76493.fb2
Мы вошли. Он обратил мое внимание на гардероб.
— Теперь я его придержу, — сказал он, — а вы открывайте дверцу; мне кажется, пол здесь не совсем ровный, шкаф немного шатается.
Несмотря на все предосторожности, шкаф покачнулся, но, ублажая его и приноравливаясь к его характеру, мы достигли цели без всяких неприятных происшествий. Я с удивлением заметил, что в шкафу было очень мало костюмов, хотя мой приятель любит одеться.
— Видите ли, — объяснил он, — я стараюсь по возможности обходиться без него. Я не отличаюсь ловкостью, и, кто его знает, в спешке я мог бы обрушить все на себя.
Последнее было весьма вероятно.
Я спросил, как же он выходит из положения.
— Я обычно одеваюсь в ванной, — ответил он. — Там я храню почти всю одежду. Конечно, старик ничего не подозревает.
Он показал мне комод. Один ящик был наполовину выдвинут.
— Приходится держать его открытым, — сказал хозяин, — в нем-то и хранится все необходимое. Ящики плохо закрываются, или, вернее сказать, закрываются они хорошо, но уж тогда их никак не откроешь. Я думаю, это из-за погоды. Летом, конечно, они будут закрываться и открываться без всякого труда.
Приятель мой большой оптимист.
Но подлинной гордостью спальни был умывальник.
— А что вы скажете об этой штуке? — победоносно воскликнул хозяин. — Верх совсем как мраморный…
Дальше он не распространялся. В увлечении он прикоснулся к верхушке умывальника, и она обрушилась. Бессознательным движением я подхватил на лету кувшин, а вместе с ним и его содержимое. Таз покатился колесом, но все сошло благополучно, — пострадали только я и мыльница.
Я был не в состоянии выдавить из себя похвалу умывальнику; я чувствовал себя слишком мокрым.
— А как же вы моетесь? — спросил я, когда мы общими усилиями снова установили эту ловушку.
Тут он стал похож на заговорщика, собирающегося выдать тайну. Виновато оглядел комнату; затем на цыпочках подошел к кровати и открыл стоявший между ней и стеною шкафчик. Там хранился жестяной таз и небольшой кувшин.
— Только не говорите старику, — попросил он, — я прячу все это здесь, а когда моюсь, ставлю прямо на пол.
Это и было самое светлое воспоминание, связанное с ящиками из-под яиц, — образ сына, который, обманывая отца, тайком моется на полу за кроватью, вздрагивая при каждом звуке шагов, так как старик в любую минуту может войти в комнату.
Интересно знать, действительно ли все исчерпывается десятью заповедями, как люди добрые думают, и не стоит ли всех их вместе взятых одиннадцатая заповедь, призывающая «возлюбить друг друга» самой обычной, человеческой, деятельной любовью. Не могут ли десять заповедей уместиться где-нибудь в уголке этой одиннадцатой? Порой, поддаваясь анархическим настроениям, мы склонны бываем согласиться с Робертом Луисом Стивенсоном в том, что быть дружелюбным и веселым — лучшая религия для повседневной жизни. Мы так озабочены тем, чтобы не убить, не украсть, не пожелать жены ближнего своего, что нам некогда быть просто справедливыми друг к другу в то краткое время, пока мы пребываем вместе в этом мире. Так ли уж верно, что существующий список добродетелей и пороков — единственно правильный и полный? Обязательно ли доброго, бескорыстного человека считать злодеем только за то, что ему не всегда удается подавить свои природные инстинкты? А человека с черствым сердцем и мелкой душонкой обязательно ли считать святым только за то, что у него этих инстинктов нет? Не с ложной ли меркой мы, жалкие обыватели, подходим к оценке наших заблудших братьев и сестер? Мы судим их, как критики судят о книгах, не по их достоинствам, а по их недостаткам. Бедный царь Давид! Как бы отозвалось о нем местное Общество охраны нравственности? А Ноя, исходя из наших представлений, обличали бы со всех трибун общества трезвости, — Хама же занесли бы в список почетных прихожан в награду за то, что он не прикрыл наготу отца своего. А святой Петр! Как повезло ему, что остальные апостолы и их учитель не придерживались таких строгих понятий о добродетели, как мы в наше время.
Разве не позабыто нами самое значение слова «добродетель»? Прежде оно символизировало доброе начало, заложенное в людях, пусть даже в них коренились и пороки, как плевелы среди пшеницы. Мы упразднили добродетель и заменили ее добродетельками. Не герой — у него слишком много недостатков, — а безупречный прислужник; не человек, творящий добро, а человек, лишь не уличенный ни в одном скверном поступке, — вот наш современный идеал. В соответствии с этими новыми взглядами самым добродетельным существом на свете следует считать устрицу. Она всегда сидит дома и всегда в трезвом состоянии. Она не шумлива. Она не доставляет хлопот полиции. Насколько я помню, она ни разу не нарушила ни одной из десяти заповедей. Она сама никогда ничем не наслаждается и никогда за всю свою жизнь не дала хотя бы мимолетной радости другим.
