78174.fb2
Навстречу новым злоключениям
Была ночь. Боясь пошевелиться, я лежал на самом краешке кровати, а рядом, постанывая, взборматывая и всхрапывая, спала она, моя Идея Марксэновна. Подруга. Уже не платоническая, уже непонятно какая. Новая, Господи... Казенного, из байки, одеяльца на двоих уже не хватало. Несусветный ее живот -неизбежный, почти девятимесячный, -- вздымался горой. В который уж раз произошло нечто непостижимое. Как выяснилось, пропадал я в Задверье не с утра до вечера, как мне показалось, а много-много дольше. Когда, потирая ушибленную ногу, я вошел в нашу спаленку, она сидела на кровати с такой счастливой улыбкой на устах, что я вздрогнул. Вместо приветствия моя хорошая приложила указательный пальчик к губам: -- Т-сс!.. Иди сюда!.. Ближе-ближе!.. Помертвев от предчувствия, я пал на травмированное об холодильник колено, я вскрикнул и пополз к ней. Цыпочка приложила мою безумную, гениальную мою головушку к чудовищно вздувшейся, расползшейся по швам розовой комбинашечке. -- Слышишь? Там, внутри, в животе что-то поуркивало и взбрыкивалось. -- Что это? -- выдохнул я. -- Тюхин, это -- она, -- мечтательно глядя в потолок, прошептала моя беззаветная. -- Это -- новая жизнь, дивная, полная духовности, свободная от либеральных бредней прошлого, стремящаяся из темной догматической тесноты на волю, во всемирную бесконечность! Светлая, Тюхин, свободная, как демократия!.. Как демократия!.. У меня даже волосы зашевелились от восторженного ужаса. Пока я отсутствовал, моя лапочка не только выносила... Господи, язык не поворачивается!.. Не только выносила плод нашей непорочной любви, но и, любя меня далекого, словно бы переродилась, стала ближе не только физически, но и духовно. Трудно было даже представить себе, что это она, Идея Марксэновна, совсем еще недавно хваталась за маузер, когда я по неосторожности произносил слово -- гласность. Трепетом наполнилась душа моя. Трепет перешел в рыдание, рыдание -- в кашель. "Только спокойно, Тюхин, без паники, -- страшно содрогаясь всем телом, сказал я себе, -- теперь уже -- пустое, теперь уже -- все нипочем: и эта кровь в кулаке -- ах, Афедронов, Афедронов, отбил-таки, мясник, легкие! -- и всякие там Брюкомойниковы, и перспектива схлопотать пулю в затылок!.. Произошло главное -жизнь обрела неожиданный смысл, тот самый стержень, о котором говаривал Кондратий Константинович... А я, Тюхин, -- не верил!.. Кха-кха!.. Кха-аюсь, виноват!.. О дайте, о только дайте мне как следует взяться за этот рычаг, и я переверну свою никчемную биографию!.. -- вот так подумал я, в некотором смысле Финкельштейн, и она -- Шизая, Идея Марксэновна, словно услышав, по-матерински погладила меня, будущего В. Тюхина-Эмского, по голове и тихо, чтоб не услышал бдительный Шипачев, шепнула на ухо: -- Не бери в голову, Жмурик, до Америки -- рукой подать!.. Окончательно очухался я уже в августе 46-го, на кухне. Разбудил телефон, между прочим, междугородный. -- Слушайте меня внимательно, Тюхин, слушайте и только, ради всего... м-ме... святого, не перебивайте, -- торопясь, сказал Ричард Иванович, -- вам привет от любителей русской рулетки. Поняли?.. Вы сделали то, о чем вас просили? Я засопел в трубку. -- Ясно, -- сказал профессиональный прозорливец. -- Впрочем, и я бы... м-ме... усумнился. Слушайте! Вы помните то место, где Вавик дал вам по носу?.. Только тихо, тихо! Без эмоций!.. Так вот -- М. Т. будет ждать вас там... ну, скажем, через полчаса. В сарайчике с заколоченной дверью... Помните? Он еще спрашивал! -- Да!.. И очки не забудьте надеть, такой вы сякой! -- Розовые? -- Ну, не черные же! -- Поставил меня, наглеца, на место Ричард Иванович. И положил трубку. Осмысляя услышанное, я открыл холодильник. Внутри было пусто, как в душе после перестройки. Даже банка с фиксажем куда-то сгинула. Рядом с холодильником валялся мешок из-под картошки. Он тоже был пуст. В мое отсутствие Личиночка приговорила Даздрапермино подношение. -- Ну, хорошо, хорошо, -- раздумчиво сказал я, -- это еще можно понять. А Вавик-то здесь причем?! Любимая, ты спишь? Идея Марксэновна не откликнулась. Я зашел в светелку. На столе лежала записка для меня: "Ушла в консультацию на Литейный. И. М. Ш.". Насколько я понял, речь шла о деревянном сарайчике, о дровяном, из горбыля сколоченном, одном из сотен таких же, послевоенных, в промежутке между Смольным собором и левым -- стасовским -- флигелем монастыря. Глядя в пустой холодильник, я вспомнил Совушкину толевую крышу и нас, малолетних придурков, спрыгивавших на него с третьего этажа. Оттолкнешься, крикнешь: "За Родину, за Сталина!" -- и солдатиком с верхотуры! И только ветер свистит в ушах, только Скочина матуха -- вдогонку: "Я тебе скучу! Еще разок скочешь -- жить не захочешь, выскочка ты этакий!..". А как Симочка под домом лежал! Алая-алая рубаха на животе, серое, как асфальт, лицо, розовая пена на губах. Он еще подергивался, а мужики в его кепку, там же, за сараями, уже сыпали трешки-пятерки -- на помин души, на симочкиных двойняшек. И то, что Тамбовчику теперь хана, это даже мы, пацаны, наперед знали. Дня через три он сам повесился. На чердаке, на стропиле. Господи, как сейчас вижу -- страшный такой, с синим, высунувшимся языком, в майке, с русалкой на плече... А на руке у него были часы "Победа". Он висел мертвый, а часы тикали себе и секундная стрелочка вприпрыжку бежала по кругу. Мои прихваченные в Задверье "роллексы" стояли. Я набрал 08 и все тот же неизбывный Мандула заполошенно откликнулся: -- Шо?.. Хто там? -- Это Тюхин, -- сказал я. -- Который час? -- Времэни у тоби, Тюхын, у самый обрэз, -- сурово ответил начальник Северо-Западного укрепрегиона. Я повесил Тамбовчика... то есть, прошу прощения, трубку. Итак, времени на раздумье у меня не было. Как не было уже во рту этой их вечно отсасывавшейся идиотской пластмассовой челюсти -- афедроновского шедевра с вмонтированным в зуб мудрости шпионским радиопередатчиком. Сия хреновина каким-то непостижимым образом там, в Лимонии, исчезла, заменившись моими, хоть и паршивенькими, но до боли родными зубами. До сих пор меня, Тюхина, томит тайное подозрение, что протез похитил попугай, когда я, Эмский, ахнув от восторга, выронил его на пол. Там же, в Задверье, я обнаружил, что у меня отросли волосы и ногти. Более того -- бесследно рассосались рубцы и шрамы, восстановилась обрезанная по наущению Кузявкина крайняя плоть, после чего у меня пропал последний, сугубо формальный повод считаться Витохесом-Герцлом. Счастливое открытие я сделал в фанерном сортирчике за домом. Там же, в сортирчике, смаргивая слезы, я перефразировал своего несостоявшегося сородича -- царя Соломона, тоже, кстати сказать, человека небесталанного: "И это прошло!" -- прошептал я. И тотчас же за оградой сада раздалось лошадиное ржание, не узнать которое я, Тюхин, не мог... В общем, когда я выбежал на улицу, на моей крутой фирмй была половина шестого. Второпях заведенные, поставленные по будильнику часики -- тикали. "Роллексы" шли, и шли они, как ни странно, в совершенно нормальную сторону, то есть -слева направо, как крестилась Совушкина мама Софья Каземировна, католичка или, скажем, как завинчивался мой кухонный кран, из которого совсем еще недавно, в той жизни, вылезали веселенькие персонажи. Итак, до свидания с фантастическим Марксэном Трансмарсовичем оставалось двадцать восемь минут. Непредвиденные препятствия начались тут же, у дома. Улица Салтыкова-Щедрина, по которой я, жутко популярный в будущем фантаст В. Тюхин-Эмский, намеревался сломя голову устремиться к Смольному собору, оказалась перекрытой. Поперек мостовой стояло сразу аж четыре танка без опознавательных знаков, с приплюснутыми башнями набекрень. -- Стой! -- воскликнул дусик в шлеме, выпрыгивая из танка, как чертик из табакерки. -- Стой, стихи читать буду! -- И ведь действительно продолжил стихами, стервец этакий! -- Друг, товарищ и брат! -- с чувством начал он, -- а ну, кому говорю, -назад! Не поворотишь оглобли -- убью. Потому как таких вот неповоротливых я больше жизни своей не люблю! По укоренившейся в душе привычке к литературному наставничеству, я указал неопытному стихотворцу на ряд слабых мест в его, в целом, идейно выдержанном произведении. Замечания мои начинающий поэт-баталист аккуратно записал в бортовой журнал танка и, горячо пообещав мне поразмыслить над ними сразу после победы, к Военно-Таврическому саду меня, Тюхина, тем не менее, не пропустил. Я вынужден был рвануть в обход -- по улице Радищева. Но и там, как раз у дома, где мое пресловутое пальтецо взяли на арапа два опереточных фраера, оказалось перегорожено. Я свернул на Саперный, и надо же случиться такой непрухе, именно в тот момент, когда началась атака на бывший молокозавод. С вертолета скинули напалмовую бомбу. Застрекотал "калашников". Ухнула граната. Я, как молодой, подпрыгнул на бегу. Господи, ты свидетель! Если чего и боялся я в своей тюхинской жизни по-настоящему, так это куда-нибудь опять опоздать!.. Дело в том, что однажды я уже опоздал самым роковым, самым фатальным образом. Я, Тюхин, как и все мои сверстники, опоздал вовремя родиться! Увы, такие эпохальные события, как революция, борьба с врагами народа, война, целинная эпопея, космический триумф -- все эти события произошли без меня и только некоторые из них оставили зарубочки на моем, мало-помалу деревенеющем с годами сердце. От одной только мысли, что я не успею еще к одному шапочному разбору, у меня перехватывало дух, а глаза так и метались по лицу в поисках ориентиров и рекомендателей. Хуже всего мне было в те мгновения, когда взор натыкался на часы. "Неужто опять опаздываю?!" -- ужасался я, торопясь дописать очередной шедевр. И представьте себе -- предчувствие меня не обманывало. Какой-нибудь Кондратий Комиссаров опять опережал меня! А посему, когда у Сытного рынка я мельком глянул на свои до удивления правильные, у меня просто полезли на лоб глаза. Я даже, грешным делом, подумал, что хваленая фирмб остановилась! Но в том-то и дело, милые вы мои, что часики тикали. "Роллексы" шли, правда, шли они как-то совершенно не по-нашему: за одну ихнюю секунду я, в принципе уже далеко не спортсмен, успевал пробегать черт знает сколько!.. Именно тогда, во время этого ненормального забега, меня впервые ошарашила пронзительная догадка. "А что если, -- лихорадочно подумал я, -- что если они нашли способ регулировать не только, скажем, рынок, но попутно -- и время на его регулировку отпущенное? Как, к примеру, рождаемость, или прицел на маузере, или те же -- шут их побери -- импортные часики?.. Ну ведь не мог же я, товарищи дорогие, пролежать пластом один год и двадцать девять дней ни разу -подчеркиваю -- ни разу! -- не поднявшись в туалет ну хотя бы по малой нужде! И ведь это после того, как громила Афедронов откорректировал не только мои глаза, но и, разумеется, почки... А из этого следует, -- продолжал размышлять я на бегу, -- из этого со всей очевидностью следует, что кому-то очень нужно, чтобы я, Тюхин я этакий, обязательно, всенепременно, кровь из носу -- но успел на свидание с Вовкиным-Морковкиным... Ну ведь логично же, а, Тюхин?.. Увы, с логикой у меня всегда были нелады. На углу Некрасова и Греческого меня взяли. О, если бы на Литейный, если бы!.. Меня взяли в действующую армию. Там же, в скверике с памятником поэту мести и печали я прошел ускоренный курс переподготовки. По окончании мне вручили новехонький "стингер" и отправили на фронт, в район Псковско-Нарвской дуги. Ну и задали же мы им жару под Кингисеппом!.. Потом начались неудачи. Окружение, контузия, плен... Не буду утомлять вас печальными подробностями. Да я и сам, честно сказать, мало что помню из-за контузии. Ну -- допросы, бараки... Дожди... Помню, как у этого рыжего, забыл фамилию, вышибло последний ахнарик. Он нагнулся к моей зажигалочке прикурить, а она, пуля, -- бац! -- и ни головы, ни курева, потому как пуля оказалась какая-то особенная, чуть ли не с атомным зарядом. Вот тут меня и повредило. Потом был госпиталь, побег... Хорошо помню: смурное чухонское утро, проселочная дорога в соснячке, полуторка с нашими номерами. Шофер попался боевой, забинтованный с ног до головы, даже глаз не видно. Я его, падлу, сразу же узнал. По запаху! -- Поди, крепко запаздываю, товарищ генерал-адьютант? -- спросил я. -- Полковник, Тюхин, полковник! -- поправил меня дорогой товарищ Афедронов. А на мой дурацкий вопрос отвечать и вовсе не стал, просто наддал газу. И так, молча, мы ехали до самого Питера, а потом и по нему, такому, Господи, разбабаханному, такому не такому, что просто слов нет!.. -- Эх! -- глухо сказал сквозь бинты товарищ полковник. -- Эх, Тюхин, да что же они, гады, с тобой наделали. Аж плачешь, как баба! Ну ничего, ничего -- мы тебя еще подрегулируем!.. -- и он, сволочь, хохотнул и так шарахнул меня, Тюхина, по спине, что я вышиб башкой лобовое стекло. От сотрясения снова пошли мои несусветные "роллексы". Я глянул на них и сказал: -- Неужто все-таки опаздываем?! И тогда товарищ Афедронов дал мне дружеский совет: -- А ты поднажми, ты бегом, бегом, власовец ты этакий! -- И вытолкнул меня из кабины на повороте, все у того же, на углу Некрасова и Греческого, скверика. Я упал, вскочил... И побежал, побежал вприхромочку -- худющий такой, в розовых очечках без стекол -- вылетели, когда жахнуло, -- в такой полосатой, концлагерной такой -- меня ведь и не переодевали, только шапочку для ансамбля выдали -- в такой неизбывной моей пижаме... Вдогонку кричали "стой!"", грозили военным трибуналом, стреляли даже, но мне, предателю Родины, все уже было нипочем. Легкими, пружинящими скачками я несся вперед, навстречу новым своим злоключениям...
