72913.fb2
Даже в самый напряженный период сражения на Волге люди верили в его успешный исход. С I7 июля по 18 ноября 1942 года продолжался оборонительный этап Сталинградской битвы, в ходе которого советские воины выдержали чудовищный натиск превосходящих сил вражеской группировки и обескровили ее. Но уже в конце октября в письме к матери старший лейтенант Борис Кровицкий написал пророческие слова: «…На Волге бои идут тяжелейшие. И все-таки чувствуем: скоро перелом. Я уверен, что разгром немцев начнется так же внезапно, как и началась война. Собственно, это закономерно. В ходе войны накоплены опыт и силы. И это неизбежно приведет к резкому перелому на фронте (диалектика!) даже и без вмешательства наших упорно разговаривающих союзников».[284]
Лишь незначительный процент писем оценивался военной цензурой как «отрицательный», причем к таковым относились как «провокационные», содержащие «антисоветские высказывания», «упаднические и религиозные» настроения, так и жалобы на плохое питание, вшивость, сообщения о смерти товарищей и т. п. При этом «вредных политических оценок» в письмах было гораздо меньше, чем выражений недовольства по поводу бытовых условий. По сути, цензура оценивала как негативные в подавляющей части просто критические, нередко здравые высказывания относительно положения на фронтах и компетентности командования, отношения с союзниками, плохих условий снабжения и быта, попытки трезво оценить действия и силу противника и т. д. Например, те редкие письма, в которых говорилось, что у немцев хорошая авиация или артиллерия, расценивались как «восхваление неприятеля». Некоторые авторы «отрицательных» писем брались «на учет» и «разрабатывались» органами НКВД.
Интересно сопоставить эти психологические характеристики советских бойцов с психологией противника, то есть немецких солдат на том же Сталинградском фронте, которая также нашла отражение в письмах.
Немецкие солдаты находились в такой же экстремальной ситуации на грани жизни и смерти, что и советские бойцы. Но отличалась она тем, что воевали они на чужой земле, на которую пришли оккупантами, находились за тысячи километров от своей страны, в глубине вражеской территории, и динамика ситуации развивалась не в их пользу.
Доминирующим настроением немецких солдат в этих условиях, в противоположность тому, что внушалось гитлеровской пропагандой, было отнюдь не стремление к подвигам во имя приобретения Рейхом новых пространств на Востоке, а стремление домой, к своей семье, тоска по прошлому, по мирному, отлаженному быту, уютному семейному очагу. Вот мнение американского исследователя Томаса А. Кохута и его немецкого коллеги Юргена Ройлекке, изучавших комплекс немецких писем из Сталинграда: «Одной из наиболее бросающейся в глаза особенностей этих солдатских писем Второй мировой войны является отсутствие в них рефлексий по поводу героического военного опыта… Весьма примечательно, как мало содержится в этих письмах описаний боевых действий, как редко выражают солдаты восторг по поводу своих военных переживаний, как откровенно мало гордятся они своими боевыми победами, орденами и повышениями в должности, как мало упоминают о психологическом и моральном значении товарищества, как редко говорят о враге в презрительном или резко пренебрежительном тоне, да и вообще как редко о нем упоминают и как мало в письмах, адресованных женщинам, шовинистических выражений».[285] В немецких письмах, как и в письмах советских солдат, преобладают бытовые вопросы. Однако их доминанту можно определить как «жалобное нытье» по поводу утраченного бытового благополучия мирного времени, несмотря на то, что и в немецкой армии активно работала военная цензура, существование которой авторы писем не могли не учитывать. Не могли они не знать и того, что их жалобы вызовут естественное волнение и беспокойство их адресатов, прежде всего близких людей. Однако тенденция деморализации армии, прошедшей от успехов и побед к аду сталинградского «котла», атрофировала многие нормальные человеческие качества, способность адекватно оценивать и свое положение, и последствия своих действий.