Могу представить себе, как устрица читала бы наставление льву!
— Слышали вы когда-нибудь, чтобы я, подобно вам, рычала вблизи стоянок и деревень, наполняя ночь ужасом и до смерти пугая мирных людей? — сказала бы она. — Почему вы не ложитесь спать рано, как я? Я никогда не рыщу по устричному садку, не сражаюсь с другими джентльменами-устрицами, ее ухаживаю за леди-устрицами, чужими женами. Я никогда не убиваю ни антилоп, ни миссионеров. Почему вы не можете, подобно мне, питаться морской водой и личинками или как они там называются? Почему вы не стараетесь подражать мне?
У устрицы нет дурных страстей, поэтому мы считаем ее добродетельной. Мы никогда не задаем себе вопрос: «А есть ли у нее какие-нибудь благородные страсти?» Поведение льва в глазах порядочного человека сплошь и рядом непростительно. Но разве у него нет и достоинств?
Так ли радушно встретят у врат рая жирного, прилизанного, «добродетельного» человека, как он надеется?
— Ну, кто там еще? — спросит святой Петр, приоткрыв дверь и оглядывая его с ног до головы.
— Это я, — отзовется добродетельный человек с елейной, самодовольной улыбкой. — Я явился.
— Вижу, что явились. Но есть ли у вас право на вход? Что вы совершили за свои семьдесят лет?
— Совершил?! — воскликнет добродетельный человек. — Я ничего не совершил, уверяю вас.
— Ничего?
— Ничего; это и есть моя заслуга. Потому-то я и пришел сюда. Я никогда не совершал ничего дурного.
— А какие добрые дела вы совершили?
— Как так — добрые дела?
— Да, добрые дела. Вы даже не понимаете значения этих слов? Кому из людей вы помогли тем, что ели, пили и спали все эти годы? Вы не причинили никакого ущерба — никакого ущерба самому себе. Может быть, если бы вы не опасались ущерба для себя, вы бы совершили и какое-нибудь доброе дело. Там, на земле, насколько я помню, так обычно и бывает. Какое доброе дело вы сделали, чтобы иметь право сюда войти? Здесь не хранилище мумий, здесь обитель мужчин и женщин, живших полной жизнью, творивших добро, и, увы, также и зло, — обитель для грешников, которые сражаются за правду, а не для праведников, которые бегут с поля сражения, спасая самих себя.
Однако не для того, чтобы говорить обо всем этом; вспомнил я «Мастера-любителя» и его наставления. В мои намерения входило лишь завести разговор об одном маленьком мальчике, который проявлял исключительные способности, выполняя ненужную работу. Я хочу рассказать его историю, потому что она, как большинство правдивых рассказов, содержит мораль, а истории, не содержащие морали, я считаю просто глупой литературой, напоминающей дороги, которые никуда не ведут и служат лишь больным для моциона.
Этот мальчик, говорят, разобрал однажды на части дорогие часы с недельным заводом и сделал из них игрушечный пароходик. Правда, когда игрушка была готова, она лишь весьма отдаленно напоминала пароход; но, учитывая малую пригодность часового механизма для постройки парохода и необходимость срочно окончить работу, пока не помешали консервативно настроенные люди, лишенные научного энтузиазма, — следует признать, что пароход был не так уж плох. Одну гладильную доску и несколько дюжин вертелов мальчик превращал в удобную клетку для кроликов, если только кто-нибудь не успевал хватиться гладильной доски. Из зонтика и газового рожка он делал винтовку, если не со столь точным прицелом, как у Мартини-Генри, то, во всяком случае, более беспощадную. Он мог соорудить фонтан в саду, употребив для этого половину шланга для поливки, медный таз, взятый с маслобойни, и несколько каминных украшений дрезденского фарфора. Из кухонных столов он мастерил книжные полки, а из кринолинов — самострелы. Он умел запрудить ручей так, что вода заливала всю площадку для крокета.