Глава тринадцатая
В августе сорок шестого
По Суворовскому я бежал уже с факелом в руках. Передала мне его как эстафетную палочку вездесущая Перепетуя. -- Бежи, дорогой, -- задыхаясь, сказала она. -- Теперича только на тебе, неизбежного, и надежа!.. Хлопнул выстрел. Я что есть сил побежал, а все, стоявшие по обе стороны, -- по правую и по левую -- в едином порыве замахали руками, флажками, флагами, флажищами, флажолетами, флаконами, белыми букетиками флердоранжа, каковые были ни чем иным, как цветами померанцевого дерева. В воздух полетели чепчики! И вот что удивительно -- все они, стоявшие повдоль, ну практически -- все, как один -- были в точно таких же очках и пижамах, как я. И в чепчиках. В круглых таких, из полосатого пижамного материала. Как у меня. А на пижамах у них, у всех были нашиты нашивочки: квадратики, ромбики, треугольнички, звезды -- в том числе и пятиконечные, как моя. Вот и лозунги -- тоже были на любой вкус. Приведу лишь некоторые из них, зафиксированные моим хорошо натренированным в армии -- грудь четвертого человека! -- периферийным зрением:
ДА ЗДРАВСТВУЕТ НАША РОДНАЯ И РУКОВОДЯЩАЯ
ГУМАНИСТИЧЕСКАЯ ПАРТИЯ!
И. В. ЛЕВИНУ (СТАЛИНУ) -- СЛАВА, СЛАВА, СЛАВА!
ДЕМОКРАТА БОЛЬШОГО -- НА КУРОРТ, В ЛЕВАШОВО!
УДАРНЫМ ТРУДОМ ОТОМСТИМ
ЗА КОНДРАТИЯ КОМИССАРОВА!
СЛЕПОТА В НАШЕЙ СТРАНЕ -
ДЕЛО ЧЕСТИ, ДОБЛЕСТИ И ГЕРОЙСТВА!
А ТЫ ВСТУПИЛ В РОЗОВУЮ ГВАРДИЮ?
ПОД ЗНАМЕНЕМ ТОВАРИЩА ЛЕВИНА (СТАЛИНА),
ПОД ВОДИТЕЛЬСТВОМ МАНДУЛЫ -
НАЗАД К ПОБЕДЕ ВОЕННОГО ГУМАНИЗМА!
Одним словом -- я бежал. Самозабвенно, без оглядки, как из котла под Кингисеппом. А ведь оглянуться-то как раз и не мешало бы! Оглянувшись, я, Тюхин, увидел бы, как следом за мной по трамвайным путям едет синяя послевоенная поливалка, едет -- и поливает, поливает, поливает... То ли дезинфекцией, то ли нехорошими, но зато простыми и доходчивыми, словесами через посредство закрепленного на крыше кузова громкоговорителя, то ли и вовсе -гипосульфитом натрия, то бишь все тем же, Померанец его забери, фиксажем!.. Впрочем, в этот момент мне было не до "поливалок". В пяти метрах впереди катил открытый "лендровер" с телевизионщиками. Я старался не ударить лицом в грязь -улыбался во весь рот -- благо было чем! -- то и дело поправлял шапочку, съезжавшую с моей стриженной под "ноль" головы, шутил, цитировал на бегу Нину Андрееву и Е. Булкина. Площадь Пролетарской Диктатуры встретила меня овациями. Из толпы, выкрикивая строки раннего Эмского, выскочили два не в меру восторженных дусика. расписался на своей, изданной, кажется, на Соломоновых островах, "Химериаде", а этих дефективных, тут же и буквально под руки, увели в стоявший неподалеку хлебный фургон. -- Браво-браво-браво! -- с трудом протискиваясь, вскричал дорогой товарищ ма... прошу прощения -- капитан. -- Хоро-ош! Загорел, поправился, -- светясь, констатировал он. -- А мы тут без вас, сокол вы наш жириновский, хватили, признаться, мурцовочки! Вот видите -- даже курить, по вашей милости, начал! -и товарищ Бесфамильный действительно сунул в зубы папиросочку "беломорканал". -- Огонечку, Тюхин, часом, у вас не найдется? Ну, само собой, я беспрекословно сунул было руку в карман -- за позолоченной зажигалочкой, но, слава Генеральному Штабу, вовремя спохватился и, улыбнувшись улыбочкой контуженного идиота, в очередной раз огорчил дорогого товарища кипитана. -- Огонечку, говорите? Плиз! -- сказал я, услужливо ткнув в его ненавистную харю пылающий факел. Всплеснув руками, как Плисецкая, товарищ капитан Бесфамильный поначалу резвехонько отпрянул, но тоже, видимо, спохватившись, и тоже, вроде бы, вовремя -- утерся, крякнул и, часто моргая глазами, принялся неумело прикуривать. Зашуршали горящие волосы, запахло паленым. Когда он оторвался наконец от огня, я даже ойкнул. Мурло у дорогого товарища капитана было зверски красное, козырек фуражки оплавился, брови напрочь отсутствовали. Мой бывший следователь как-то очень уж отчаянно затянулся и чужим голосом произнес: -- Эх, хороша ты, вирджинская махорочка! Факел у меня отобрали. -- Ну, спасибочки вам, Тюхин, -- вытирая слезы, поблагодарил меня безбровый чекист, -- от лица службы сердечное вам гран-мерси за ваш героизм, за кровавые раны, за проявленное в плену мужество, -- и всхлипнув, он крепко, по-мужски, прижал меня к своей суконной, пахнущей афедроновским формалинчиком, груди. Рыдания сотрясли его хорошо тренированное тело. Рыдая, он принялся дружески похлопывать меня. По спине, по животу, еще ниже. Обхлопав карманы моей пижамы, находчивый товарищ бывший мой следователь как-то разом успокоился, повеселел и даже, елки зеленые, заговорил стихами. -- Теперь ты наш! -- с чувством сказал он. -- Прости, родная хата, прости семья! С военной семьей сольешься ты родством меньшого брата, и светлый путь лежит перед тобой. Стихи неведомого автора до такой степени тронули меня, что я едва смог вымолвить: -- Это чье это? -- Ага, и вас, Тюхин, проняло! -- ухмыльнулся пострадавший. И еще разочек хлопнув меня по карману, в котором лежали такие с виду обыкновенные спички, Бесфамильный выдал:
Умер бедняга! В больнице военной Долго родимый лежал. Эту солдатскую жизнь постепенно Тяжкий недуг доконал!
В отличие от бедняги-солдата, эти строки догонали меня моментально. Именно их, два раза в месяц с гонорара напиваясь, обожал декламировать поэт-пародист и парторг Кондратий Комиссаров. После декламации произведений великого князя Константина Константиновича опальный коммунист обычно заявлял на все писательское кафе, что не пьют одни корифеи, иудеи и прохиндеи, ронял голову в салат и уже оттуда, из салата, стонал свое коронное: "Фашисты! Россию продали!..". Итак, из уст товарища капитана прозвучала почитай что классика. А потому, когда и громила Афедронов, уже разбинтованный, уже при полном параде, когда и этот перешибатель конечностей заговорил стихами владельца некоего письменного стола, я ничуть не удивился. -- Спи же, товарищ ты наш, одиноко! -- взвыл он, загибая мне салазки. -- Спи же, покойся себе! В этой могилке сырой и глубокой Вечная память тебе!.. Долго я не мог распрямиться, а когда распрямился-таки -- замер, как покосившийся флагшток на плацу. -- Каково?! -- подмигнул мне веселый костолом. -- Это тебе, Финкельтюхин, не твоя "Похериада!" Четко, ясно, по-нашему, по-строевому. -- Автора! Назовите фамилию автора! Умоляю! -- прошептал я. Бесфамильный и А. Ф. Дронов многозначительно переглянулись и разговор странным образом свихнул в другую сторону. -- Вот вы, Тюхин, и до сих пор, поди, думаете, что розовые очки -- это так, для обмана зрения? -- с мягкой укоризной в голосе сказал товарищ капитан. -- Эх вы, Фома неверующий! Ну-ка признайтесь честно -- а ведь в очках-то вся рубаха розова не только у папули, который на полу!.. Почитай у каждого, а?.. -- Честно? -- не в силах оторвать взора от того места, где прежде были его брови, спросил я. -- Как бывший партиец бывшему следователю! -- Если честно -- то да! И знаете, друзья мои, стоит мне только надеть их, и тотчас же в памяти всплывают гениальные слова одного гениального Вождя и Генералиссимуса: "Жить стало лучше, жить стало веселее!". -- Как-как? -- хором воскликнули мои крестные отцы-командиры? -- Как вы, Тюхин, сказали? -- отбрыкнувшись ногой от дуболома Афедронова, переспросил насторожившийся товарищ капитан. -- Живенько, живенько, Тюхин! А вы, Афедронов, фиксируйте, не ждите моих напоминаний!.. Так чьи, вы говорите, эти слова? И тут, посреди площади Пролетарской Диктатуры, у нас произошел джентльменский обмен сугубо ценной информацией. Товарищ капитан Бесфамильный конфиденциально сообщил мне, что столь потрясшие меня стихи сочинил не какой-нибудь говнюк без четвертой пуговицы, а самый что ни на есть великий (князь!) и в то же время самый засекреченный поэт на свете -- К. К., он же -- Полковник, он же -Кондратий Комиссаров, он же -- просто Кака, это когда перебирал лишку. -- Так что, понимать надо! -- прошептал мне в самое ухо товарищ Бесфамильный. -- Понимаю, -- сказал я. -- Очень даже понимаю. Так вот почему... -- сказал я и, спохватившись, больно прикусил себе язык, впрочем, как тотчас же выяснилось -- совершенно напрасно. Обоих экс-мучителей как ветром сдуло. -- Равняйсь! Сми-ирна!.. -- гаркнули громкоговорители. Толпа охнула, шатнулась сначала в одну, потом в другую сторону. Замелькали "демократизаторы". Захлопали нестрашные пукалки пистолетов. Дышать и шевелиться стало совсем невмоготу, но центр площади освободился. -- Везут! Везут! -- заволновались в стороне Суворовского. Тело товарища А. А. Жданова прибыло на скромном ЗИСочке с открытыми бортами. В своем знаменитом полувоенном кителе он лежал почти как живой. Казалось, еще мгновение -- и дрогнут его ресницы, распахнутся провидческие глаза, Андрей Андреевич привстанет с одра, простирая руку, и скажет... Но увы, увы! -раздавленная вишенка посреди лба дорогого Соратника и Члена не оставляла никаких сомнений, не говоря уж о надеждах! Мало того -- с удивлением обнаружил я некоторые несоответствия. Как то: у этого товарища Жданова, в отличие от канонического, не было усиков. Зато была плешь, а если уж называть вещи своими именами -- чуть ли не хрущевская лысина! Да и вообще -- облик лежавшего не внушал особого доверия. Чего, к примеру, стоила одна эта воровская татуировочка на веках! "Помилуйте, да он ли это?!" -- усомнился я про себя. -- И тем не менее, -- раздался знакомый шепоток над моим левым ухом, -- тем не менее, Тюхин, это именно он. Вождь, Сподвижник, Автор знаменитого, поистине эпохального... м-ме... доклада. Но как вы только что изволили заметить, друг мой: увы, увы! Произошла накладочка, досадный, так сказать, сбой в компьютерной... м-ме... программе. Брачок-с! В предначертанной Теорией Неизбежности час Член Политбюро хоть и воскрес, но, к сожалению, не совсем качественно. С нетерпением ожидался Андрей Андреевич Жданов, а имел место Апрель Апрелевич Джанов. Ничего не поделаешь, Тюхин, и нам не чуждо ничто... м-ме... человеческое!.. Да-да, голубчик! А вы как думали?! Ведь ежели вы приняли нас за... м-ме... ангелов, вы просто не марксист!.. Или все же -марксист, а, Тюхин?.. -- Знаете, Ричард Иванович, -- совершенно искренне сказал я, -- еще немного -и, ей-Богу, -- стану! Только теперь уж не так, как раньше. По-настоящему!.. -- Тут ведь вот какой кунштюк, солнышко вы мое ненаглядное, -- одушевился Ричард Зоркий, -- с одной стороны -- таки-да: порядочки в наших палестинах, сами видите, странные. Но ведь с другой-то -- и у вас там, голубчик, далеко не Германия. И в вашей... м-ме... Черномырдии, незабвенный мой, теория и практика, как... как мой Кузя и финансовая дисциплина! -- и тут Ричард Иванович хохотнул и могилкой пахнуло на меня, грешного. -- Вот и этот А. А., извините за выражение! Казалось бы, -- столько дел, воскресай по-хорошему, берись засучив рукава за работенку: тут тебе и борьба с космополитами, и эти ваши... м-ме... нехорошие журнальчики... Как их? -- "Звезда" и "Ленинград". -- Ну, вот видите -- как ни крути -- опять Ленинград. А звезда-то какая -поди, Давидова?.. Ах, Тюхин-Тюхин, сколько дел, сколько процессов еще впереди!.. Я украдкой глянул на него и, знаете, даже вздрогнул. Очень уж изменился Ричард Иванович Зоркий за годы нашей долгой разлуки: похорошел, окреп, вымолодился, сменил соломенную шляпу на фетровую, а эти черные свои очки -- на пенсне, стеклышки которого, как то окно в светелочке моей возлюбленной, были непроницаемо-белые. Исчезла и его анекдотическая луначарско-бабуринская бороденка клинышком. Одни усики от нее и остались -- квадратиком, как у т. Молотова. Или у т. Кагановича, или, скажем, у гражданина Б., Зловредия Падловича, относительно самочувствия которого здесь как-то подозрительно помалкивали. Тем временем короткий траурный митинг подошел к концу. Четверо ухватливых молодых людей в габардине сбросили бездыханное тело товарища Джанова на трамвайные пути. Скырготнули динамики. Послышался приглушенный бабий смешок, шиканье, щелчок. И наконец -- Голос, такой знакомый, уже почти родной: -- Говорыть Штап! Воцарилась тишина. У кого-то выпал и звонко запрыгал по булыжникам серебряный доллар. -- Рэхион, слухай мой команду! -- как на параде гулко, с отголосками загрохотал Дежурный по Куфне. -- Приказываю капытану Бэсхвамыльному зачытать мой новый прыказ!.. Пока усе!.. Конэц... отстань, сатана!.. конэц связи!.. Динамик заверещал, раздался подозрительно знакомый хохоточек. На всю площадь опять щелкнуло. -- Р-равняйсь!.. Сыр-рна! -- скомандовала трансляция еще одним до боли не чужим голосом. -- Слушай приказ Верховного Главнокомандующего. "Во изменение моего предыдущего Приказа, приказываю: пункт три -- на территории вверенного мне Укрепрегиона считать вечную память о Жданове А. А. утратившей силу. Пункт два: признать недействительным его физическое тело, личное дело и творческое наследие. Пункт один: доклад товарища А. А. Жданова заменить докладом товарища Р. И. Зоркого "Клеветническая "Химериада" В. Тюхина-Эмского как кривое зеркало пост-Пердегласа". Подпись: ВГСЗУ Мандула -- самый старший сержант всех времен и народов"*. Вольна-а!.. Дезинтеграторам приступить к дезинтеграции! К распростертому на мостовой телу задним ходом подъехали три гэбэшных фургона. Точно питерские помоечные чайки полетели из них, плеща страницами, труды так и не воскресшего идеолога: политиздатовские брошюры, протоколы, постановления, сборники докладов, телеграммы, письма, резолюции... Я медленно приходил в себя. Ричард Иванович стоял передо мной на коленях, свесив повинную голову. -- Каюсь, наказание вы мое, -- горестно шептал он, -- виноват-с, не выдержал... м-ме... нечеловеческих пыток Афедронова. Дрогнул, такой я сякой!.. А потом -вы ведь, Тюхин, тоже... м-ме... Ну, помните про плакатик?.. Так что -- долг платежом... Голова у меня подергивалась, совесть поскуливала, как побитая собачонка. Состояние было препакостное. -- А-а, да чего уж там... -- прерывисто вздохнул я, помогая