Так, например, обер-ефрейтор Герман Вигребе писал брату 29 сентября 1942 г.: «О себе хорошего писать нечего — 4 недели нет подвоза мяса и жиров, и единственная мысль, беспокоящая меня — это о моем желудке. Но сегодня мой приятель (он ездовой) принес мне целый котелок требухи, так что ворчания в желудке я сейчас не чувствую. Не можете себе представить, однако, как меня мучает жажда. Мы находимся южнее Сталинграда, очень недалеко от Волги, но «близок локоть, да не укусишь» — воду достать очень трудно… Мы находимся в обороне уже две недели, Сталинград почти что в наших руках. Но мы не наступаем, так как мало снарядов. У русских тоже снарядов нет и жрать нечего, но та небольшая горстка людей, которая осталась здесь от их многочисленных дивизий, бросается порой вперед, как будто их подгоняют сзади каленым железом… На днях мы отправились в разведку и увидели двух русских. Одного пристрелили, другой убежал, при этом бросив вещевой мешок, в котором оказались сухари и концентрат. Мы его немедленно стали варить, но я не утерпел и съел полусырым… Вообще вы не можете себе представить того, что здесь происходит и порой приходится пережить… На днях пробегали собаки, я стрелял, но та, которую я подстрелил, оказалась очень тощей… По ночам я страдаю от холода и вообще нервы очень напряжены. Вы бы меня не узнали, так я изменился…».[286]
Письмо Г.Вигбере написано в конце сентября 1942 г., когда до «сталинградского котла» еще очень далеко, исход битвы еще не ясен, и советская армия находится в гораздо худшем положении, чем германская. Однако каждая строчка наполнена жалобами и натуралистическими подробностями «желудочных» проблем. В этой связи весьма характерными представляются дневниковые записи немецкого солдата Альфреда Риммера, в которых эта тема также является доминирующей, но уже в ином ракурсе — как иллюстрация типичного поведения захватчиков на советской территории. Еще 24 июня 1942 г., за два месяца до выхода его воинской части в район Сталинграда, он приводит весьма своеобразное описание и восприятие боевой обстановки: «Рота расположилась у цели в предместье г. Изюма. В 3 часа началась атака. В городе уничтожили большое количество танков и взяли много пленных. Это было относительно весело, так как нам досталось приличное количество моркови и редиса. При обыске домов ели очень много яиц, пили много молока, ели хлеб и колбасу, масло, мармелад, сахар и т. д. Колбасу мы ели без хлеба, т. к. просто уже не могли больше. Нашему отделению посчастливилось достать 3 куска копченого сала. После жиров и яиц мы облизывали пальцы». 15 июля следует еще одна запись аналогичного свойства: «Поехали в село, достали вишен. В обед были картофель и телятина. После обеда наше отделение уничтожило еще две курицы, гуся, жареный картофель и вишни с сахаром. В 6 часов дали еще картофель с гуляшом. Это настоящий день обжорства. Из наших продуктов ничего не использовано, так как вдоволь добычи. Кухня режет ежедневно не меньше одной головы скота и солит свинину».[287]
В докладной записке ОО НКВД Сталинградского фронта в УОО НКВД СССР от 31 октября 1942 г. «О дисциплине и морально-политическом состоянии армий противника», составленной на основе агентурных материалов, показаний военнопленных и трофейных документов, говорится о том, что «огромное разлагающее влияние на германскую армию оказывает установившаяся в ней система грабежей, мародерства, издевательств над мирным населением… Грабеж и насилия по существу поощряются командованием. Случаи наказания виновных неизвестны, а в ряде изданных распоряжений по существу узаконивается грабеж и вводится лишь в известные рамки».[288] При этом «изъятие у местного населения продовольствия» грабежом не считалось вовсе. Стоит ли удивляться тому, что привыкшие «ни в чем себе не отказывать» за счет мирных жителей оккупированных ими территорий, немцы так болезненно воспринимали ситуацию с ухудшением продовольственного снабжения своих войск в районе Сталинграда? И спешили поделиться с родственниками своими проблемами, пожаловаться на тяготы фронтовой жизни…