Он знал, как приготовить красную краску, как получить кислород, и еще многое другое, столь же полезное для дома. Кроме всего прочего, он научился изготовлению фейерверков, причем ценою нескольких незначительных взрывов достиг здесь поистине большого мастерства. Если мальчик хорошо играет в крокет, то он нравится. Если мальчик хорошо дерется, он вызывает к себе уважение. Если мальчик способен нагрубить учителю, он завоевывает всеобщую любовь. Но если мальчик может устроить фейерверк, то его почитают, как некое существо высшего порядка. Пятое ноября[3] уже приближалось, и, заручившись согласием любящей матери, мальчик решил показать всему миру, на что он способен. Уже за две недели до вечера, на который было приглашено много друзей, родственников и школьных товарищей, буфетная превратилась в мастерскую по изготовлению фейерверка. Служанки с ужасом проходили мимо нее, постоянно опасаясь за свою жизнь, и, судя по запаху, можно было вообразить, что сам сатана занял виллу под филиал ада, так как основное помещение было переполнено.
Четвертого числа вечером все было готово и несколько образцов было испробовано во избежание какой-нибудь заминки во время праздника. Все оказалось безупречным. Ракеты взвивались к небу и рассыпались звездами, римские свечи бросали в темноту горящие шары, огненные колеса искрились и вертелись, шутихи трещали, и квакуны квакали. В тот вечер мальчик отправился спать счастливым и гордым, и ему пригрезилась слава. Вот он стоит в сиянии фейерверка, и огромная толпа приветствует его. Его родственники, большинство которых, он знал, считали, что из него вырастет идиот, стали свидетелями его торжества; пришел сюда и Дикки Боулз, который всегда смеялся над ним за неуменье метко бросать камешки. Девочка из булочной тоже присутствует и видит, какой он умный.
Наконец торжественный день пришел, и с ним пришли гости. Они сидели на открытом воздухе, закутавшись в шали и плащи; дяди, тети, двоюродные братья и сестры, маленькие мальчики и большие мальчики, маленькие девочки и большие девочки, а также, как пишут в театральных афишах, «поселяне и слуги», — в общей сложности около сорока человек сидели и ждали.
Но с фейерверком ничего не выходило. Почему — не могу объяснить, никто никогда не мог объяснить этого. Казалось, законы природы были отменены именно на этот вечер. Ракеты сразу падали и гасли. Никакими человеческими силами нельзя было добиться, чтобы квакуны воспламенились. Шутихи хлопали один раз. и валились в изнеможении. Римские свечи можно было принять за наши английские сальные свечки. Пламя колес напоминало мелькание светлячков. Огненные змеи проявляли так мало живости, что ее не хватило бы даже для черепахи. Изо всей панорамы «корабль на море» показалась только одна мачта и капитан, и все исчезло. Удались какие-нибудь один-два номера программы, лишь подчеркнув глупость всей затеи. Маленькие девочки хихикали, маленькие мальчики отпускали шутки, тети и двоюродные сестры восторгались, дяди осведомлялись, все ли уже окончено, и говорили об ужине и расписании поездов, «поселяне и слуги» разошлись, посмеиваясь, снисходительная мамаша говорила «ну, ничего» и рассказывала, как все чудесно удавалось накануне; одаренный ребенок убежал наверх в свою комнату и там облегчил душу рыданиями.
Много позже, когда толпа забыла о нем, он тайком прокрался в сад. Он сел посреди развалин своих надежд и пытался понять, почему его постигло фиаско; все еще недоумевая, он достал из кармана спичечный коробок, зажег спичку и поднес ее к опаленному концу ракеты, которую четыре часа тому назад он тщетно пытался пустить. В одно мгновение она затлела, затем со свистом взвилась к небу и рассыпалась сотней маленьких огоньков. Он пробовал одну ракету за другой, — все они прекрасно действовали. Он снова поджег панораму. Все ее части, за исключением капитана и одной мачты, постепенно возникали из ночного мрака, и наконец в пламенном великолепии предстала вся картина. Искры упали на сваленные в кучу римские свечи, колеса и ракеты, которые еще недавно решительно отказывались гореть и были отброшены как негодные. Теперь же, покрытые ночным инеем, они внезапно пустились гореть, напоминая грандиозное извержение вулкана. А перед этим величественным зрелищем стоял он, и единственным утешением было ему рукопожатие матери.
В то время все происшедшее было для него таинственной загадкой, но впоследствии, лучше узнав жизнь, он понял, что это было лишь одним из проявлений необъяснимого, но постоянного закона, управляющего всеми делами людей, — на глазах у толпы твой фейерверк не вспыхнет.
Блестящие реплики приходят нам в голову, когда за нами уже закрылась дверь и мы в одиночестве идем по улице, — или, как говорят французы, спускаемся по лестнице. Наша застольная речь, звучавшая столь значительно, когда мы репетировали ее перед зеркалом, оказывается совершенно бездарной при звоне бокалов. Бурный поток слов, в котором мы готовились излить перед нею всю свою страсть, оборачивается бессвязным лепетом, вызывая у нее только смех, — признаться, вполне извинительный.