подняться товарищу по несчастью. Через пару -- по моим часам -- секунд над тем местом, где лежал несостоявшийся соратник Ионы Варфоломеевича вырос высоченный курган макулатуры. Из фургона выпрыгнули два шустрых огнеметчика в куцых маршальских мундирчиках. Засмердело бензинчиком. Зафуркали ранцевые опрыскиватели. В цистерне "поливалки" отворилась хорошо замаскированная задняя дверь и на свет Божий вылез весь какой-то мокрый и взъерошенный товарищ капитан. Вослед ему вылетела фуражка. Растерянно отряхиваясь, товарищ капитан поднял ее и надел задом наперед на голову. К его чести надо сказать, что к кургану он подошел уже четким строевым шагом. Зазвучала барабанная дробь. Товарищу Бесфамильному подали злосчастный факел. Скрежетнув зубами на всю площадь, он сделал стойку на одной ноге и, наклонившись, поджег. Слушайте, с чего это вы взяли, будто все рукописи не горят?! Полыхнуло так, что даже метрах в тридцати, там, где стояли мы с Ричардом Ивановичем, чертям тошно стало. Зоркий, знаете, аж за живот схватился. -- Эх! -- вырвалось у него. -- Эх, жизнь наша -- порох!.. Творческое наследие Андрея Андреевича запылало страшным денатуратным огнем. -- Ну и как же это все называется? -- глядя на пламя, от которого мне, Тюхину, не было ни жарко, ни холодно, спросил я, Эмский. -- А так... м-ме... и называется: дезинтеграция. Была страна -- и не стало. Был человек -- глядишь, и тоже нету. Только лагерная пыль по ветру, да бомж на безымянном бугорочке, любознательный вы мой... -- А как же история? -- поймав на ладонь листочек, каковой сгорел и не обжег, грустно спросил я. -- Его, Андрей Андреича, вклад? А блокада, а благодарная людская память?.. Или та же телеграммка! Как с телеграммкой-то быть, с той самой, Ричард Иванович, сочинской? -- Это от 25-го сентября 36-го года? О назначении... м-ме... Ежова Н. И. на пост наркомвнудела?.. Эх, батенька, экий вы, право, несообразительный! То-то велика беда -- телеграммка! Будто без нее и дела не будет!.. В том-то и дело, Тюхин, что -- будет! У нас ведь как -- все наоборот у нас, не как... м-ме... у людей! Сначала у нас дела -- с размахом, с претензией на эпохальность. А потом уж -- как водится -- решения, оргвыводы, прокурорские проверки. И опять же -дела. Политические, на худой конец -- уголовные... Так что эти ваши, голубчик, репрессии -- они ведь все одно состоятся. Уж в этом-то можете быть уверены! А что касаемо памяти, суперпроницательный вы мой, так на то и Афедроновы! Вышибут, да и дело с концом!.. В это время толпа еще разок дружно ахнула. Сугубая сила пламени вздела несчастного Апреля Апрелевича с булыжной мостовой. Могу поклясться -- видел, собственными глазами лицезрел, как он с достоинством выпрямился и простер правую руку вперед! Рот его при этом -- открывался и закрывался, глаза моргали!.. -- Ишь -- опомнился! Поздно, раньше надо было! -- недовольно пробурчал Ричард Иванович. -- Знали бы вы, Тюхин, как мы с ним намаялись. Мыслимое ли дело -член Политбюро, а по-русски ни бэ, ни м-мэ, ни кукареку. Я уж и так и сяк. Ну, думаю, турок! А он... -- Тут у Ричарда Ивановича даже подбородок задрожал. -- А он ведь, Тюхин, на поверку-то и впрямь оказался... м-ме... младоазербайджанцем. Потому и Джанов... -- Он вздохнул. -- А как следствие -- А. Ф. Дронов. Кстати, все забываю спросить, он вам ноги на спор не перешибал -- вот этак вот -ребром ладони?.. Перешибал!.. Ах, Афедронов, Афедронов! Он ведь, между нами, одного своего товарища сначала оклеветал, а потом и ликвидировал. Говоря по-нашему, по-русски: сначала стукнул, а потом еще и шлепнул!.. -- Кузявкина?! -- вскричал я. -- Тс-с! -- прошипел Ричард Иванович, озираясь. -- Нет, душа моя, с вами положительно не соскучишься! А время, между тем... Я вздрогнул! Я вспомнил, вздрогнул и, холодея, взглянул на часы. На свои несусветные "роллексы". Было без пяти минут шесть... -- Да успеете, успеете, Тюхин, -- поблескивая белыми стеклышками пенсне, сказал читавший мои мысли Р. И. Зоркий. -- Еще не вечер, -- сказал он, глядя мне в лоб, -- да и война, Тюхин, по-настоящему, честно говоря, еще и не началась... Валил дым. Крупные хлопья гари по-вороньи неуклюже взлетали в небо, мирное такое, безоблачное, каким оно было давным-давно, когда по Суворовскому еще ходили трамваи. Питерское послевоенное небо незапамятно синело над моей головой и в самом зените его, ослепительно сверкая отраженным то ли зоревым, то ли закатным светом, висела самая что ни на есть натуральная, в отличие от того, что творилось вокруг, летающая тарелка. Грянул "Интернационал"... Впрочем, нет, не так! -- тихо и торжественно зазвучал Шопен и я, Тюхин, вдруг подумал: а почему, почему именно Шопен, когда на самом деле, по-польски, он, елки зеленые, -- Шопин. Да и не было ни похоронного марша, ни Вивальди, ни даже Вано Мурадели. Тренькало струнами "Яблочко", под возгласы одобрения бил чечетку в кругу одинокий, как мой ваучер, брат близнец Брюкомойников. Праздник продолжался. Там и сям в волнующейся, как рукотворное море, толпе раздавались возгласы, выстрелы, вскрики. Один не в меру разволновавшийся товарищ рядом со мной, воскликнув "Эх!", раскусил зашитую в воротничке ампулу. У пропилей шла торжественная сдача зениц ока. Принятые под расписку глаза бережно складывались в специальный стеклянный ящик с надписью: "Все для фронта, все для победы!". В обмен выдавались черные окуляры. -- Вот они... м-ме... новые порядочки, -- провожая взором очередного счастливчика, прошептал Ричард Иванович. -- Тут, Тюхин, годами корячишься, подличаешь, лжешь, предаешь самых... м-ме... лучших, самых преданных своих друзей... А эти -- эвона: раз и в дамках! Ричард Иванович тяжело вздохнул. Щека у него задергалась. -- Хотите, Тюхин, посмеяться? -- горько спросил он. -- Знаете за кого меня так, в кичмане, приняли?.. Если б за провокатора, хуже... За отца Глеба Якунина... -- Били? Ричард Иванович молча снял велюровую шляпу. Его стриженная, как у меня под машинку, голова была сплошь в проплешинах. Судя по всему об его голову в камере гасили окурки. -- А бороду они мне по волосочку выщипали, изверги ненавистные, -отвернувшись, прошептал он. Засвирестели динамики. -- Даю настройку, -- голосом Даздрапермы гаркнула трансляция, -- раз, два, три... товарища обосри! -- и заржала, лимитчица. -- Ну вот. Вот и все, Тюхин. Пора идти против собственной... м-ме... совести. Сейчас, Тюхин, я буду зачитывать свой чудовищный, человеконенавистнический... м-ме... докладец. Еще более мерзкий, чем ваша, с позволения сказать, эпопея... Ага! А вот и Апрель Андреевич догорели, вечная им непамять!.. Я сдернул с головы концлагерную камилавочку. -- Господи, ну а дальше-то что? -- Дальше? Да все то же, голубчик, только -- как бы это поточнее выразиться -только в несколько ином, в откорректированном что ли, варианте. Образно говоря: к той же остановочке, но на другом... м-ме... паровозе. Тут к догорающему пепелищу, пошатываясь, подошел Афедронов. Он расстегнул ширинку и принялся мочиться на огонь. Кий у него был не по комплекции малозначительный, в подозрительных мальчишеских прыщиках... Или я что-то путаю и это сделал совсем не он, совсем в другое время и не на этом месте?.. Кострище дотлевало. Над площадью Пролетарской Диктатуры мельтешил розоватый, как тутошний снег, пепел. Я снял никчемные очки и вытер скупые слезы обиды тыльной стороной ладони. А вот глаза, увы, не вынулись. Потрясенный услышанным, я уже совсем было собрался духом выколупнуть их, свои проклятущие, окаянные, но ничего путного и из этой моей затеи не вышло. И увидел я, собственными глазами увидел я, как выволокли из "поливалки" и под руки повели в фургон бледного, со съехавшим на бок галстуком Ричарда Ивановича. Как оттуда, из цистерны высунулась хохочущая халда Даздраперма. Как она заговорщицки подмигнула мне, мочалка несусветная, и на всю площадь Пролетарской Диктатуры завопила в микрофон: -- К торжественному танцу!.. Побатальонно!.. На одного заклеенного дистанции!..
Глава четырнадцатая
В шесть часов вечера перед войной
Тут в моих и без того обрывочных воспоминаниях -- досадный провал, какие случаются разве что с крупного перепоя или когда шарахнешься затылком об мостовую. Опомнился я уже у Смольного собора, уже вне строя танцующих государственную мазурку, весь какой-то безжалостно растерзанный, с распухшими, как говяжьи сардельки губами, без часов. И только-то я пришел в себя, как тотчас же впал в новый транс, потому как творившееся вокруг было выше моего, тюхинского, разумения. Схлопотавший пулю Померанец как ни в чем ни бывало дискутировал со стоявшим на карнизе дома самоубийцей. И ведь что характерно -- карниз был тот самый, с которого я спрыгивал в детстве, издавая предосудительные по нынешним временам возгласы. -- Значит, так вы ставите вопрос, -- вился смертостойкий недобиток. -- Значит, вы утверждаете, гражданин... -- фамилию я толком не расслышал -- то ли Крякутный, то ли Рекрутской, -- вы утверждаете, что человек создан для счастья, как... -- И опять же -- не так! -- донеслось сверху. -- Для умственно неполноценных повторяю еще раз: человек создан для полета, как чайка Джонатан для человечности!.. Понял, придурок? -- Та-ак... Значит, такая вот постановочка: человек по имени Натан... Что значит -- опять?! Я, милейший, при исполнении, а вот вы-то кто? Как-как вы говорите? Чайник?.. -- Человеко-чайка, -- с трудом сдержавшись, повторил безумец. -- А аргументы?.. Ах, и это имеется! Тогда не тяните -- выкладывайте!.. Суицидал выложил из карманов пижамы мелкие доказательства своего более чем сомнительного существования: пачку сухих горчичников, золотую звезду Героя, личное оружие, предсмертную записку. Избавившись от лишней тяжести, Крякутный-Рекрутской перекрестился и раскрылил руки, как ныряльщик. -- Сейчас полечу! -- во всеуслышанье заявил он. -- Лети, летальный! -- махнул рукой пугающе живучий лектор по распространению. И смельчак полетел. Тело его тенью промелькнуло сверху вниз и хрястнулось об брусчатку. Ух! -- восторженно вскрикнули отпрянувшие свидетели. -- Кто следующий? -- обтирая платочком рукав, вопросил Померанец. Образовалась живая очередь. Один за другим сделали попытки Иванов, Петров и Сидоров. Вслед за ними под веселый смех зрителей на карнизе возник некто Рабинович. Этот полетел почему-то не вниз как все нормальные русские люди, а куда-то вбок и в сторону, как мне показалось, -- в сторону Ближнего Востока. Все, кто мог, повыхватывали пистолеты. Началась азартная пальба, но уже в белый свет, как в копеечку. Безродный космополит, по-собачьи загребая воздух руками, успел улететь в свои чертовы палестины. Я стоял, задрав голову в немыслимо синее, как на рисунке больного ребенка, небо. Ослепительно сияли кресты. Давным-давно, когда все еще верили во что-то, над ними кружили голуби. Белые Скочины турманы. Вспархивали и камнем падали, и снова, трепеща крыльями, взлетали в такую высотень, что даже тюбетейка, Господи, падала с головы. Скоча махал жердиной с розовой тряпочкой на конце, а мы свистели, свистели, как полоумные... И я засунул два пальца в рот, и хотел свистнуть. И не получилось. Только вытошнило. -- Поздравляю вас, Тюхин! -- сказала Захарина Гидасповна из Смольного. -Подобной реакции отторжения можно только позавидовать, не правда ли, Ссан Ссаныч, -- обратилась она к державшему ее под руку заместителю. Ссан Ссаныч, замещавший в то время Захарине Гидасповне мужа, крепко пожал мою мужественную, как он выразился, руку и посетовал на то, что ему лично отторгать решительно нечего. "Но вот то обстоятельство, -- сказал он, -- что вы, Тюхин, почему-то стоите опять в самом хвосте очереди, и это несмотря на героизм, проявленный под Кингисеппом, а также личное знакомство и даже любовь дорогой Идеи Марксжновны, вот это, Тюхин, не может не вызвать самого решительного протеста с нашей стороны". А когда они оба заметили вдруг, что жизнь, как это ни странно -- идет, а часов у меня на руке -- замечу попутно, снятых профурой Даздрапермой -- нет, она -- Захарина Гидасповна -- вынула из сумочки золотые карманные котлы знаменитой швейцарской фирмы "Мозер" и под аплодисменты вручила мне их с пожеланием дальнейших подвигов и успехов. Я открыл крышку и обмер. И вовсе не потому, что на крышке имела место изящная, с вензелями гравировочка: "В. Тюхину-Эмскому -- поэту и певцу от благодарной Партии" -- нет, совсем не поэтому. Хотя и это -- сами понимаете! Но время, время, которое было на циферблате -- 6 часов 01 минуты -- оно заставило меня, заполошенно всплеснув руками, броситься к условленному месту и только споткнувшись об лежавшего ничком Померанца -- на этот раз шальная пуля попала ему прямо в сердце -только упав и снова взглянув на часы, я сообразил, что паника несколько преждевременна -- стрелочка, хоть и бежала вприпрыжку, но совсем в другую сторону, нежели на "роллексах", а следовательно -- я успевал как раз вовремя. Чика-в-чику, как говорили в нашем дворе... ...