Приведем еще одно достаточно типичное, далеко не самое мрачное немецкое письмо из Сталинграда, в котором отразились и рефлексия по поводу довоенной жизни, и жалобы на бытовые трудности, и пессимистическая доминанта солдатских настроений перед лицом военных неудач с главной установкой на выживание, и стремление «приобщить» близких к своим проблемам. Вот что писал 3 декабря 1942 г. своим родным Курт Ройбер: «Внешне все выглядит так: мы сидим, скрючившись, в норах степных оврагов. Кое-как окопались и разместились. Грязь и глина. Кроме этого под руками нет ничего. Нет дерева для укрепления землянок. Огневые позиции очень неудобны. Воды в обрез, ее привозят издалека. Продовольствия хватает настолько, чтобы не умереть с голоду. Однообразный ландшафт наводит грусть и уныние. Обычная зимняя погода, мороз усиливается. Снег, поземка, холода, а то вдруг — дождь со снегом. Обмундирование нормальное: ватные штаны, куртки на меху, валеные сапоги. Моя драгоценная шуба в такой ситуации была бы незаменима. После отпуска ни разу не раздевался. Вши. Ночью мыши. Сверху сыплется песок. Вокруг все грохочет, но у нас хорошее прикрытие. Делимся остатками сэкономленной пищи… Вспоминается прекрасная прежняя жизнь с ее радостями, искушениями и любовью. Каждый мечтает только об одном — жить, выжить! И это — правда, может быть, она кажется грубой и примитивной. Сердце мое переполнено: внутри — серьезные размышления о Боге и мире, снаружи: страшные звуки разрушительной бойни. Я хочу, чтобы Вы знали, что я делаю сейчас и что делал недавно. Вы не должны оставаться в неведении…».[289]
Казалось бы, все в этом письме отражает только факты, однако при том, что и «обмундирование нормальное», и острого голода еще не испытывают (тем более, что К.Ройбер лишь в 20-х числах ноября прибыл в Сталинград), и «прикрытие хорошее», автор постоянно акцентирует внимание на своих страданиях, навязчиво делится своими проблемами, осознанно или бессознательно пытаясь пробудить к себе жалость. «Вы должны знать, мои дорогие, как я здесь страдаю!» — так и слышится в этом и особенно в последующих его письмах.
Поражает коренное отличие менталитета российского и немецкого солдата, заключающееся в том, что советские бойцы в подавляющем большинстве случаев старались оберегать своих близких, ограничивая сообщаемые им «неприятные сведения», тогда как немецкие солдаты очень часто «грузят» своих родных собственными проблемами, передавая им чувства страха, отчаяния и безнадежности, пробуждая комплекс вины за невозможность помочь. Хотя по оценке ТА.Кохута и Ю.Ройлекке немецких писем, их характеризует «большая сдержанность солдат, с которой они пишут о своем положении»,[290] в действительности, с точки зрения русского читателя, эти письма воспринимаются как крайне эгоистические, лишенные психологической деликатности и заботы о моральном состоянии близких людей. Кроме того, очень многие немецкие военнослужащие настойчиво просят своих родных о регулярных продовольственных посылках, при том, что, как известно, в немецком тылу продовольственное снабжение тоже было весьма скромным. Так, Вильгельм Корн 1 января 1943 г. пишет: «Могу честно сказать, что в этом году я провел самое грустное Рождество. Меня мучит едва выносимый голод. Дорогой брат, … пожалуйста, выполни мою просьбу, о которой я матери уже писал. Пусть мама высылает мне каждый день по 3 посылочки по 100 грамм с печеньем или сухарями… Если каждый день вы печенье высылать не сможете, то высылайте по несколько ломтей хлеба… Остальные товарищи почти все получают такие посылки».[291]
Психологическая динамика, которая прослеживается в немецких письмах в ходе Сталинградской битвы, может быть охарактеризована как переход от состояния неопределенности и некоторой надежды к полной безнадежности и обреченности. Существует версия, согласно которой гитлеровское командование предполагало опубликовать с пропагандистскими целями некоторые письма из последних почтовых мешков, вывезенных самолетом из Сталинграда, а именно те, которые отражали бы героическую выдержку солдат в «котле». Однако писем, в которых высказывалось положительное отношение к войне, оказалось ничтожно мало — около 2 %, и от планов соответствующей публикации отказались.[292] В дошедших до нас трофейных письмах, хранящихся в Москве, «…отражается глубокое отчаяние, тоска по дому и те условия, когда у человека не остается ничего, кроме самых элементарных потребностей».[293] Таким образом, к концу Сталинградской битвы становилось очевидным морально-психологическое разложение личного состава немецкой армии на данном участке Восточного фронта.
