74558.fb2
Вообще-то, «в соответствии с конституцией и свободой совести», не брежневской, не сталинской, а еще ленинской, ходить в церковь не запрещалось, но требовалось заручиться в адмчасти особым пропуском, а таких смельчаков оказывалось мало. Соловчане знали, что под каждым пунктом «конституции» есть примечание, не обязательно на бумаге, но обязательно в секретных «разъяснениях и дополнениях». В Щедринской «Конституции» для глуповцев так и печаталось: «Пункт такой-то: Ходить по городу невозбранно. Примечание: А ну-ка попробуй!»…
«Во-первых, поясняет Зайцев (стр. 100), ему сделают отметку в формуляре, что „подвержен религиозному дурману“, а это послужит препятствием к досрочному освобождению… о чем мечтали все, стараясь заслужить его работой и поведением, а, во-вторых, если смельчак занимал какую-либо должность, его переведут на тяжелые общие работы. За посещение церкви без пропуска сажали также в (кремлевский) карцер на срок от двух недель до одного месяца».
А находились таки заключенные, которые шли на этот риск:
«Я сам был очевидцем, говорит Зайцев (стр. 101), когда во время пения „Хвалите имя Господне“ раздался громкий истеричный вскрик: „Боже! За что? за что?“ заключенной Наживиной из Царицына. Мужа расстреляли, ее сослали на 10 лет на Соловки, дома осталось пятеро детей без всякого присмотра. В довершение всего, здесь уже чекисты из комсостава вызывали ее „для мытья полов“ и, как говорили, заразили…»
По этому поводу Зайцев вправе рассуждать и кипеть негодованием, но патетические тирады не входят в задачу этой работы. Повторю: в меру способности и опыта в соловецких и других лагерях, я только сухо излагаю события на острове, чтобы, сопоставляя разных летописцев, читатель сам уяснил, какие из событий реальные, какие приукрашены, а какие просто разрисованы на канве из всевозможных лагерных «параш». Но вернемся к Зайцеву. Однажды, после работы он отстоял вечерню, а вернувшись в роту, был вызван в адмчасть. Там ему напомнили правила и пообещали доложить о случае «грозе Соловков, самому Васькову».
«На другой день — продолжает Зайцев — обойдя свой лесной участок, я демонстративно отправился к обедне (это было уже после Седерхольма, в 1926 году, когда духовенство получило разрешение на службу и в воскресные дни. М. Р.). И что же? Аресту меня не подвергли, но отобрали постоянный пропуск, а давали разовые. Через пять дней, 1 сентября, сам пьяный (кто ж его обнюхивал? М. Р.) Эйхманс, объезжая ночью лес, спровоцировал там пожар и в приказе приписал его моей небрежности и отправил меня на три месяца на Секирку… Но причины репрессии были другие, а посещение церкви лишь усилило гонения на меня».[40]
В трех местах своей книги Зайцев отмечает странную «закономерность» использования самых святых мест в соловецких церквах и соборах.
В храме на первом этаже, где Секирный нижний изолятор, боковые алтари переделаны в карцеры, в которых избивают строптивых и обезумевших от режима штрафников, надевая на них смирительные рубахи. Передавая об этом, Зайцев (стр. 146) добавляет:
«А в верхнем этаже на месте святого жертвенника поставлена огромная „параша“ для большой нужды».
«В карантине в Преображенском соборе, обокраденное шпаной духовенство (стр. 60), как особо пострадавшее, перевели в восточный выступ, где раньше был алтарь. Утром… оказалось, что наши архипастыри Ювеналий, Глеб и Мануил спали на досках, положенных на неподвижный кирпичной кладки жертвенник… По нашему общему мнению, это было сделано умышленно».
Так оно и есть. Киселев (стр. 105) подтверждает, и тут я ему могу поверить, что «Словесно ИСО приказывало Чернявскому размещать всех священников, ксендзов и раввинов на нарах, устроенных в бывшем алтаре… и помещать с ними десятка два отпетой шпаны».
Чернявский был ротным в годы Киселева, а Зайцев и Седерхольм писали о более раннем периоде, когда ротным было иное лицо. Следовательно, описанное Зайцевым насчет алтарей и жертвенников, существовало издавна, как система.