И когда я на цирлах, как шестерка, бля, подошел к заколоченной крест-накрест двери деревянного сарайчика и, обмирая, потянулся к ручке, он вдруг отчетливо, будто стоял за спиной, сказал: "Эх, Тюха-Витюха, давай, что ли, закурим, Витюха!". И я даже, знаете, оглянулся, хотя, конечно же, знал, что этого не может быть, что его нет, что это мне мерещится -- я огляделся по сторонам, -мало ли, -- и ничего подозрительного не обнаружил, и только тогда -- шепотом, правда, чуть слышно, но ведь вслух же, вслух! -- ответил ему: "Не курю, дядя Минтемир". "Поди, и не пьешь, секим башка?" -- засмеялся он. А мне было не до смеха, я вздохнул и сказал: "Теперь и не пью...". "Совсем яман, -- покачал головой Рустемов отец-дворник Гайнутдинов. -- Плохо, -- сказал он, -- ладно хоть помнишь, не забыл..." И знаете, у меня аж сердце захолонуло. "Да разве ж такое забывается, дядя Минтемир?!" -- прошептал я. Господи, как сейчас помню вытаращенные Совушкины глазищи: "Не, пацаны, честное сталинское! Я это, я открыл окошко впустить Кузю, а оно как раз крадется -темное такое и в зимней шапке. Ну, короче, подошло к Рустемову сарайчику, а он как заорет!.. Кто-кто -- Кузя, кот мой... А он, ну призрак который, вот так вот замер и стоит... Короче, стоял-стоял, а потом моргнул, гляжу -- а его уже нет. Как растворился!" "Может, в сарай вошел?" -- предположил я. "Чудик, там же дверь вот такенскими гвоздьми заколочена! Это оно сквозь стенку просочилось... Ну кто-кто -- привидение!.." Короче, мы пошли с ним на задний двор, к сараям, и для отвода глаз затеяли игру в маялку. Но дверь действительно оказалась забитой, а потом -- какие еще там призраки -- в сорок девятом-то году!.. И вот однажды вечером, когда стемнело, мы втроем -- Скоча, Совушка и я (Рустема не было, ему резали грыжу), мы шли мимо сарайчика и вдруг там, за дверью, заколоченной крест-накрест, увидели свет. В дырочке от выпавшего сучка. И ведь это я, малолетний Пронин, заглянул в нее и чуть не обделался от страха, потому что за столом, освещенным свечным огарком, сидело никакое не привидение, а самый настоящий шпион -- в зимней шапке -- это в августе-то! -- и в валенках! И хотя этот тип сидел спиной к дверям, Совушка разглядел-таки, что правый потайной его карман подозрительно оттопыривался. "Да там же у него, гада, парабеллум!" -- побледнев, догадался он. И мы переглянулись, мы молча посмотрели друг на друга и вдруг... побежали. Только не домой, в теплые постельки, а к ближайшему телефону-автомату, на улицу Воинова. Потом мы стояли у парадняка, а он шел под конвоем, с поднятыми вверх руками -наш дворник Минтемир, Рустемов отец, который еще весной, то ли уехал в Казань, как говорил нам Рустем, то ли заболел открытой формой туберкулеза и лег в больницу Боткина, как утверждала Рустемова бабушка. И когда они посадили его в "эмочку", товарищ старший лейтенант по фамилии Беспрозванный подошел к нам, говнюкам, и спросил: "Кто проявил инициативу?". И дружки мои закадычные -- Совушка и Скоча -- не сговариваясь, ткнули в меня пальцами: "Это он!", а я, тогда еще ну совершенно не Тюхин, скромно потупил счастливые, как детство, глаза свои... Дырочка от сучка светилась неземным голубоватым светом. Я раздвинул доски -вторую и третью по счету от дверей направо -- и пролез в сарайчик сквозь образовавшийся проем. То, что называлось Марксэном Трансмарсовичем, фосфоресцировало на верстаке -безногое, безрукое, полупризрачное по форме, и уму непостижимое по содержанию. В этом странном и, конечно же, неземном трансфизическом феномене более или менее нормальным было разве что отсутствие глаз. -- Аве, Тюхин, моритури тэ салутант! -- замерцав, прожужжало видение. -- Да вы присаживайтесь, небось намаялись в дороге... И я сел на деревянный ящик из-под молочных бутылок и вдруг почувствовал, что смертельно, просто нечеловечески устал за эти годы. -- Парамона кормили? -- спросил меня призрак. -- Ну, а рукопись мою прочитали? -- И когда я сказал, что -- увы -- не успел, Марксэн Трансмарсович неожиданно огорчился, даже потускнел. -- Знаете, Тюхин, -- грустно сказал он, -- скоро ведь начнется война. Настоящая, большая-большая... Точнее сказать -- Великая да еще к тому же и -Отечественная. Вполне возможно -- последняя для нашего с вами мироздания. -- Последняя, -- прошептал я. Смолк далекий оркестр. Стало слышно, как высоко-высоко, куда раньше взлетали только Скочины турманы, почти на пределе слышимости надсадно гудел моторами бомбардировщик. Быть может, та самая "Энола Гей"... Помню, я хотел что-то сказать Папе Марксэну. Важное. Не исключено, что самое главное в своей дурацкой жизни. Я даже зажмурился, собираясь поглубже вдохнуть. И тут в дырочку от сучка потянуло запашочком, который я не спутал бы ни с чем на свете, даже страдая насморком. Пахнуло формалинчиком и сердце мое тоскливо сжалось в предчувствии неотвратимой, неумолимо приближающейся беды. -- Господи, -- простонал я, -- да ведь это же... -- А я знаю, Тюхин, -- спокойно сказал Марксэн Трансмарсович, -- у меня ведь и профессия такая -- знать все на свете. К примеру, друг мой, мне доподлинно известно, что произошло с той страной, из которой вы изволили сюда сверзиться. Я знаю, что стряслось в Таврическом дворце Его Величества Самого Старшего Сержанта Всех Времен и Народов Г. М. Мандулы каких-нибудь пять минут назад. Наконец, для меня не секрет, что случится с нами буквально через мгновение... -- Что? -- непослушными губами вышепнул я. -- Ну, во-первых, вы, Тюхин, сунете руку в карман и все-таки отдадите мне то, зачем ходили в Задверье... И я, склеротик этакий, хлопнул себя ладонью по лбу -- мамочка родная! -- я достал из кармана пижамы такой с виду обыкновенный, чуть ли не балахнинской спичечной фабрики коробочек. Я вынул его и с виноватой улыбкой на лице протянул хозяину. -- Ну, а теперь крепче держитесь на ногах, Тюхин! -- весело воскликнул мой небесный тесть. -- Как у вас с нервишками? Тогда считаю до трех по-лемурийски: мене, текел, фарес-упарсин!.. И не успела отзвучать последняя, непривычно длинная для нашего земного слуха цифра, как толевая крыша над головой совершенно бесшумно, как во сне или в сказке, взмыла вдруг ввысь, с треском слетела с петель дощатая дверь и горемычная судьба моя вскричала ликующим голосом товарища капитана Бесфамильного: -- Фиксируйте, немедленно фиксируйте их! Вспыхнули съемочные софиты, застрекотали кинокамеры. Два дюжих коммандос с опрыскивателями, стоя на крыше соседнего сарая, принялись усердно опшикивать помещение сарайчика. Не знаю, что конкретно имел ввиду товарищ капитан, но лично меня Афедронов зафиксировал профессионально. Я и ахнуть не успел, как он круто заломил мне руки за спину. Согнутый в три погибели, я взглянул на товарища по несчастью промеж ног своих и запоздалое "ах!" -- возглас несказанного, описанию не поддающегося изумления -- непроизвольно исторгся из горестной груди моей. Под воздействием химикатов фотопроявителя голубовато светящееся Нечто, словно хохмы ради нареченное Вовкиным-Морковкиным, буквально на глазах стало обретать все более и более отчетливые очертания. -- Ну же -- смелее, смелее! -- подбодрил довольный товарищ капитан. -- И Христа ради, -- поотчетливее в проявлении своей классовой сущности, Марксэн Трансмарсович! А вы, товарищи операторы, фиксируйте, с предельной тщательностью фиксируйте все, а в особенности вот этот вот -- обратите внимание -- в его мохнатой лапочке зажатый, обыкновенный такой с виду коробочек! И чтобы крупно -- на весь экран! Да, дорогой читатель, ненавистный товарищ капитан не оговорился. Это была именно лапочка, а не рука. Существо, теперь уже окончательно обозначившееся через посредство фиксажа, человеком со всей очевидностью не было. Оно больше напоминало то пресловутое млекопитающее, от которого мы, люди, не произошли, как наивно заблуждался Ч. Дарвин, а в которое как раз наоборот -- превращались в результате быстрой и фатально неизбежной инволюции. На верстаке агента турецкой разведки Минтемира Гайнутдинова сидела сравнительно небольшая глазастая обезьянка, точнее даже не обезьянка, а лемур. И если б в нашей милой компании каким-то чудом оказался вдруг Кондратий Комиссаров, который помимо поэта К. Р. уважал еще и нашу советскую энциклопедию, он (в качестве информации к размышлению) сообщил бы всем присутствующим, что -- примо: лемурами по верованиям древних римлян назывались души умерших, и что -- секондо: именно так именовались очаровательные, понимаешь, полуобезьянки отряда приматов, обитавших в диких, понимаешь, лесах ихнего сраного Мудогаскара. Но поскольку Кондратия с нами, увы, не было, его роль на себя взял идиот Афедронов. Еще выше заломив мне руки, он заорал: -- Так ведь это же -- макака! И все дружно рассмеялись, отчего огромные глаза Марксэна Трансмарсовича стали еще больше и -- как мне показалось -- влажнее. Я еще пристальнее вгляделся в его мордашку и вдруг вспомнил странный, над письменным столом все того же великого князя и поэта фотопортрет. -- Ах, вот оно что! Вот оно, оказывается, в чем дело! -- вырвалось у меня. -- Обратите внимание, товарищи, -- заметил сияющий товарищ капитан, -- теперь даже нашему Тюхину что-то стало ясно. Ну в частности гражданин Тюхин понял, что крупно просчитался, недооценив нас, чекистов! Дорогие товарищи! Дамы и господа! Соратники и коллеги! Только что вы стали свидетелями блистательного завершения нашей операции под кодовым названием "Наивный трансмутант". Детали и подробности позднее, на торжественной пресс-конференции. А сейчас я хотел бы особо заострить ваше внимание на самой, пожалуй, существенной особинке этого поистине исторического Дела... Гражданин Вовкин-Морковкин, ну-ка дайте мне то, что у вас в правой... э... конечности... Живенько-живенько! А вы, товарищи корреспонденты, граждане понятые, господа спонсоры, -- вы фиксируйте, фиксируйте!.. -- Вот здесь вот, -- тряся коробком, взволнованно продолжил товарищ Бесфамильный, -- здесь находится то, ради чего десятки наших лучших, опытнейших сотрудников трудились не покладая рук, не жалея сил, здоровья, а подчас -- и самой политической репутации... Защелкали затворы фотоаппаратов. От вспышек блицев потемнело в глазах. Мучительно захотелось укусить самого себя за воротник пижамы. -- В этом маленьком, неказистом свиду шпионском контейнере, -- сказал мой бывший следователь, -- находится, не побоюсь этого слова, -- ключ к разгадке самой жгучей, самой таинственной из всех тайн нашего социалистического по форме и далеко не капиталистического по содержанию существования. В этом спичечном коробочке своего рода пропуск в иной, разительнейшим образом отличающийся от нашего, мир -- в Страну Счастливого Прошлого, где, товарищи, как и обещали Теоретики и Основоположники, -- вдосталь всего: света, счастья, жизненного пространства, бесплатного спецпитания, жизнерадостных песен, хороших книжек и фильмов, любимых девушек и мальчиков, неиссякаемого оптимизма!.. Да-да, друзья мои, это он -- тот самый Иной Мир, о котором так много и так вдохновенно говорил и писал наш товарищ Левин!.. Раздался всеобщий и полный вздох. Толпа всколыхнулась. Притиснутый к стенке сарая Афедронов коротко, с убийственным китайским "хэком" рубанул кого-то ребром своей занаменитой ладони. Еще, еще и еще раз!.. Толпа отпрянула. Афедронов поднял меня и прислонил к стене. В глазах затанцевали маленькие кровавые лебеди. И тут раздался скрип, тонюсенький такой, жалобный. Поначалу мне показалось, что звук этот издает подцепленная на крюк подъемного крана толевая крыша сарайчика, но дело было не в крыше, которая даже не поехала, а прямо-таки полетела. Дело было не в ней. Небольшой, с Питера Пэна величиной, лемур -- плакал. Ртутные слезинки катились из его большущих немигающих глаз. Товарищ капитан поднес полуоткрытый коробок к объективу японской телекамеры и бережно, двумя пальцами извлек из него содержимое. Это был крестик, самый что ни на есть обычный, чуть ли не алюминиевый, на суровой, с неумелым узелочком, нитке... Да, дорогой читатель, из песни слов не выкинешь. Мой бывший следователь извлек из спичечного коробка именно то, что я, Тюхин, счел за самое нужное, самое-самое необходимое для неотвратимо, по моим представлениям, дичавшего в Военно-Таврическом саду Папы Марксэна. И для меня -- Тюхина... Господи, никогда не забыть мне этого безбрового, на глазах пустеющего лица. Примерно так же смотрел на меня в Хельсинки один мой соотечественник, когда я выронил на асфальт две только что купленных у ночного таксиста бутылки. Противно затарахтело, точно А. Ф. Дронов потер чьей-то не в меру наглой мордой по горбылям сарайчика. Впрочем, на этот раз я сразу же посмотрел на Марксэна Трансмарсовича и, как всегда, не ошибся. Главный свидетель и очевидец всего того, чему еще предстояло стрястись на белом свете и в нашей с вами несчастной стране, в частности, -- хохотал. Самозабвенно, от души и в абсолютном одиночестве, как В. И. Ленин в Горках. -- Ну... Ну, Тюхин, -- вытирая кукольные свои глазищи кончиком хвоста, наконец выговорил он, -- ну, Тюхин, на этот раз даже я опростоволосился! Диа фрэнд, вы даже не догадываетесь кто вы такой после этого!.. Я уронил голову на грудь: -- Догадываюсь... -- Да где там! -- махнул лапочкой Вовкин-Морковкин. -- Вы думаете, что вы -гений человечества, но ведь это не так. Вы не гений, вы куда больше, чем просто гений, вы -- Тюхин, друг мой! О, Святая Неадекватность! -- ведь вы же все на свете перепутали! Я вас о каком коробочке просил? Я пожал плечами: -- Ну об этом, с самолетиком. -- Но с каким, с каким, путаник вы несусветный?! Ведь это же, -- и тут он показал на коробочек в руке товарища капитана, -- это же "Фантом". -- Товарищ Бесфамильный вздрогнул и уставился на этикетку слепым, ничего не видящим взором своих, теперь уже не ноликов, а крестиков. -- Это американский истребитель "Фантом", он же Ф-18. А ведь я вам, Тюхин, говорил про МИГ-29!.. Вы просто открыли не тот ящик стола, дорогой, практически бесценный мой сообщник!.. Я пошатнулся. Я вдруг представил себе мадагаскарскую полуобезьянку с православным крестиком на груди, и ноги мои, бесконечно уставшие от вертикальности позвоночника, тюхинские мои ноженьки, подогнулись и я, подобно Ричарду Ивановичу, пал на колени. -- Да полно, полно, -- мягко утешил меня латинолюбивый и лемуроподобный Марксэн Трансмарсович, -- а то еще подумаете, что я в претензии. Отнюдь, Тюхин. Все как нельзя лучше. Это, голубчик, самая талантливая, самая плодотворная ошибка в вашей жизни. Вы только взгляните на товарища капитана, Тюхин! Да вы ведь не одну дверь, вы и его перекрестили, крестоносец вы этакий. Большущий крест, Тюхин, поставлен вами на его замечательной карьере. -- Убрать посторонних, -- чужим, опустевшим голосом скомандовал мой дорогой крестничек. Замелькали "демократизаторы" и саперные лопатки. Зазвенела разбитая оптика. Крякая, зачастил правой -- ударной -- рукой младший подполковник Афедронов. Вскоре у Рустемова сарайчика остались только