Поражает полная неадекватность представлений немецких военнослужащих о своей роли в этой войне. Так, нередки ругательные высказывания в адрес «этой проклятой России» и «диких русских», но практически не встречается мыслей о том, что их, немцев, сюда, в Россию, никто не звал, что они пришли как оккупанты и получили заслуженное возмездие, что Германия, ее народ и солдаты пожинают плоды своих же действий. Но осознания и чувства вины в письмах вообще не прослеживается, есть только жалость к себе, любимым, почему-то (с их точки зрения, незаслуженно и несправедливо) оказавшимся в столь неприглядном положении.
Трудно сказать, следствием чего является такая позиция: то ли особенностей национального менталитета, то ли результата действий многолетней нацистской пропаганды. Но подобное состояние ментальности немецких военнослужащих под Сталинградом явно свидетельствует об их «социальном инфантилизме». Одним из важнейших результатов Сталинградской битвы как раз и явилось то, что определенные сдвиги в этой ментальности все-таки начались: немцы впервые стали задумываться и задавать себе некоторые неприятные вопросы. Вот как описывает воздействие поражения под Сталинградом на настроения немецких солдат ефрейтор А.Оттен: «Часто задаешь себе вопрос: к чему все эти страдания, не сошло ли человечество с ума? Но размышлять об этом не следует, иначе в голову приходят странные мысли, которые не должны были бы появляться у немцев. Но я опасаюсь, что о подобных вещах думают 90 % сражающихся в России солдат. Это тяжелое время наложит свой отпечаток на многих, и они вернутся домой с иными взглядами, чем те, которых они придерживались, когда уезжали».[294] Военная машина фашистской Германии была потрясена до основания, в этой битве был надломлен моральный дух немецкой армии. Само слово «Сталинград» стало для немцев символом национальной катастрофы.
Еще большее влияние победа под Сталинградом оказала на советский народ, положив начало перелому во всей Второй мировой войне. Моральный дух народа и его армии окреп настолько, что уже не возникало никаких сомнений в полной и окончательной победе над врагом. И эту роль Сталинградской битвы вполне осознавали советские бойцы. Вот как с некоторыми восторгом и патетикой, но глубоко искренне записал об этом в своем дневнике 7 февраля 1943 г. Михаил Белявский: «Полная ликвидация Сталинградской группировки! Нужно отойти на расстояние, по меньшей мере, нескольких лет, чтобы полностью понять все значение битвы за Сталинград. Сейчас, в дни побед, я часто думаю о тех людях, что выстояли, отстояли Сталинград, отстояли Россию. Сталинград останется в веках и люди его, овеянные славой, станут синонимом чуда, богатырской стойкости, выносливости, мужества. Их имена священны для каждого русского…».[295]
Как убедительно показывают источники, и в Первой, и во Второй мировой войне было нечто общее в эволюции представлений о противнике — «образе врага», хотя имелись и весьма существенные отличия. Общим было, прежде всего, развитие этого образа от преимущественно пропагандистского, абстрактно-стереотипного, сформированного на расстоянии через официальные каналы информации, прессу, специальные агитационно-пропагандистские материалы, к более конкретно-бытовому, личностно-эмоциональному образу, который возникал у армии и народа в первую очередь при прямом соприкосновении с противником. На особенности в этом формировании повлияли рассмотренные выше принципиальные различия двух мировых войн: столкновение разных типов государств, ход войны, степень ожесточенности и т. д. Особенностью Первой мировой войны был переход от стереотипа «врага-зверя» к образу «врага-человека». Этой эволюции способствовал ряд факторов: прежде всего, не слишком понятный с обеих сторон смысл войны, относительная ограниченность (по сравнению со второй мировой) вовлечения в орбиту военных действий собственно национальной территории Германии и России и степень проникновения в тыл противника, хотя бы частичное соблюдение германской стороной норм международного права при ведении войны