Седерхольм, в те же дни и в том же соборе отбывавший вместе с Зайцевым карантин, вспоминает о другом случае, тоже родственном рассказанному событию (стр. 314–315):
«…В одну из последних (сентябрьских) ночей 1925 г. произошло странное событие… Нас внезапно далеко за полночь разбудили и построили в три шеренги, а зачем — никто не знал. Иные уже подозревали, не на расстрел ли. Дело оказалось проще. Наш начальник Ногтев (не Ногтев, а Баринов, начальник кремлевского отделения, по Зайцеву, стр. 90) …пьяный до предела, осилил на лошади 47 ступеней паперти (по Зайцеву — двадцать), остановил коня и благодушно обратился к нам:
— Здорово, ребята! Как поживаете, господа буржуи?.. Стоявший рядом со мной старый батюшка все время что-то бормотал сам себе. Не больны ли вы? — спросил я его. Священник, указывая на пол пальцем, дрожа промолвил: „Боже! Боже!! Пьяный безумец на лошади в святом храме! А мы топчем ногами основание святого алтаря и что за слова слышим тут“. Батюшка был прав. Я понимал его ужас. Как Ногтева (Баринова) на лошади вывели наружу, я не знаю».
Зайцев знает:
«Нашлись добровольцы из арестантов, взяли лошадь под уздцы и вывели ее во двор с Бариновым».
И добавляет:
«Баринов объявил гулявшей с ним компании чекистов, что, как Магомет Второй въехал в храм св. Софии, так он въедет в главный кремлевский собор. Конечно, за такое самодурство, Ногтев, начальник лагеря, только посмеялся над Бариновым».
Сущая правда из двух уст. В одном только сомнение: знал ли Баринов, московский жел. — дор. весовшик, кто такой был Магомет Второй и чем вошел в историю? Генерал Зайцев, ко-
???
Летописцы единодушно подтверждают, что «произвол» продолжался повсюду до весны 1930 года. Но самый момент «перехода количества в качество», как говорят диалектики, т. е. от «произвола» в «оттепель» и лагерная обстановка при ней переданы с пропусками важных деталей, которых они или не знали по своему положению или не могли должным образом оценить.
В тот краткий по времени период — от двух до шести месяцев — в лагерях находились летописцы: на самом острове Олехнович и Никонов, на материке за Кемью Розанов и в Северных лагерях Китчин. Послушаем, как они поняли происходившие на их глазах перемены. Начнем с Розанова (стр. 17–20):
«На нашем Лоухи-Кестеньгском тракте в мае 1930 года еще не было „обученных лагерных кадров“. Наука бить своих воспринималась медленно. При мне только раз конвоир прикладом… только раз в бараке ротный выбрасывал с нар замешкавшихся… только раз, возвращаясь по сухим обочинам, два верховых гепеушника обдали нас грязью от конских копыт и крикнули конвоирам: „Почему не ведете строем и по дороге? Не фабричные. Пусть знают, что в концлагере. Выстроить их и вести в порядке!“ Для ГПУ наших мускулов было, очевидно мало. Вот эти двое и напомнили о том.
А еще через несколько дней — в середине июня — на вечерней поверке нам зачли приказ коллегии ОГПУ: „Материалами следственной комиссии… установлены факты произвола, искривлявшего карательную политику. Пользуясь правом внутренней самодеятельности, враги… пробрались… чтобы насаждая произвол, вызвать… Бывшие белогвардейцы систематически применяли методы с расчетом разжечь недовольство и вызвать восстание. На основании… нижепоименованных — к расстрелу…. Приведен в исполнение.
Член коллегии Глеб Бокий“.
Первым в списке стоял Курилка, затем десяток бывших белых, а остальные — уголовники. Около сотни „произвольщиков“ получили дополнительно от трех до десяти лет лагеря.