свои. Утомленный товарищ капитан сел прямо на сырую от фиксажа землю. Он вытянул ноги в надраенных до парадного блеска хромачах и снял фуражку. Волос на его голове уже почти не было. -- Профессор, морковки не желаете? -- гаснущим голосом спросил он Папу Марксэна. -- Эстонская, трофейная... Не хотите? Ну и напрасно, -- и товарищ капитан откусил и захрумкал, задумчиво глядя вдаль. Выдержав характер, мужественный лемур украдкой сглотнул слюну. -- Ну вот, кажется, и все, Тюхин, -- грустно сказал он. -- Осталось, как в старой хорошей песне, закурить перед дальней дорогой. -- А не присесть? -- усомнился я. -- По-моему, и в этой песне слова переделали. -- Тогда придется присесть. Из песни слов не выкинешь, Тюхин. И мы с ним присели на завалинке перед сарайчиком. Я вспорол подкладку своей лагерной камилавочки и аккуратно извлек из тайничка последнюю, для него, Вовкина-Морковкина, сбереженную сигареточку. Немигающие глазищи пришельца благодарно засветились. -- Нет, Тюхин, все-таки вы гений в некотором роде, -- промурлыкал он. -Товарищ капитан, спичек не найдется? Впавший в транс Бесфамильный кинул ему злополучный коробок. -- Вот так-то оно лучше будет, -- сказал Марксэн Трансмарсович и открыл одно вещественное доказательство и, поцокав языком, надел мне на шею другое. -- Это вам на память, друг мой, -- вздохнув, сказал он. -- На долгую-долгую... -- А в том, в другом коробочке, там что -- ключ был? -- И как всегда вы угадали, Тюхин. Только не ключ, а ключик. Этакий, знаете, золотой и совершенно сказочный... И я, Тюхин, понимающе кивнул головой и достал свою позолоченную зажигалочку. Марксэнчик прикурил и глубоко, с наслаждением затянулся. Смеркалось. Черный как туча, Афедронов говорил с кем-то по рации. До слуха доносились отдельные, рубленые фразы: есть!.. так точно... никак нет... будет исполнено... Отстраненно хрумкая морковкой, товарищ капитан с каждым мигом все заметнее терял лицо. Помимо двух крестиков на сомкнутых веках, на лбу его отчетливо проступил третий... -- Так куда же вы теперь, без ключика? -- Назад, только назад, Тюхин! -- То есть -- в Будущее? В чье, в наше? -- Ну нет, -- засмеялся Марксэн Трансмарсович, -- в этом Королевстве Кривых Душ я уже, с вашего разрешения, побывал. Есть у меня другой маршрутец, поинтересней. Там, Тюхин, ждут меня. А вас ждут? -- Не знаю, -- прошептал я. -- Кажется... -- Тогда -- пора. "Пора, мой друг, пора", -- как сказал один настоящий и, обратите внимание, Тюхин, почти такой же глазастый, как мы, лемурийцы, поэт. -Он положил свою игрушечную лапку на мое колено. -- Прощаться не будем, Тюхин, тем более -- навеки. Даст Бог -- свидимся. А сейчас, когда я досчитаю до трех -- закройте, на всякий случай, глаза. Для вас лично то, что произойдет, опасности не представляет, и все-таки, Тюхин, на всякий, как говорится, пожарный... Ага! -- Марксэн Трансмарсович отщелкнул докуренный до фильтра чинарик. Прямо под ноги шедшему к сарайчику с пистолетом в руке Афедронову. -Вот теперь, Виктуар, -- все. Финита ля комедиа. Мужайтесь!.. Приблизившись, Афедронов передернул затвор "тетешника" и, не сказав ни слова, даже не "эхнув", навскидку всадил пулю прямо в крестик на лбу Бесфамильного. Смертельно раненный товарищ капитан вздрогнул. Его рыжие, опаленные моим факелом ресницы взметнулись и разверзлись, открыв вместо глаз два отверстия, одно из которых было замочной скважиной, а другое -- дырочкой от выпавшего сучка. -- Передайте Даздраперме Венедиктовне, -- умирая, прошептал он, -- что это я доложил про нее... -- Передам, передам, -- поморщился палач Афедронов. И резко повернувшись ко мне этот кровавый мерзавец вдруг заорал: -- А ты, ты-то чего здесь делаешь?! Кто фиксировать за тебя будет, -- Пушкин, что ли?! Я помертвел. -- Да что же это вы такое говорите, товарищ младший подполковник? -- Капитан, Тюхин, теперь уже -- капитан, -- самодовольно ухмыльнулся он, после чего я резвехонько подскочил и замер по стойке "смирно". И опять что-то жалобно запищало, заскоркало. Наивный трансмигрант Папа Марксэн снова прослезился. Капельки крови покатились из его огромных, медленно закрывающихся глаз. -- Мене... текел... -- прошептал он. -- Э!.. Але!.. Ты чего это?! -- встрепенулся почуявший недоброе гад Афедронов. -- Минуточку, минуточку!.. Слышь, как тебя -- стой, кому говорят! Стой, бля, стрелять буду! Эй, кто-нибудь!.. Тюхин! Спички-и!.. Суй ему спички в глаза, кому, бля, говорят!.. -- У меня зажигалка, -- устало вздохнул я. И в это время лемуриец, решившись, произнес: -- Адью-гудбай, Тюхин!.. Вовремя зажмуриться я так и не успел. Я видел, как его веки сомкнулись. И это было последнее, что я увидел, потому как свет Божий, взморгнув, погас...
Глава пятнадцатая
В некотором роде, конец света. Покаяние
В живых остался только я, В. Тюхин-Эмский. Чадя, лениво догорали разметанные чудовищным взрывом деревянные декорации моего детства. Я сидел на краю огромной, пахнущей формалинчиком воронки, а вокруг -- вразброс -- валялись героические ошметки габардина, обрывки обгорелых документов, доносов, останки, пуговицы, ордена... От капитана Афедронова уцелела одна рука, похоже, та самая беспощадная правая, которую он успел все же вскинуть напоследок, издав свое знаменитое "йе-е...". На ударную концовку, то бишь на букву "х", самую, кстати сказать, любимую им букву русского алфавита, времени этому мокрушнику уже не хватило. Итак, странствующий во времени гость из Лемурии по имени Марксэн -- никакой, разумеется, не Трансмарсович и тем более -- не Вовкин-Морковкин: обе этих обидных кликухи измыслил, как я узнал впоследствии, садист-интеллектуал Кузявкин -- лемурианец Марксэн отбыл в иные, будем надеяться, более жизнерадостные миры. Та ужасная, по разрушительности сравнимая разве что с аннигиляцией, вспышка, которая сопровождала сам акт ноль-транспортировки, по природе своей была, видимо, сродни моим оптическим "эффектам" времен ранней незафиксированности. Божество устало смежило вечные очи свои и мир вокруг погас для всех, кто его исповедовали или хотя бы окружали в то роковое мгновение. Высокопарно? Слишком красиво? Ну что ж -- может быть. Но уже тогда, на краю апокалиптической воронки я с замирающим сердцем осознал, что Судьба нежданно подарила мне нечто большее, чем очередное злоключение. Судя по всему, Она тихо вздохнув, дала мне еще один шанс, боюсь, последний: "Это не просто Свидетель и Очевидец, -- там, у воронки, шепнула Она мне в глухое от контузии ухо, -- это Провозвестник, слышишь, Витюша?". И я, сглотнув комок, выдохнул: "Кажется, слышу!" А вот шаги приближающейся Даздрапермы Венедиктовны я, к сожалению, не расслышал. Когда, взволнованно шепча: "Господи, да как же я раньше-то не понял этого?! О, да -- вот именно что -- Божество! Ликуй, Исайя!.." -- когда, горячечно бормоча эти слова, я слишком поспешно вскочил на ноги и... пошатнулся, и в глазах моих, как тогда, в пятидесятых, мир малокровно помутился, поплыл, поехал и даже полетел, когда меня мягко приподняло над землей и понесло, покачивая, я не сразу сообразил, что же это за сила влечет меня, и лишь после того, как в поле зрения оказались ее по-мужицки здоровенные, чуть ли не сорок пятого размера, перепачканные глиной, прохаря, лишь после этого я тускло сообразил, что это опять она... Синяя "поливалка" с распахнутой задней дверцей стояла у паперти собора. Даздраперма П., как всегда мокрая, шуршащая плащпалаткой, несла меня к ней на руках. Бережно, как ребенка. С неба шел снег, из чего следовало заключить, что произошел еще один провал во времени. "Что же касается аспекта божественности, то произошедшее со всей очевидностью свидетельствовало, -- покачиваясь, трудно соображал я, -- что Идея Марксэновна Шизая, фиктивная, так сказать, моя супруга и почти девственница (если не считать майора Шизого), что она, моя хорошая, являлась как бы дочерью этого, на моих глазах вознесшегося в небо Божества!.. Ерго, -- слабея от ужаса в бесстыжих и сильных руках Даздрапермы, лихорадочно смекал я, -- ерго, то есть -- следовательно: то Дитя, которое, по всей видимости, уже появилось на свет в мое отсутствие, тоже было -- о, Господи, прости меня грешного! -- чудесным результатом непорочного зачатия, ибо еще и еще раз могу поклясться -- секса между нами и в помине не было..." Я вздрогнул, вспомнив некую несусветную подробность наших с ней интимных, с позволения сказать, отношений, я вздернулся, затрепетал и Даздраперма Венедиктовна, склонившись на ходу, влепила мне в щеку смачный, как оплеуха, поцелуй и, обдав перегаром, гоготнула: -- Айн момент, Тюхин! У меня самой все аж пересмягло!.. Я оцепенел. Но если не я, Тюхин, то кто же, кто в таком случае отец?.. Бесфамильный? Кузявкин? Афедронов?.. Или... о нет, язык не поворачивается!.. О нет, нет!.. О -- неужели?! Господи!.. О-о!.. Потайные синие дверцы с лязгом захлопываются. Снедаемая нетерпением, она бросает меня на обитую дерматином казенную кушетку и, обдавая дождем брызг, встряхивается, как славянская сторожевая моего соседа Гумнюкова. Я слизывая попавшую на губу капельку: -- Это что? Это спирт?.. Этиловый или метиловый? -- испуганно шепчу я. -- Отс-ставить разговорчики!.. Шуршит плащпалатка, брякает амуниция. Мамочка моя милая, да она же... раздевается! -- Минуточку, минуточку!.. Даздраперма Венедиктовна, но я же это... В том смысле, что Идея же Марксэновна... Ой, что это вы делаете?! -- Ты... ты почему еще в штанах?! -- дыша страстью, шипит она. -- А ну -- сорок пять секунд отбой!.. Надо ли говорить, что я по-армейски беспрекословно подчиняюсь! Летят на пол куртельник, камилавочка... Со штанами заминка. Веревочка, которой я, страшно исхудав, стал подпоясываться в концлагере, героически срезанная мною с флагштока на плацу, вражеская бечевочка, как на грех не развязывается. -- А ч-черт! Сверкнув зубами, она хищно нагибается. В поясе отпускает. -- Ну где, где он там у тебя?.. -- Ой... в смысле -- о-о!.. А нравственность?! Как же быть с нормами нравственности, Даздраперма Вене... -- Р-равняйсь! -- подминает она. -- Сми-рна!.. И чтоб -- как штык!.. Чтобы -стойко, несгибаемо!.. Слы-ыши-иишь?! И чтоб -- не рыпаться! А то тут один... рыпнулся... ф-фу!.. так я его вот этими вот... вот!.. вот это я понимаю!.. вот этими... ру... ка... ми!.. я сама... сама! Я сама, Тюхин!.. У-ууу!.. Ф-фу!.. Отстань, дай отдышаться... А ну кончай! Кончай, кому говорят!.. Ты что, сдурел, что ли?! А ведь я ему, гаду, тоже говорила: кончай, Георгий, играться с огнем, измены не потерплю!.. Ой!.. Ой, Тюхин, не балуй, у меня там запалы ввинчены... Жорка, -- сказала я, -- задушу, если чего, вот этими вот руками!.. Ух!.. -- Неу... -- зеваю я, -- неужто изменил?.. Это кому, это тебе-то?! -- Кабы мне, Тюхин! Кабы только мне! Ну дала бы разок-другой в глаз для отстрастки и помирились бы по-свойски, по-супружески... -- По-супружески?.. Ты это про кого, Даздрапунчик?! -- Про Мандулу, про Жорку, а то про кого же?! -- Про Ма... О!.. О, Господи! -- я падаю на пол. -- Вот и я, Тюхин, чуть в обморок не брякнулась! Он ведь что, он ведь, вражина, Родине изменил! -- Ро... Господи, Господи!.. -- Да ты не бзди, Тюхин, -- приговор окончательный, обжалованию не подлежит. -- Убила? Даздраперма гоготнула: -- И в землю закопала! А тебя, дристуна, и убивать не буду -- сам когда-нибудь подорвешься: у меня там противотанковая... Слы-ы-шишь?! ...обхвативши голову, постанывая, мучась угрызениями. Господи, Господи!.. Где я?.. Что это за спиртягу она мне подсунула?.. И почему так темно?.. О-оо!.. Я щелкая позолоченной, с гравировочкой: "Д.В.П. от Г.М." -- зажигалочкой. Лестница, дверной звонок с красной пупочкой, медная табличка. Рядом с дверью, на коврике, свернувшись клубочком, спит верный Шипачев. Я перевожу дух... Ну что, Тюхин, гад, сволочь, подонок ты этакий, -- звонить? Сердце колотится, как дурак в сундуке. Ну?.. Я нажимаю на кнопку. Я припадаю здоровым ухом к дверной щели, стараясь расслышать торопливую побежечку, родной топоточек. Господи, как я мечтал об этой минуте там, на жестких нарах концлагеря. Сейчас дверь приоткроется, встрепенутся серые (в меня, в Тюхина!) глазенки и он (она?) радостно закричит в тьму коммунального коридора: "Мама, мама! Наш папка в фронта вернулся!..", и обнимет за левое колено, шалунишка... О-о!.. И вот шаги... Бренчит цепочка, клацает задвижечка... Уже на полусогнутых, уже готовый привычно сорваться на колени, я замираю... Дверь открывается -Господи, Господи. Господи!.. -- и она, моя Идея Марксэновна, вся зареванная, опухшая -- нос картошечкой -- поддерживая обеими руками несусветный, как из книги рекордов Гиннеса животище, -- пеняет мне, аморальному чудовищу: -- Ну где, где тебя черти с утра носят?! Ноги у меня дрожат, подкашиваются. Дыхание со свистом вырывается из сожранных окопным туберкулезом легких. -- С утра, -- хватаясь за косяк, шепчу я, и вскрикиваю, как безумный, и падаю на беднягу Шипачева... Примерещилась Ираида Ляхина. Голая, потрясающая стержнем, она проскакала мимо на запаленном Афедронове с криком: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!". Следом пошел снег. Кружась и перепархивая, с неба сыпались серебристые, на лету превращавшиеся в пепел, доллары. Я проснулся в холодном поту и, растолкав Идею Марксэновну, во всем повинился перед ней. -- Все мы не без греха, -- гладя мою седую голову, вздохнула она, и в свою очередь созналась, что если уж и была утром на Литейном, то никак не в женской консультации. Так произошло покаяние. Потом я рассказал ей про сон и спросил к чему бы это? -- Должно быть к Победе, -- подумав, сказала моя хорошая. -- К нашей, Тюхин, Победе -- всемирно- исторической, скорой и безоговорочной! В коридоре упал тазик. Мы замерли, прислушиваясь... В эту же ночь я, Тюхин, Виктор Григорьевич, одному мне известным способом преодолев участок государственной границы под кодовым наименованием "Дверь", обманом и лживыми посулами склонил свою тогдашнюю сожительницу Шизую, Идею Марксэновну, к дезертирству.