и, соответственно, меньшая степень ожесточенности. Во Второй мировой войне с обеих сторон принципиально большую роль играл идеологический момент. Однако, господствовавший в советской пропаганде классовый подход и сформированный на его основе стереотип немецкого пролетария — друга страны Советов, который повернет штыки против своего правительства сразу же после начала войны, а также образ собственной непобедимости, представления о доблестной Красной Армии, которая будет бить врага на чужой территории, мгновенно рухнули в первые же дни столкновения с фашистской Германией. Уже на бытовом уровне на начальном этапе войны у советских людей неумолимо складывался образ обезличенной военной машины, победоносно проехавшейся по всей Европе и вот теперь утюжившей гусеницами танков огромные пространства нашей страны. Образ врага-машины, хорошо отлаженного военного механизма (особенно учитывая техническую оснащенность и организованность немецкой армии), сохранялся до конца войны. Однако он очень быстро был дополнен образом врага-зверя. Причем этот образ формировался как «сверху», на уровне пропаганды (в терминах «фашистский зверь», «фашистская гадина» и т. п.), так и «снизу», на бытовом уровне, исходя из личного опыта людей, оказавшихся на оккупированной территории, в плену, в действующей армии, наблюдавших или испытавших в прямом смысле зверства фашистских захватчиков. И на уровне пропаганды, и на личностно-бытовом уровне понятие «немец» было отождествлено с понятием «фашист», а понятие «фашист» было равно понятию «зверь».
Степень горя и страданий, принесенных врагом нашему народу в ходе Великой Отечественной войны, была неизмеримо выше, чем в Первую мировую. Поэтому эволюция в сторону чисто человеческого восприятия противника происходила значительно медленнее и труднее, оценки его на личностно-бытовом уровне хотя и были в обоих случаях негативными, но в Первую мировую войну менее эмоционально окрашенными, более нейтральными, часто даже беззлобными и просто ироничными, тогда как в Великую Отечественную войну преобладало личностно-эмоциональное, жестко враждебное отношение, с доминированием чувства ненависти и полного неприятия. Вот, например, оценка врага в письме прапорщика А.Н.Жиглинского от 22.06.1916 г.: «Окопы немцев очень тщательно отделаны — стенки даже бетонированы. Вообще все укрепления рассчитаны на долгое сидение — то-то они так отчаянно дрались. Артиллерия у них, если не меньше, чем у нас, то снарядов меньше и качество их хуже, чем наших. Когда немцам приходится плохо, то они начинают очень неважно стрелять — пускают таких «журавлей» — слишком высокие разрывы шрапнелей, не причиняющие вреда, не наносящие ущерба своими пулями и осколками».[296] Это довольно типичное высказывание в адрес противника содержит оценку скорее в негативно-ироническом, даже снисходительном духе. Заместитель политрука Ю.И.Каминский более категоричен, враждебен и беспощаден в своей характеристике: «Перед нами опытный и матерый враг — есть и эсэсовцы, и прочая сволочь, — пишет он 29.04.1942 г. брату. — Они здесь сильно зарылись в землю и укрепились, надеясь отсидеться. Вообще эти немцы — сволочной народ. Когда мы заняли этот пункт (а они и здесь солидно окопались, понастроили ДЗОТов и блиндажей и т. д.), то не нашли ни одного убитого немца. Все были очень огорчены. Но теперь выяснилось, что они взрывом сделали большой котлован, свалили туда, как собак, всех своих покойников и кое-как засыпали глыбами земли и снегом. Сколько их тут гниет и сколько таких «могил» — бог знает. Обстреливают они нас постоянно, но толку от их огня мало».[297] Казалось бы, оба офицера говорят почти об одинаковых ситуациях и поведении противника. Однако, насколько во втором случае сильнее элемент эмоционального его отторжения, личностного неприятия. Причем, чувствуется явная пристрастность в оценке, в общем-то, заурядных фактов военного быта, которые, если разобраться, по человеческим меркам вовсе не характеризуют противника негативно: немцы тщательно готовили оборонительные позиции, и даже отступая, вероятно, после ожесточенных боев и в спешке (ведь выбили их с укрепленных позиций), сумели похоронить всех своих убитых, — да, в общем котловане, что в боевых условиях было обычной практикой и у нас носило «облагороженное» название «братские могилы», только вот сотни тысяч непогребенных и через полвека советских солдат говорят не в нашу пользу. Данное свидетельство интересно именно эмоциональной пристрастностью, мешающей автору письма из-за своей ненависти оценить противника объективно. И это далеко не самая жесткая оценка врага, которая давалась в письмах советских людей в годы Великой Отечественной.