Я хотел бы, благосклонный читатель, чтобы ты познакомился с теми рассказами, которые я намеревался написать. Ты, конечно, судишь обо мне по тому, что я написал, — хотя бы, например, по этой книжке; но это несправедливо. Я хотел бы, чтобы ты судил обо мне именно по тем рассказам, которые я не написал, но собираюсь когда-нибудь написать. Они так прекрасны; ты сам увидишь; читая их, ты будешь смеяться и плакать вместе со мной.
Они являются ко мне без приглашения, они требуют, чтобы я написал их, но, едва я берусь за перо, они исчезают. Они как будто боятся гласности, как будто говорят мне: «Только ты один будешь нас читать, но ты не должен писать нас; мы слишком неподдельны, слишком правдивы. Мы — как мысли, которые ты не умеешь выразить словами. Может быть, попозже, когда ты лучше узнаешь жизнь, ты напишешь нас».
Если бы я задумал критический очерк о самом себе, то почти наравне со своими ненаписанными рассказами я поставил бы рассказы, начатые мною, но так и не завершенные, сам не знаю почему. Это хорошие рассказы, по крайней мере большинство из них; гораздо лучше тех, что закончены. Может быть, в другой раз, если захочешь я расскажу тебе начало одного или двух, и ты сам сможешь о них судить. Хотя я всегда считал себя человеком практичным и здравомыслящим, но, странное дело, среди этих мертворождённых детей моего ума, как я замечаю, роясь в шкафу, где, покоятся их тощие останки, — много рассказов о призраках. Мне кажется, всем нам хочется верить в призраки. Ведь так мир становится куда интересней для нас, наследников всех веков.
Год за годом наука, вооружившись метлой и тряпкой, срывает изъеденные молью гобелены, взламывает двери запертых комнат, впускает свет на потайные лестницы, очищает подземелья, исследует скрытые ходы — и всюду находит только пыль. Мир — этот старый замок с гулкими сводами, такой таинственный для нас в детстве, — постепенно утрачивает свое очарование. Король уже больше не спит в горной пещере. Люди проложили туннель через его каменную опочивальню. Мы растрепали ему бороду своей киркой. Мы прогнали богов с Олимпа. В рощах, залитых лунным светом, путники уже не ожидают, со страхом или надеждой, увидеть лик Афродиты, сияющий смертоносной прелестью. Не молот Донара рождает эхо среди скалистых вершин — эта грохочет поезд с экскурсантами. Мы очистили леса от фей. Мы выцедили нимф из моря. Даже призраки покидают нас, разогнанные научным обществом психологов.
Впрочем, о призраках, пожалуй, нечего жалеть. Ведь эти старые тупицы только и делали, что звякали своими ржавыми цепями, стонали и вздыхали. Пусть уходят.
А между тем как интересны были бы они, если бы только захотели. Старый джентльмен в кольчуге, живший еще при короле Иоанне, возвращался однажды верхом домой и был, как рассказывают, заколот ножом в спину на опушке того самого леса, который я вижу сейчас из окна; тело несчастного джентльмена было брошено в ров с водою, по сей день называемый Торовой могилой. Сейчас вода во рву высохла, и на его крутых склонах буйно разрослись желтые баранчики; но в те времена, когда стоячая вода в нем достигала двадцати футов глубины, это было, без сомнения, довольно мрачное место. Зачем является он ночью на лесных тропинках, так что при виде его дети, как говорят, безумеют от ужаса, а у крестьянских парней и девушек, возвращающихся домой с танцев, бледнеют лица и смех замирает на губах? Почему вместо этого не приходит он сюда поговорить со мною? Я бы его радушно встретил, предложил бы ему свое кресло, будь он только веселым и общительным. Сколько превосходных историй мог бы он мне поведать! Он участвовал в первом крестовом походе, слышал зычный голос Петра[4], видел лицом к лицу великого Годфрида Бульонского и, быть может, стоял среди баронов при Раннимиде. Поболтать вечерок с таким призраком было бы любопытнее, чем прочесть целую библиотеку исторических романов. Как он провел свои посмертные восемьсот лет? Где побывал? Что видел? Быть может, он посетил Марс? Беседовал с неведомыми существами, которые, возможно, живут в огненной массе Юпитера? Что он узнал из великой тайны? Постиг ли он истину? Или же, подобно мне, он и теперь только путник, стремящийся к неведомому?
А ты, несчастная, бледная монахиня в сером одеянии! Говорят, каждую полночь в окне разрушенной башни появляется твое бескровное лицо и слышно, как внизу, среди кедров, лязгает меч о щит.