Концлагерь вступил в новую эру. Ротный вдруг оказался добродушным весельчаком… У лекпома нашлось время проверять, не заболел ли кто на работе… Новый начальник из демобилизованных взводных „братался“ с нами, гоняя футбольный мяч… Конвоиры уже не вмешивались в работу, а молча пересчитывали людей… Десятники „без похода“ отмеривали уроки… Воспитатель привез гармошку, гитару, балалайку и мандолину… По воскресеньям с пропуском в кармане охотники ходили на станцию поглазеть на волю (а иные — и промочить горлышко…). Колхозники оценили перемену как скорый роспуск по домам, урки — как близкую разгрузку, и у всех возродилась вера, что власть хороша, да вот люди в лагерях бесчинствовали, не слушались ее. Благодаря доверчивости и близорукости народа, советской власти все сходило с рук. Грязь стекала с нее и липла к другим.
Новая обстановка увеличила число побегов, отказов, краж и освобождений от работ по болезни. Даже „колхозники“ часто не выполняли нормы, не говоря уже об уркаганах. Но век страха перед дрыном отошел. Требовались новые, иные методы и средства, чтобы укрепить производственную и лагерную дисциплину».
Теперь послушаем, что говорит об этих днях на самом острове Олехнович (стр. 90–93):
«С первым пароходом в мае из Москвы приехала какая-то комиссия из пяти лиц. Она сразу же пошла по ротам и, приказав удалиться ротному начальству, принялась допытываться у заключенных, в каких условиях они жили прежде и живут теперь, подвергались ли и подвергаются ли теперь наказаниям, каким, за что и кем… По кремлю и всему острову разнеслись слухи, что комиссия поарестовала несколько сот заключенных и вольных, обвинив их в искривлении лагерной политики и в халатности. Почти половину арестованных соловчан вскоре расстреляли, а остальным и вольным дали от пяти до десяти лет нового срока. Зарин, начальник Соловецкого отделения, получил 10 лет. После комиссии уже не дрыновали. Упразднили Секирку (т. е. ослабили режим в ней. М. Р.), улучшили санитарные условия… Хотя нам и объявили, будто все это сделано ГПУ из гуманных соображений, но мы тому не верили и считали причиной всех перемен желанием властей, чтобы у заграницы не было больше поводов кричать об ужасах в концлагерях. Кто же пострадал от этой комиссии? — Каэры, занимавшие административные должности. Они, якобы, сознательно насаждали произвол, самоуправство. А кто выиграл? — Уголовники, получившие после комиссии ряд привилегий.
Но расчет на них не оправдался. Они лишь запутали учет и снова развели воровство и хищения там, где было чем поживиться. Тогда начальство стало осмотрительнее оказывать им предпочтение перед каэрами: сначала, мол, заслужи его».
Не думаю, чтобы Олехнович был прав относительно каэров на административных должностях. Он повторил официальную версию. Таких на Соловках были единицы, вроде Селецкого или ротных Платонова, Чернявского, Сахарова, Воинова и над всеми ими стояли вольные или ссыльные чекисты, обучавшие их «соловецким методам». Начальниками всех лесозаготовительных и всех остальных командировок и пунктов на островах и на материке до приезда комиссии были старшие конвойные из команды надзора, все из вольных солдат, вроде «Шурки» Новикова на Кондострове, «Ваньки» Потапова или Гусенко на штрафной «Овсянке» и десяток им подобных на материке, приведены в книге Киселева. Как к ним отнеслась комиссия, мы не знаем.
«О привиллегиях» шпане. Олехнович, очевидно, вспомнил и привел тут не к месту замену каэров в управлении и духовенства на хозяйственных должностях «соцблизкими» в феврале-марта 1929 года, о чем рассказано в главе «Девятый круг — в лесах». То было сделано по инициативе Ященко, временно замещавшего Эйхманса. Расстрелы весной 1930 года дали уголовникам только одно преимущество — куражиться своей «соцблизкостью», но занять место бухгалтера, прораба или завхоза они не могли. Вот вступать в лагерные «коммуны», «коллективы», «передовые бригады ударников», и на этом основании требовать и получать материальные и жилищные преимущества перед серой каэровской массой — на это они были мастаки и этого у них не отнять. За них горой стояла соловецкая воспитчасть, как ни странно, состоявшая, тогда в основном из каэров, но это — особая тема.
Что происходило на Соловках при «оттепели» с дисциплиной, работой и уголовниками, мы от Олехновича ничего больше не узнали. Он сразу же переходит к «замораживанию» ее, но о том — дальше.