Даже когда официальная советская пропаганда, руководствуясь сугубо политической и военной целесообразностью при вступлении на вражескую территорию, попыталась разорвать эту жесткую связку «фашист-немец-зверь», сделать это на бытовом личностном уровне оказалось чрезвычайно сложно. Фашистского зверя нужно было «добить в его собственном логове». Так призывал советский вождь свой народ, так призывали командиры и политработники шедших в атаку бойцов, для которых Германия, немец были синонимами «фашистского зверя».
Не случайно и после войны в народном сознании еще очень долго сохранялось это тождество. Немцы были «фашисты», а фашисты значило «немцы». Это чувство зачастую распространялось даже на российских немцев, тем более, что сама власть репрессиями против немецких этнических групп, отправкой их на спецпоселения из родных мест давала для этого повод. И в этом тоже существенное отличие Второй мировой войны от Первой, в ходе которой, тем не менее, также имели место антинемецкие настроения и репрессивные акции государства (высылки из прифронтовой полосы, погромы и т. п.). Это отношение теперь было гораздо более враждебным, стойким и длительным, причем не только в самой России, но и за рубежом.
«Известно, что уже через десять лет после окончания Первой мировой войны в Европе регулярно проводились встречи ветеранов этой войны, — отмечает Р.А.Медведев. — Бывшие противники встречались, вспоминали боевые эпизоды. Случаи братания, когда солдаты переставали стрелять друг в друга и выходили из окопов, игнорируя окрики офицеров, случались не только на русско-германском фронте. Вторая мировая война не знает таких случаев».[298] Ни о каких случаях братания во Второй мировой войне не могло быть и речи: слишком велик был накал ненависти с обеих сторон. Ни с «машиной», ни со «зверем» не братаются. Восприятие фашистского врага как человека проявлялось, быть может, только в очень редкие минуты победного торжества. Да и то современниками это воспринималось как нечто парадоксальное. «Многие из нас уже научились говорить по-немецки и многие немцы уже кое-как лепечут по-русски, — писал своим родным 2 мая 1945 г. подполковник П.М.Себелев. — Самый последний парадокс: пишу это письмо и в окно вижу, как наш и немецкий солдаты поочередно с горлышка бутылки пьют шнапс, размахивают руками и о чем-то говорят. Удивительно! Вам трудно представить себе это наше торжество, которое сейчас происходит в Берлине».[299]
Конечно, в ходе пребывания советских оккупационных войск в Германии после войны менялось отношение к гражданскому населению, хотя достаточно быстро личный состав этих войск был сменен (в значительной степени) молодым пополнением, в боевых действиях не участвовавшим. Постепенно смягчалось и отношение к немецким пленным, несколько лет находившимся в советских лагерях. Это отмечают и сами немцы. Например, в комментариях документальной экспозиции г. Берлина «Война Германии против Советского Союза 1941–1945» к 50-летию со дня нападения Германии на СССР говорится: «Несмотря на высокую смертность, обращение с немецкими военнопленными не строилось ни на стратегии их уничтожения, ни на беспощадной эксплуатации их труда… Тяжелые условия, в которых находились немецкие военнопленные, определялись в немалой степени убытками, причиненными стране войной».[300] В дальнейшем на отношение к немцам влияла и установка на создание демократического, а затем и социалистического союзного немецкого государства.