Глава шестнадцатая
Райская жизнь при отягчающих обстоятельствах
Когда попугай заорал: "Аве, Марусечка!" -- она чуть не упала в обморок. -- Тюхин, -- тяжело повиснув на мне, прошипела Идея Марксэновна, -- откуда он знает мое настоящее имя? Это кто -- это апостол Петр?.. -- Это Петруша, он -- птица. -- Райская?.. Увы, моя хорошая вбила себе в голову, что умерла. Взволнованная, в белой тунике, сшитой из двух простыней, она всплеснула руками, пытаясь воспарить над неведомой действительностью. Задетая рукавом, китайская ваза покачнулась -- и бац! -- упала на пол. И тут из сада в холл, скользя когтями по паркету, влетел охламон Джонни. Обезумев от восторга, он кинулся на Идею Марксэновну -- с подвывом, с причмоками, слюнявя и писаясь. Он вспрыгнул к ней на руки, как Папа Марксэн в Таврическом саду, и лизнул ее в губы. -- Тюхин, -- забыв обо всем на свете, вскричала моя нецелованная, -- а это, это еще кто? Со-ба-ка?! Она тоже говорящая?.. -- И Личиночка сунула ему палец в пасть. -- Тю-юхин! Он даже не укусил меня!.. Это кто -- это ангел, Тюхин?.. Взмявкнув, соскочил с кресла рыжий завистник Парамон. Потершись об ее ногу, он поднял голову и совершенно отчетливо произнес: -- Мама! Идея Марксэновна Шизая, она же -- Марусечка, чуть не задохнулась от счастья. -- Ах вы Марксэнчики вы мои! Жмурик, а как тут насчет котлового довольствия! Что значит -- в каком смысле! -- нам жрать хочется! И я, Тюхин, эффектно распахнул перед ней битком набитый холодильник -- вуаля! -- и вздох восхищения исторгся из нее: -- Тю-юхин, но этого же не может быть! О-о!.. И ты еще говоришь, что я не в раю, Тюхин!.. В камине потрескивали сухие кизиловые сучья. Идея Марксеновна полулежа, как римская патрицианка, ела бананы, задумчиво, как беременная Джоконда, улыбаясь чему-то. И был вечер. И китайские тени кривлялись на обоях. И впервые за долгие-долгие годы передо мною на письменном столе лежал лист девственно белой писчей бумаги. А когда я нажимал на кнопку выключателя и лампа гасла, сквозь оконный тюль матово просвечивала несусветно огромная и полная, как грудь Иродиады Профкомовны, лунища. И хотелось жить. И, Господи, не знаю почему, но опять верилось, что не все еще потеряно, даже для той страны, откуда проваливаются в небытие Китежи, президенты и мы, Тюхины... -- Жмурик, расскажи мне сказочку. -- Про что? -- Ах, да про что хочешь, только не про войну. -- Не про войну? И я подумал-подумал и рассказал Идее Марксэновне такую вот совершенно мирную сказочку:
Сказочка Тюхина
Жил-был один сочинитель. Как-то раз он воскликнул: "Эх, однова живем!" -- и сочинил самое свое честное, самое не-про-военное стихотворение, которое начиналось так:
Под тридцать мне. Столетье на закате. Все дальше громыхает та война...
Шло время. Сочинителю стукнуло тридцать, потом тридцать три, как, скажим, Иисусу Христу или Илье Муромцу, потом и вовсе -- тридцать семь, как А. С. Пушкину, уже и Брежнев классиком стал, а заветный стишок сочинителя все не печатали и не печатали. -- Нет, братцы, тут что-то не так, -- как-то раз сказал он себе, -- тут, братцы вы мои, призадуматься надоть! И вот он призадумался и откорректировал начальные строчки стихотворения следующим образом:
За тридцать мне. Столетье на закате. Все дальше громыхает та война...
Война и впрямь громыхала все дальше, аж за Кушкой. Более удачливые сверстники стихотворца уже и Шестинскими стали, а нашего героя Фортуна отчего-то не жаловала. То есть не то, чтобы его не печатали, или там не пускали в загранкомандировки -- этаких пакостей Кондратии Комиссаровичи сочинителю не творили. Да и книг он насочинял -- воз и еще маленькую тележку. И все, как одна, -- про войну, про мир, про дружбу, про советского человека строителя коммунизма, все -- не про себя, потому что того самого заветного стихотворения в этих его книжицах не было. "Но почему, почему? Чего они такого в нем углядели?" -- думал он, стоя перед зеркалом, уже лысый, уже с почечными мешочками под глазами. "Нет, тут действительно что-то не так!" -- и решался, наконец, и выдергивал седой волосок из правой ноздри. Новая версия Самого Главного в жизни произведения звучала так:
За сорок мне. Столетье на закате. Все дальше громыхает та война...
И справедливость восторжествовала! Лет этак через семь, правда, не сразу... Сочинитель как раз шел с внучкой на антиельцинскую, посвященную Дню Советской Армии и Флота демонстрацию -- и вдруг на тебе! -- самая что ни на есть -"Правда", а на первой странице -- его, сочинителя, многострадальное стихотворение. Читал он придирчиво, сверяя все буковки, все запятые. "Да нет, все, вроде бы так, все точно, товарищи дорогие, только почему же так безрадостно на сердце, господа?.." -- уныло подумал стихотворец. Было ему крепко за пятьдесят. Да и внучка все вертелась, дергала за рукав, не давала, елки зеленые, сосредоточиться... . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Теперь о нашей "фазенде". При ближайшем рассмотрении она оказывалась довольно-таки точной копией особняка, который стоял на берегу Ист-Ривер в Нью-Йорке, и в котором я гостил, давным-давно, чуть ли не в пору Перестройки. Три этажа, чердак с привидением, вид из окна на статую Свободы. Внизу, в саду -- хозяин с резиновой кишкой в руке -- восьмидесятипятилетний Бэзил, он же -Василий, адвокат, мульти-миллионер, убежденный, как он сам заявил мне однажды, марксист-ленинец, время от времени -- поэт-абсурдист. Стихи его состояли из одних знаков препинания. Всю жизнь он искал композитора, чтобы положить их на музыку. Я положил его книжицу на рояль и треснул по ней кулаком. Инструмент взныл. Бэзил был потрясен. "Друг мой, -- сказал он мне в аэропорту на прощанье, -- хочу, чтобы мой дом стал и вашим домом!" Так оно и случилось! Рассказывая сказочки про иную -- о, вот уж воистину райскую -- жизнь: три автомашины, компьютеры, золотая кредитная карточка, "стейнвей" -- я водил ее по апартаментам -- это спальня, лапушка -- как, еще одна?! А это что такое? -- А это биде. -- А вот это я знаю кто! Это Бог, Тюхин! -- Глупенькая, ну какой же это Бог, это всего лишь Авраам Линкольн, американский президент, демократ... -Демокра-ат?! О, какое счастье, что маузера на боку у нее не оказалось!.. А вот перед портретом лемуроподобного папы, она расчувствовалась: милый! пушистик! лупоглазенький ты мой!.. То есть в каком смысле -- отец?.. Мо-ой?! Да ты что, Тюхин, чокнулся, что ли?! Это же -- обезьяна... Ну, полуобезьяна, какая разница... Ах, дурачина ты, простофиля -- это имя у него такое -- Папа. Папа Марксэн. У них же, у пришельцев, вообще дурацкие имена. Ну вот, веришь ли, был у меня один такой, что и назвать-то неудобно... Как-как -- Сруль -- вот как... Я ведь, Тюхин, специалистка по трансфизическим контактам... Ну да -контактерша. Я их вижу, Тюхин. Я их, сволочей, насквозь вижу. Талант у меня такой. Бывало войду в кабинет к Бесфамильному, он уже весь черный от усталости, щетиной оброс, а я только разок на подследственного гляну и -- как рентгеном -ты чего с ним чикаешься, Бесфамильный? Ну и что, что Иосиф Виссарионович?! Упырь он и есть упырь... Морозец бежит мне, Тюхину, за рубаху: -- А ты это... ты в каком звании? Она вздрагивает: -- Я?! -- растерянная такая, белая. -- А ты, Тюхин, уважать меня после этого будешь?.. -- И шепотом: -- Я, Тюхин, лейтенант!.. Господи, час от часу не легче!.. -- Осторожней, Идея Марксэновна, тут ступенечка!.. -- Для тебя я просто Мария, Жмурик! Мария Марксэнгельсовна Прохеркруст! -- О-о!.. -- Еще вопросы будут? -- Никак нет, моя ненаглядная!.. По ночам, скрипя ступеньками, с чердака спускался старик Бэзил. Туманно-голубоватый, он медленно шествовал через холл на веранду. -- Хай, Бэзил! -- махал я ему рукой из-за антикварного, купленного на аукционе Сотбис письменного стола Его Высочества -- миллионер-абсурдист выложил за него полтораста тысяч баксов. -- Хай, дружище! -- говорил я и старый шутник дружелюбно отвечал мне: -- Хайль Гитлер, Тюхин! Что характерно -- моя специалисточка по паранормальным сущностям, профессиональная контактерша-ликвидаторша в упор не видала его. Сунув ноги в камин, прямо в пышущие жаром угли, она сидела на своем любимом месте -- на ковре, опершись спиною о кресло -- сидела, задумчиво глядя в никуда и жуя, жуя, жуя... Синеватое потустороннее пламя, ласковое, как коккер-спаниель, лизало ее слоновые ноги. Шел тридцать третий месяц беременности. -- Ю о'кэй? -- возвращаясь под утро из сада, спрашивал Призрак. Я не находил слов. -- Господи, за что? -- глядя в мудрые лемурьи глаза, шептал я. И ни единого выстрела не слышали мы вот уже которую ночь подряд. Увы, увы, мои дорогие, идиллия не могла продолжаться вечно. Однажды на заре я открыл окно и увидел Кастрюлю. В красном, облегающем тело трико уфонавта она ехала по улочке на красной кобыле с красным знаменем в руках. -- Неужто опять революция?! -- ахнул я. -- Что значит "опять"?! -- нахмурила брови воинственная амазонка. -- А разве она когда-нибудь кончалась?! Мне пришлось признать правоту ее замечания. -- Завтра будем брать банк, Тюхин. Придешь? Я промямлил что-то малоубедительное про свою контузию, про жену-Богоносицу и нашу тюхинскую, чуть ли не наследственную склонность к центризму, но впрочем, если это надо, -- сказал я, -- то как бывший член бывшей РСДРП... -- Надо, Тюхин, надо! -- жестко обрезала меня Иродиада. Я на секундочку отвернулся к столу, чтобы зафиксировать новую неожиданную рифму, а когда снова выглянул в окно, она уже скрывалась за поворотом к водокачке. -- А где же мой конь, Пегас мой где? -- крикнул я ей вдогонку. Ироида Прокофкомовна досадливо махнула рукой: -- Они, видите ли, нас возить не могут, у них, Тюхин, спина чешется!.. У меня аж дух перехватило от волнения: -- Это крылья!.. Это у него новые крылья прорезаются!.. Золотилась рассветная пыль. Высоко на горе, где стоял Белый Санаторий, труба играла побудку. Когда она смолкла, стало вдруг слышно, как где-то совсем неподалеку шуркали галькой теплые морские волны. Из резных ворот терема, стоявшего напротив, вышла бодрая, с полотенчиком на плече, Веселиса Потрясная. -- Соседушко, удовольствие получить не желаешь? -- игриво подмигнув, вопросила она. Я покосился на тревожно застонавшую во сне Марию Марксэнгельсовну. Разметав руки и волосы, она лежала на раскладушке головой к холодильнику, который был пуст. Я зябко поежился. Да, мои хорошие, произошло то, что рано или поздно должно было произойти. Накануне вечером, когда Личиночке в очередной раз захотелось отведать чего-нибудь этакого, как она выразилась, -- буржуазного, я распахнул дверцу нашего неутомимого кормильца и... остолбенел. Из съестного во всем огромном агрегате обнаружилась одна единственная урючина на чайном блюдце. -- Ты что издеваешься? -- побледнела моя непредсказуемая. Эх, ей бы не кочевряжиться, не капризничать, не зря ведь у нас, у русских, говорится: дают -- бери и беги, пока не отобрали! -- а она, партийная дура, поджала губки, презрительно фыркнула, и тут крылатый экспроприатор Петруччио спикировал со славянского шкафа на тарелочку -- тюк! -- и от сухофрукта остались одни воспоминания. Негодование Марии Марксэнгельсовны не знало границ. Побледнев, она попросила меня снять с ковра бельгийскую двухстволочку. -- Осторожней, даже незаряженные ружья раз в сто лет стреляют, -- вскричал я. Не обращая внимания на мои ламентации, товарищ лейтенант Шизая щелкнула обоими курками одновременно -- дуплетом! К счастью, партонов в стволах и впрямь не оказалось. С криком -- спасайся кто может! -- невоздержанная птица покинула дом. Неприятный инцидент был, казалось бы, исчерпан. -- Вот видишь, дорогая... -- сентенциозно начал