Перелистаем страницы с 231 по 237 и выберем, что на них о том же самом рассказывает Никонов:
«К нам в Пушхоз возвратился из кремля с поразительными новостями Михайлов (Борис Михайлович, подполковник) …»Но какой бум стоял в 12-ой роте общих работ, — рассказывал он: — Там всегда много шпаны и довольно шумно. Вдруг вваливаются с портфелями пять чекистов. Один из них приказывает: — Начальствующие — ротные, взводные, воспитатели, десятники — немедленно удалитесь… — Товарищи!.. Сенсация: чекист товарищами назвал. Неслыханное дало!! И полились у него крокодиловы слезы: «Да разве мы знали о зверствах!? Но пролетарское правосудие найдет ваших палачей. К вам обращаемся за помощью. Припомните, что можете». Братва молчит. Потом нашелся один. К нему — другой. И пошло! Возле следователей хвосты. Посмотрели бы вы теперь кремль! Уже арестовали Чернявского и Шманевского (взводного и их одноэтапника. М. Р.). Начальство ходит, как в воду опущенное. «…Через день — вспоминает Никонов — шпана загоготала и на нашем Пушхозе. Видно было: работать эта братия теперь не будет».
С первой оказией Никонов отправился в сельхоз при кремле, разыскал там друга, учителя-правдиста Матушкина[41] и получил от него такие «разъяснения» о соловецких событиях:
«Самая обыкновенная история. Называется она „Комиссией Ворошилова“. Будто бы он возбудил все это дело, получая множество писем от красноармейцев об истязаниях их отцов в лагерях… А Зарина просто пришили к „Заговору“. Ведь расстрелянных заговорщиков он провел умершими от тифа».
Насчет «Комиссии Ворошилова» — чистейшей воды лагерная параша! Вполне сродни той, что тот же Матушкин, но уже на 333 странице и по другому поводу выкладывает Никонову:
«А ты уверен в единодержавии Сталина? Я — нет. Помнишь комиссию Орджоникидзе по ревизии ГПУ? Чем она кончилась? Ничем! Сталин мечтал было наложить руку на ГПУ, да не тут-то было!»…
Н-да!.. За Матушкиным языком не поспеть и босиком… Из-за таких вот «лагерных откровений», да еще из-за тревог за целость его кроликов, перевозимых в Зверхоз Белбалтлага, Никонов забыл упомянуть об осеннем «подмораживающем» приказе.
Зато вспомнил о нем Олехнович (стр. 101):
«Однажды осенью 1930 года в редкий и потому дорогой для нас день отдыха, когда так хочется и можно поспать подольше, вдруг в пять часов утра истошный крик: „Подъем! Всем наружу!“. Во дворе кремля четырехугольником поротно выстроили несколько тысяч соловчан. По рядам шепотом разносилась молва: „Новый кодекс… Максимум пять лет… Нет, не кодекс — амнистия пришла… Сейчас зачтут“.
Наконец, из главных северных ворот показалось начальство в длинных шинелях со списками в руках… Читали, перевертывая страницу за страницей: за побег… за неоднократные отказы, за попытку обезоружить конвой… за участие в групповом отказе… за бандитизм на территории лагеря… Коллегия приговорила… Приговор приведен в исполнение.
Возвращаясь на нары, слышу сзади: „Много ли расстрелянных“? Кто-то отвечает: — 123. Другой его поправляет: — „Ты ошибся — 121. Я сам считал“».
О тех, кто получил «только довески», Олехнович под впечатлением минуты совсем забыл. А их было много больше, чем расстрелянных. В те же самые осенние уже морозные ночи Розанов слушал этот приказ на командировке «35-й километр» Лоухи-Кестеньгского тракта и в его памяти он сохранился лучше (стр. 26–28):
«Ежась и прихлопывая ладонями от холода, мы выстроились во дворе лагеря. „Больным то же! Важный приказ!“ — орало ротное начальство, подгоняя оставшихся.
По рядам волной пробежала новость: — Это насчет разгрузки концлагеря. Давно уже о том болтают. В первую очередь распустят тех, кто пережил произвол, а за ними крестьян… Да и время. Поля-то остались невспаханными… То тут, то там слышались смешки. Люди повеселели. Дождались. Вот когда дошла она к нам, эта разгрузка. Скоро, теперь скоро и по домам!..