Однако, различие в восприятии немцев после двух мировых войн у русского народа оставалось весьма существенным: после Первой мировой недавнего противника вскоре уже не рассматривали в прежнем качестве, а после Второй враждебные чувства, неприязнь к немцам во многом сохранились в сознании нескольких поколений. И прошел ряд десятилетий, прежде чем отношение к ним стало более или менее нейтральным. Весьма точно отражает его эволюцию ответ в ходе социологического опроса молодого респондента, чей отец три года воевал на советско-германском фронте: «Тот факт, что в первой половине века наша страна дважды воевала с Германией, наложил на сознание всех советских людей определенный отпечаток. Думаю, что не ошибусь, если скажу, что Вторая мировая война прочно заслонила в сознании большинства молодых людей Первую, которая началась еще до революции… Последняя война в большей или меньшей степени коснулась всех, и послевоенные поколения — это дети и внуки погибших или воевавших в этой войне. Поэтому отношение к ней — плод не только приевшейся государственной пропаганды, но и семейного воспитания. Думаю, что если у старшего поколения здесь действуют не только разум, но и эмоции, то у молодежи эмоций меньше, и она винит в ужасах войны не немцев, а фашизм…».[301]
Итак, в войне психологическая антитеза «свой-чужой» реализуется в крайних негативных формах, переходящих в эмоциональную враждебность и полное неприятие представителя иного государства, этноса, носителя иной культуры. Степень этого отторжения бывает весьма различной. Вторая мировая война как раз и отличается от Первой мировой доведением такого отторжения до высшей степени, переходящей в принципиально иное качество. Понятие «чужой» переходило из качества чего-то инородного, но по-человечески понятного и вполне достойного нормальных чувств, в полную противоположность «своему», в нечто, находящееся за пределами норм человеческих отношений. Образ «врага-зверя» надолго стал той призмой, через которую в российском народном сознании воспринималась не только германская армия, но и немецкая нация в целом. В российской истории со всеми ее многочисленными войнами, тем не менее, существует, пожалуй, только одна подобная аналогия — двухвековое монголо-татарское иго и соответствующее отношение на Руси к татарам, для преодоления которого, причем далеко не полного, потребовались столетия. Тот же эффект национально-культурного отторжения немцев был достигнут всего за четыре года Великой Отечественной войны, отзвуки которой и по сей день еще слышны в сознании наших соотечественников.
Любая война после своего окончания продолжает существовать в памяти многих людей — непосредственных участников, современников, ближайших потомков носителей экстремального военного опыта. Если война оказывается значимым для социума событием, то память о ней сохраняется не только в индивидуальном, но и в коллективном сознании, может закрепляться в официальном (идеологическом, политическом и т. д.) дискурсе на протяжении жизни нескольких послевоенных поколений.
Военное прошлое и военный опыт занимают в исторической памяти особое место. Войны — это всегда экстремальное состояние для страны и государства, причем чем масштабнее военные события и их влияние на развитие общества, тем они потенциально занимают более значительное место в структуре общественного сознания. А наиболее важные из войн, «судьбоносные» для конкретных стран и народов, превращаются в важнейший элемент «опорного каркаса» национального самосознания, предмет гордости и источник, из которого народы черпают моральные силы в периоды новых тяжелых исторических испытаний.