я и вдруг осекся. Бледная, вытаращившая оловянные свои глазищи, она сидела на полу, обхватив живот обеими руками. Губы у нее тряслись, зубки постукивали. -- Т-тюхин, кажется, начинаются схватки, -- с трудом вымолвила моя Марусечка. -- Похоже, начались, -- подтвердил я. -- На завтра намечен штурм банка... -- Идиот! -- вскричала Мария Марксэнгельсовна. В ту же ночь меня разбудило странное пощелкивание. Я приподнял голову над подушкой и обмер. Сидя перед камином, она снимала швы с интимного места дамскими маникюрными ножничками... Муки ее были неописуемы. То и дело она подходила к холодильнику и, открыв дверцу, вперялась внутрь долгим отсутствующим взором. Я не выдерживал, шел в сад и срывал очередное яблоко с вечно плодоносящего Древа Познания. -- Нуте-с, -- говорил я, пряча яблоко за спиной, -- на чем мы остановились?.. Мандула... Так вы говорите, Даздраперма Венедиктовна его задушила собственноручно? Сглатывая слюнки, она торопливо кивает в знак согласия. -- За что? -- Как это за что, Жмурик! -- ну, разумеется, за измену. -- Родине? -- Ах, да причем здесь Родина. Ведь он же, мерзавец, изменил ей... -- она замолчала. -- Ну же... Я жду... Говори, а то яблочка не получишь. -- Он изменил ей с Кузявкиным, -- потупясь, сознается Мария Марксэнгельсовна. -- Та-ак! -- говорю я и отдаю ей яблочко. Много, ах как много удивительно интересных вещей узнал я за последнее время! Ну, в частности, выяснилось, что майор Шизый никогда ее мужем не был. Более того -- такого человека в природе вообще не существовало. Моя хорошая действительно была девственницей. Когда она дала мне полные и исчерпывающие показания по этому щекотливому вопросу, я рухнул перед ней на колени. -- Хочешь тапочки поцелую? -- взмолился я. -- Лучше сходи в сад, принеси еще яблочек. -- Радость моя, пойдем вместе, рука об руку!.. -- Нет!.. Нет!.. Ни за что! -- на лице ее ужас, голос дрожит. Я долго не мог понять, почему она так панически боится веранды. К окнам, особенно к раскрытым, она даже не приближалась. И вот однажды утром, когда, утомленная допросом, она заснула мертвым сном на раскладушке, а я, тоже усталый за ночь, распахнул выходившее на улочку окно, кое-что прояснилось. Чуть не подавившийся собственным зевком, я увидел съезжавшую с горы, на которой белел правительственный санаторий, инвалидскую коляску, а в ней -- кого бы вы думали! -- хваченного героическим "кондратием" товарища Комиссарова -- парторга, полковника, плагиатора, моего, пропади он пропадом, бывшего ученика. Коляску то ли толкал, то ли наоборот придерживал, чтобы не укатила к едреней фене, товарищ в полувоенном кителе, в хромовых сапогах, бритый, с одутловатым бабьим лицом. Несмотря на жару, шея у него была повязана белым шифоновым шарфиком. Я этого пидора сразу узнал. Передо мной был антипартийный -- начала 50-х -- Г. М. Маленков, собственной персоной. Инсультно перекошенный поэт-пародист, пуская слюни, любовался окрестностями. На Кондратии были трикотажные курортные штанцы и майка с надписью: ЖИТЬ СТАЛО ЛЕГЧЕ, СТАЛО ВЕСЕЛЕЕ. СЕРДЦЕ НАШЕЙ ПАРТИИ БЬЕТСЯ В МАВЗОЛЕЕ! Моя неискоренимая уже привычка к литературному наставничеству и тут, в Задверье, дала о себе знать. "Что ж ты, сучий потрох, делаешь, -- мягко пожурил я отставного мента. -- Ну, хрен с ним, с Великим Князем, от него, как говорится, не убудет, а Сталина-то за что?! А еще, елки зеленые, коммунист называется!". Далее я в тактичной форме напомнил этому несостоявшемуся А. Иванову-не-Рабиновичу, что присвоение чужих текстов, даже в нашей родимой Беспределии, квалифицируется как плагиат, и что в Уголовном Кодексе есть специальная и очень даже занятная статеечка на этот счет. Задетый за живое Кондратий страшно взволновался, замахал руками, замычал что-то нечленораздельное и, кажется, в рифму. Он достал из запазухи большой, с сургучными печатями, пакет и через верного соратника вышеупомянутого Вождя и Учителя передал его мне, Тюхину. -- В санатории изволите отдыхать, Георгий Максимилианович, -- принимая всуевское послание, вежливо поинтересовался я. -- Ну да, ну да -- притомились, поди, после "ленинградского дела". Сейчас, простите, куда?.. Ах, на бережочек, кровавые свои рученьки в морской водице отмывать!.. Побагровев, бывший член Политбюро уже открыл было рот для отповеди, но вечно сующийся куда не следует попугай Петруччио и тут, подлец, встрял, выкрикнув с крыши такое с детства памятное: "Маленков, бери дубину, гони евреев в Палестину!". Оскорбленный до глубины души палач вытаращился и, пробормотав нечто совершенно несусветное, чуть ли не -- "Доннер Веттер!" -- злобно пихнул коляску ногой. Бренча и подпрыгивая, коляска с сидевшим в ней злосчастным Кондратием Комиссаровым покатилась под горку, а дорогой товариц Маленков, заложив руки за спину, быстро пошел за ней вслед. На конверте было написано: "Моему погубителю, лица моего повредителю. Лично!" Письмецо начиналось эпически: "Февраля двадцатого числа Мне судьба сюрприз приподнесла!.." Память Кондратию не изменила. Именно 20-го, только не февраля, а вроде бы, апреля восемьдесят не помню уж точно какого года с К. К. Комиссаровым, бывшим моим парторгом, стряслось то, хуже чего, по нашим советским понятиям ничего не было и быть не могло. Очнувшись утром незнамо где, он обнаружил пропажу портфеля, где было все: партийные документы, печать, заявления, жалобы, списки злостных неплательщиков, три с половиной тысячи -- старыми еще! -- взносов и т. д. и т. п. Когда он пришел похмелиться в ресторан Дома писателей, на нем лица не было. После третьей поллитры оно появилось -- скорбное, бурячное-безглазое. "Фашисты-ы! -- простонало оно -- Убили Кондрата Всуева!" -- и страшно перекосившись, упало в салат. Увы, увы, это был инсульт. Не буду подробно пересказывать вам содержание переданного мне товарищем Маленковым пакетика. Господи, каких только пакостей там не было! Ну чего, к примеру, стоила одна эта его идиотская частушечка, воспроизведя которую даже я, убежденный поборник свободы слова, Тюхин, не в силах сдержать негодования:
Иркины в виду имея груди, Сглазил меня Эмский Виктуар! Точно Фучик прокричавши: "Люди, Будьте..." -- я упал на тротуар!..
Но это еще что! На первой же странице распоясавшийся легавый высказал предположение, что это де я, Тюхин, "притырил" (так в тексте) его сраный портфельчик, и что сделал это я из хулиганских, якобы, побуждений, а еще из зависти -- там же, в портфельчике, лежала рукопись его новой, совершенно гениальной книжки, слушая стихи из которой я, Тюхин, скрежетал зубами, и то и дело восклицал: "Во, бля!" Чудовищно! И этот человек был моим учеником?! Делее, на странице 16-ой, этот злостный ампиловец позволил себе целый ряд клеветнических выпадов в адрес моего оскорбленного и униженного -- им же, им же, господа присяжные! -- Пегаса. Будто бы этот мой Фигас, по его, понимаешь, мнению, тоже ничего себе штучка, и что ему же, мерину херову, нужно было ампутировать не только, понимаешь, крылья, но и эту его дурацкую говорящую башку!.. О-о!.. От которой он, Кондратий, такого де понаслушался, что чуть было не впал в алкогольную депрессию и антикоммунизм, в чем, понимаешь, глубоко раскаивается и убедительно просит направить его на лечение в Матросскую Тишину. Разумеется, потом, по возвращении. А что касаемо его нынешного положения, то он, Кондратий Комиссаров, уполномочен заявить следующее: уж как ему, Кондрату Всуеву, ни клево было там, под началом дорогого товарища Бесфамильного -- эх, в седле, с верным "стечкиным" на боку! -- а все же тут, в Белом, понимаешь, Санатории и того лучше стало! И номерок, понимаешь, на двоих. И питание -- я те дам, правительственное! А уж в товарищах у него теперь такие товарищи, что прямо аж кровь в теле, понимаешь, по стойке "смирно" стынет! И ежели некто Тюхин коварно, понимаешь, пресек его, комиссаровский, гениальный замысел обсказать историю нашей родной, понимаешь, и любимой милиции в стихах, то это ему, Финкельштейну, агенту, понимаешь, Вселенского Моссада, еще зачтется, ох как зачтется... и далее все более и более неразборчиво и уж совершенно непечатно... Бедный тоталитарный Кондрат! Как сейчас помню злую, быструю оглядочку на повороте одутловатого сталиниста в полувоенном. Какой там пляж! Больше чем уверен, что этот вурдалак выворотил парализованного соседа по номеру в какой-нибудь открытый, на всуевское несчастье, канлюк. И знаете, почему я так думаю? Да потому что никакой он оказался не Маленков, а... Впрочем, -спокойствие! Терпение, спокойствие и выдержка. А стало быть, все по порядку, так сказать, -- вперед, по ходу. Хотя та, другая встреча, о которой я и хочу вам рассказать, произошла уже через день, после штурма банка, который, кстати, не состоялся по причине неявки штурмующих. Итак: кратенький, почти протокольный отчет о встрече 1 2 с поистине страшным, непонятно как и кем допущенным в здешний Рай субъектом. В мельчайших подробностях оно памятно мне -- недоброе, в тревожных павлиньих криках утро. Удаляющийся топот и свист Иродиады. Матюки ей вдогонку нашей соседки через улицу Веселисы Потрясной. Всхлипы в подушку моей вконец раскапризничавшейся лапушки -- а всего-то и делов, что спросил: "Слушай, милочка, а как же ты справляешь нужду? Здесь, в доме -- одни биде, а, извиняюсь, сортирчик -- там, на улице. В саду, то есть..." В ответ какая-то совершенно неадекватная реакция. Истерика. Слезы. Заламывание рук. Это их вечное: "Подонок! Ты мне всю жизнь загубил!"... И вот я нервно курю на веранде, а они, гекачеписты, спускаются от белого, с колоннами, здания на горе. Идут четким, широким шагом. По-военному в ногу. Завидя меня, товарищ квази- Маленков тычет товарища младшего подполковника Кузявкина локотком в почку и оба химероида останавливаются. -- Вот что я вам скажу, Тюхин, -- не поздоровавшись даже, бросает мне в лицо дыролобый гомосексуалист. -- Давеча вы позволили себе оскорбительные выпады в адрес нашего дорогого и любимого Георгия Максимилиановича. Так вот, уполномочен довести до вашего собачьего сведения, что ни к каким таким "ленинградским делам" наш Георгий Максимилианович ни малейшего отношения не имеют. Что они, -Кузявкин кивает на своего постно потупившегося спутника, -- они выражают через меня свое крайнее возмущение по поводу ваших грязных намеков на их, Георгия Максимилиановича, мнимую склонность к садизму и палачеству и как поклонники и почитатели маркиза де Сада и Виктора Ерофеева, а также горячие приверженцы гуманистического мазохизма -- требуют незамедлительного извинения с вашей, Тюхин, вонючей стороны! -- Ну уж извините, -- с Тюхинской подковырочкой, с подтекстом в интонации воскликнул я. -- Ну и что, и это все? Как ни странно они удовлетворяются. -- Пока усе! -- хрипит хоть и задушенным, но страшно знакомым голосом невероятно похожий на Маленкова человек. -- Пока усе... Вот ымэнно, шо -- пока, потому шо наша хвамылыя ныкакой нэ Малэнков, а товарыщ Мандула Усэх Времьен, Космычэских систэм и Народов! Хэоргий Максымылыанович Мандула! -- и тут он, давясь от злобы, расслабляет свой белый шифоновый шарфик и я вижу на его бычьей шее синие следы от пальцев. От ее, елки зеленые, от Даздраперминых!.. Сомнений не было. Передо мной действительно стоял покойный Верховный Главнокомандующий Северо-Западного Укрепрайона. Тот самый таинственный "Дежурный по Кухне". -- Так вот вы, пидоры, какую кашку варите! -- начал было я, но тут за спиной моей раздался слабый утробный вскрик. Содрогнув особняк, что-то тяжелое обрушилось на пол. Я оглянулся. Она лежала посреди холла, широко разбросив руки. Увы, и на этот раз был всего лишь обморок. Типично женский, точнее, -бабский, со страху...
Глава семнадцатая
За лимончиками
Бог свидетель -- был Рай! Был!.. И был сад в том Раю, а в саду -- пресловутое, с яблочками на ветках Древо. И был дом, в доме том -- стол, а на столе по вечерам горела, если уж и не свеча, то хотя бы электрическая, под абажуром, лампа. И лапушка моя, сунув ноги в камин, читала сказку о рыбаке и рыбке -- дурачина ты, простофиля! -- под боком у нее дремал каштановый коккер, и он вздрагивал и поскуливал во сне. И снилась коккеру его прошлая, такая счастливая московская жизнь, и квартира в Безбожном переулке, и я, Тюхин, тайком от хозяев кормивший его "кавказскими" конфетами, по каковой причине этот Джонни и полюбил меня совершенно необъяснимой для непосвященных, прямо-таки истерической любовью: когда я входил, он, завывая от радости, мочился на вьетнамский ковер. И вот, сорвавшийся некогда с моего поводка коккер лежал у нее под боком, она читала, опершись спиною о кресло, я сидел за письменным столом, а на коленях моих уютно помуркивал кот, которого в той, в прошлой, похоже, действительно не самой плохой, жизни срезал из двухстволки в Комарово первый и последний классик некой исчезающей таежной народности, причем содеял он это до безумия насосавшись из горла того самого напитка, что в его народе звался "огненной водой", а в моем -- "косорыловкой". Был, был Рай! И если кому-то вдруг покажется, что все, о чем я здесь понаписал, не более чем химериада, горячечный бред, паноптикум наркотических фантомов -ну что ж, я даже спорить не буду, я просто грустно улыбнусь и, кивнув на окно, спрошу: а это не бред? Я чиркну спичкой, поднесу огонек к ладони и буду держать, пока не вспузырится кожа моя, пока не засмердит паленым. Потому что не больно уже, слышите! Потому что так изболелась душа, так истомилась плоть за эти смутные окаянные годы, что никакая боль уже -- не боль. Задубенело уже все, милые мои, дорогие, хорошие... Ну кто там еще?! Кто там звонит в мою дверь?! Нету меня, слышите! Помер, провалился в тартарары! Нету меня больше на этом долбаном свете, да, похоже, что и не было никогда... А вот Сад с райскими яблочками -- был! Был! И всю ночь напролет над розовым абажуром мельтешили эфемериды -- сорили пыльцой на стихи, гибли, обжигаясь о стосвечовку. А еще был коробочек в правом верхнем ящике письменного стола. Спичечный коробок с нашим советским МИГом на этикетке. А в нем, в коробочке, -- тот самый злополучный ключик от французского замка. А за окном в Саду цвела акация. И роза. И мушмула. И все на свете. И пахло магнолией, олеандрами и, конечно, морем. И все было сразу -- и весна, и лето, и осень. Я то и дело подносил подаренные Захариной Гидасповной "Мозеры" к уху... Да нет, вроде, тикают. А между тем в самый, казалось бы, разгар дня -- это по моим часикам -- за окном с гиканьем проносилась зоревая -- вся в красном -- Иродиада и начинало, как по команде, вечереть, начинало смеркаться. А когда она возвращалась обратно уже вся черная, наступала ночь -- южная, звездная. И в темноте свиристели сверчки, да так, елки зеленые, громко, будто это и не сверчки были вовсе, а специально посаженные в кусты жасмина милиционеры... И как в сказке -- битком набитый холодильник -- бананы, кокосовые орехи, киви, ананасы, рябчики -- Господи! -- всякие там марсы, баунти, сникерсы, серенаты, шоколад Кэтбюри -- Господи, Господи! -- клетчатый плед на плечах, пламя в камине, верная собака у ног... Было, было!.. А наперекосяк пошло после того ее обморока. Будто роковой Мадула сглазил наше семейное счастье. Как-то под утро я совершенно машинально снял телефонную трубку, чтобы заказать кофе в постель, и вдруг к ужасу своему услышал: -- Шо?.. Хто там? А вскоре среди ночи я, разбуженный шорохом, увидел глаза. Зеленовато светящиеся, разные -- один с замочной скважиной, другой с дырочкой от сучка. Они висели над столом, внимательно просматривая мои бумаги, которые перелистывала рука, здоровенная такая, рыжая... Дурацкие стишки свои я в тот же день сжег. Все сорок три штуки, плюс наброски чего-то совершенно несусветного, в прозе, под странным названием "Тоска по Тюхину". Сгорело, как и следовало ожидать, за милую душу. Один только стишок и запомнился. Коротенький, всего-то в восемь строчек:
Господи, уже и не прошу -на пол, как подрубленный, валюсь -через силу, Господи, дышу! Господи, не веруя, молюсь! Господи, раздрай в душе, разлад!.. Он ведь мне уже который год -Этот в душу -- исподлобья -- взгляд ленинский -- покоя не дает...
Вот такая, с позволения сказать, лирика. Невеселая, как видите. Да и не мудрено: ну до смеху ли мне было, если еще там, в Городе, заприметил за моей лапушкой -как бы это поделикатней выразиться? -- некий физиологический нонсенс, что ли. У нее по-моему напрочь не работало пищеварение. Там, на Салтыкова-Щедрина, даже, извиняюсь, туалета как такового -- не было. Вместо него была оборудована фотолаборатория. Как-то раз я не выдержал и написал химическим карандашом на дверях ее:
Глава восемнадцатая
Катастрофа
На прилавке перед ним была табличка:
АПЕЛСЫН-ЛЫМОН. ЦИНА ДАГАВОРНАЯ.
(ДАГАВОР ДАРОЖИ ДЕНИГ) Мой сосед по этажу почти не изменился за время нашей разлуки: та же анекдотическая кавказская кепка, те же глуповатые, навыкате, под маской, глаза. Он был такой же небритый, как в ту ночь, когда всучил мне свои погибельные порошочки и когда у него на горле, конечно же, не было свежехонькой и страшенной -- от уха до уха -- ножевой раны. Судя по всему то, чем хмырь уже дважды грозил мне, по железному закону Материализации Сказанного (зМС), который, кстати сказать, я довольно подробно обосновал в "Химериаде", с ним и стряслось. Гражданина Хасбулатова, если эта фамилия соответствовала действительности, зарезали. Беспощадно и квалифицированно, как ритуального барана. Но не эта чудовищная рана -- видывали и похлеще! -- поразила меня, когда я подошел к нему поближе. В левом ухе человека, которого Вождь Всего Прогрессивного Человечества назвал непонятно почему товарищем Камю, поблескивала золотая, со знаком Зодиака, сережка, не опознать которую я, конечно же, не мог, потому как сам же и приобрел ее в ювелирном магазинчике на Фултон-стрит в Бруклине. Страшное подозрение, все это время тлевшее в душе моей, как в торфе, вырвалось наружу. -- Ну хорошо, -- голосом, не предвещающим ничего хорошего начал я, -- меня, простого советского человека по фамилии Тюхин, невозможно удивить табличкой, на которой предлагается товар, какового нет в наличии. С трудом, но могу все же допустить, что у двух граждан СССР могут совпасть место, год, месяц и день рождения. Но, простите, когда у этих товарищей оказывается одна жена, брак с которой зарегистрирован одним и тем же отделом ЗАГСа, в один и тот же год и даже день -- вот сие, любезный, уже выше моего тюхинского разумения!.. Эту мою гневную тираду он выслушал высокомерно скрестив руки на груди. Мало того, этот прохиндей с чужой сережкой в ухе и чужой личиной на лице, презрительно сплюнул мне на тапок чем-то красненьким и вынул из кармана трубку! Он сунул ее в рот и, пыкнув, произнес с хорошо отрепетированной интонацией: -- Ви нэ атвэтили на мой паследний вапрос, товарищ Тюхин. Па какой причине ви на него не атветили? Я чуть не задохнулся от гнева. -- Слушай ты, сявка! -- извергнув из себя сноп искр, вскричал я. -- Зря стараешься, все равно не получится! -- Пачиму? -- Фуражечка у тебя, недомерка, не та! И с этими знаменательными словами я вытащил позолоченную бабскую зажигалочку и хлопнул ею о прилавок. Слабая улыбочка счастья тронула его мертвецки сизые губы. -- Принес, да? Всо принес? -- Все?! Тебе что, мало моей жизни, моего паспорта, ювелирных украшений моей жены?.. -- Прапыскы, -- подсказал он. -- Что?! Что я еще должен тебе, сатанинское отродье, последыш сталинский?! -- Вах! -- сказал он. -- Шютишь, да? А дэньги? -- Деньги?! Какие еще деньги? Он зацокал языком: -- Нихарашо, дарагой! Парашочки брал? Брал. Дэнги платил? Нэт. За табой долг, дарагой... О, знали бы вы какой это был удар для меня, Тюхина! Могло ли быть что-либо еще более постыдное и непростительное для истинного лемурианца, чем нарушение Самой Первой, основополагающей заповеди Учения, которое и начиналось-то с фразы: "В начале было Слово, но недолго, ибо Слово подменил Долг". В глазах у меня привычно помутилось. Колени, тупо нывшие от постоянного на них упадания, задрожали. -- Сколько? -- чуть слышно прошептал я. -- Сам знаишь! Увы, ну конечно же, я и понятия не имел. Я только лишь смутно догадывался. -- Часы хочешь? Золотые, идут... -- Идут?! -- удивился он. -- Куда? -- Тогда бери паспорт. Тебе же нужен твой паспорт? -- Типэр нэт. -- Может, челюсть? Веселая, сама поет... -- Всо шютишь и шютишь, да? -- Ну тогда чего, чего тебе, подонку, надо? -- Слюши, ти умный или дурак? -- Сам не пойму. -- Лымон каму нада, мине? -- У тебя есть лимоны?! -- У миня всо есть. -- Почем? -- вспотев, спросил я. -- Нипачем, бисплатна, -- и снял, сволочь, маску и гадко, совершенно недвусмысленно подмигнул мне. -- Толка скажи "да", абними-пацилуй и всо тибе будит! -- Ты что, ты это... ты очумел, что ли?! -- до глубины души потрясенный, прошипел я. -- Паркуа па? -- голосом покойного Воскресенца вопросил мерзопакостный трансмутант. -- Так ты, значит, вопрос ставишь: не превысил ли я своих поползновений? Но целовал же ты товарища Кондратия Комиссарова? -- Так ведь это же на кладбище, это же -- в лоб! -- вскричал я. -- Ну что ж, тогда поцелуй меня... в лобок! -- ответил он целомудренным голосом Идеи Марксэновны. Выхода у меня, как вы сами понимаете, не было. -- Эх, да чего уж там! -- горестно вздохнул я. -- Как говорится у нас, у экс-русских: "Долг платежом красен". Закрой, дорогой, глаза... И он, дурачок, оказавшийся при ближайшем рассмотрении никаким не коварным чеченцем, а некоей совершенно ничтожной, недостойной даже имени собственного, политической фигуркой, оборотнем, поначалу пощеголявшим в революционерах, переметнувшимся в ортодоксы, а потом и вовсе черт знает куда, чуть ли не в камюнизм, он, гнида, закрыл свои нагловатые, навыкате, моргальники, он блаженно зажмурился, а я, Тюхин, бережно взял его за волосы и, потянув голову назад, как располовиненный арбуз, приоткрыл жуткую, от уха до уха, рану. "Господи, прости меня, грешного!" -- прошептал я и, выдернув зубами чеку, сунул сталинскую лимонку в его темную, дурно пахнущую душу... И на веки вечные, без срока давности, ибо стрелки на часах отсутствуют за ненадобностью! Вы слышите, где бы мы ни были, и сколько бы раз не умирали!.. Спокойно, без паники, господа! Душераздирающее повествование близится к неизбежной фините. Еще три Иродиады, сменяя одна другую, проскакали мимо, пока я не добрался наконец до своей фазенды. Все это время я искал трехэтажный особняк американского мультимиллионера, нашел же, как в пушкинской сказке, белую, из самана, то бишь говна, хасбулатовскую саклю с верандой, опознать которую мне удалось лишь по терему Веселисы. Нимало удивившись этому очередному фокусу пространственно-временного континуума, в просторечьи называвшегося Лимонией, я стряхнул с себя пыль странствий и, войдя в дом, сообщил моей хорошей: -- Увы, увы! Как и следовало ожидать, никаких лимонов тут нет и в помине!.. Ах, ну конечно же, ну разумеется, это была всего лишь шутка. Я стоял перед ней с целым ящиком взятых в качестве трофея цитрусовых. Но розыгрыш, к сожалению, не удался!.. По сей день он звучит в моих ущах -- ее пронзительный вопль: "Люблю! Люблю!". До сих пор в глазах моих ее перекошенный страстью лик, ее воздетые, на фоне ковра с ружьем, руки, ее воспаленный, обожающий взор. Пожалуй, впервые в жизни я стал объектом чувства, сравнимого по силе разве что с ненавистью. -- Уйди, убью-уу! -- вскричала она в третий раз и тут уж я не ослышался. Проклятые лимончики так и посыпались на пол. -- Голубушка, крепись! -- пролепетал я. -- Ну что же поделаешь, если к счастью только один путь -- через кровь, через тернии, через мучительные и долгие страдания!.. -- Фашист! И-изверг! -- пытаясь дотянуться до бельгийской двухстволочки, взвизгнула Мария Марксэнгельсовна. Что-то невообразимое, неописуемое творилось внутри ее титанического чрева. Будто трубы смертельной битвы трубили там отступление по всей линии фронта. Ошеломленный, я зажал двумя пальцами нос. Один-единственный звук исторгся из груди моей. -- О! -- сказал я. Но этого было достаточно. Опрокинув детскую кроватку, в которой спал Божественный Лемур, (в предбожескую пору свою, разумеется), она маленькой, но железной ладошкой рубанула меня по шее афедроновским способом и выбежала в Райский сад. Дубина, кретин, -- я подумал тогда, что она устремилась к своей новой подруге Констанции, промышлявшей, как мне стало известно из заслуживавших доверие источников, подпольными абортами, но Личиночка моя за клумбой с орхидеями, издав звук, резко вдруг свихнула влево, к нашему, сколоченному из фанеры, "скворечнику". Схватившись за ручку, она обернулась и, вся белая, вскричала -отчаянно, непримиримо, как героиня фильма про гражданскую войну: -- Не-нави-и-жу!.. Заткните уши, ревнители красоты и нравственности! В том, что последовало за торопливым щелчком задвижечки, ничего музыкального не было. Садануло так, что с крыши нашей "фазенды" посыпалась черепица. Сотни райских ворон, грая, взметнулись с кипарисов -- 665 черных -- вверх, а 666-я, белая, -- вниз, на гранитный склеп -- фамильную усыпальницу бывших владельцев усадьбы, скромных героев Стабилизации. Промелькнул маскировочный халат, жалобно звякнула цейссовская оптика... О, этот, в щепки разнесший сортирчик взрыв, был еще покруче моего рыночного! Ударной волной обтрясло Древо Познания. Вышибло уникальные, работы чуть ли не А. Вознесенского, цветные витражи на веранде. Любимец моей голубушки, взрыв от восторга, рванул к распахнувшейся настежь калитке. -- Дурашка! -- начиная что-то смутно соображать, прошептал я вослед вечно убегавшему неведомо куда коккеру. -- Ты, должно быть, подумал что наконец-то выстрелило наше, висящее на стенке, чеховское ружье?! Увы, Джонни! Кажется, мы оба с тобой стали жертвами чудовищного заблуждения!.. Но шальной коккер, он же -- спаниель, уже не слышал меня. Восторженно подвывая, он катился пыльным клубком вниз по улочке, в сторону моря. Все дальше, дальше... Акушерские таланты подпольной Констанции Драпездон не понадобились. Моя несусветная сама разрешилась от противоестественного бремени. Воцарилась пугающая предгрозовая тишина.