Если рассматривать войну в целом как элемент исторической памяти, то ее событийная насыщенность, эмоциональная составляющая и общественная значимость постепенно со временем угасают, но остаются «ключевые вехи», которые выполняют социальную функцию опорных точек национального самосознания. Не случайно за соответствующее отражение конкретной войны в исторической памяти народов всегда борются идеологи, поскольку оно становится одним из средств в решении внутриполитических и идеологических задач, а также инструментом международной политики и дипломатии.
Огромное влияние на историческую память, на оценки минувших военных событий оказывают политические элиты, находящиеся в определенный период у власти и ориентированные во внешней политике на сохранение либо пересмотр итогов прошлых войн. В этом процессе, как правило, задействованы текущие геополитические, политические, экономические и другие интересы. В механизмах интерпретационных изменений исторической памяти особую роль играет влияние доминирующих смысловых контекстов общества, особенно его идеологические трансформации, как это произошло, например, в начале XX века в результате Первой мировой войны и последовавших революций в России, Германии, Австро-Венгрии и ряде других стран и в конце XX века при распаде «социалистического лагеря» и СССР. В этом контексте особенно сильно на историческую память народа влияла ретроспективная пропаганда, причем степень воздействия этого инструмента на массовое сознание оказалась столь мощной, что пропагандируемые события потеснили иные, гораздо более значимые для мировой истории, освещение и оценка которых были серьезно искажены.
Тем самым наглядно высветилось такое явление социальной психологии, как отсутствие прямой, жесткой связи между масштабностью, объективной значимостью для страны события и его фиксированием в исторической памяти. Яркий тому пример — Первая мировая война, потрясшая до основания все российское общество, но память о которой была вытеснена событиями революции и Гражданской войны. Для русского сознания именно они объективно стали гораздо большим испытанием, заслонившим мировую войну, почему она и оказалась на периферии общественного сознания своего времени. Однако не меньшую роль в этом «вытеснении» мировой войны сыграла идеологическая политика советского государства. Называвшаяся современниками Великой, Отечественной, Народной, при большевиках Первая мировая была радикально переосмыслена и переоценена, получила ярлык «империалистической» и «захватнической» с обеих сторон. Идеология новой власти отвергла ее как классово чуждую, развела участников по разные стороны баррикад, активно формировала в исторической памяти народа ее негативный образ, запретила героям носить царские награды, да и сами герои перестали считаться таковыми. Было приложено максимум усилий, чтобы «вытравить» все позитивные патриотические оценки войны, образцы проявленного на фронтах героизма, да и саму эту войну из народной памяти. Причем, в качестве противопоставляемого образца поведения, возводимого в ранг героизма, средства пропаганды преподносили действия большевистских агитаторов по разложению русской армии и даже дезертирство. Именно Октябрьская революция и Гражданская война оказались в советское время главными пропагандируемыми событиями, причем средствами массовой информации, произведениями литературы и искусства (особенно кино) в сознание внедрялись героические символы-образцы новой эпохи: красные командиры, комиссары и партизаны (Чапаев, Котовский, Буденный, Лазо и др.).
Всем этим объясняется тот парадоксальный факт, что крупнейшее потрясение начала XX века — Первая мировая война — в отечественной художественной литературе, в отличие от зарубежной, осталась преимущественно «в тени». В основном она была отражена в полухудожественных-полумемуарных произведениях малоизвестных авторов, выходивших в годы самой войны и сразу после ее окончания, которые не оставили заметного следа в литературе, хотя в качестве исторического источника представляют немалую ценность.[302] Что касается произведений крупных советских писателей, то в них она, как правило, — за редким исключением — проходила второстепенным фоном, так как их военная проза была посвящена преимущественно революции и гражданской войне.[303].
За пределами Советской России тема мировой войны продолжала волновать русских писателей-эмигрантов, однако среди созданных ими произведений на эту тему не оказалось действительно масштабных и заметных, хотя некоторые из них интересны как разновидность художественной мемуаристики. В то же время на Западе Первая мировая породила целый поток произведений, созданных в межвоенный период 1920-х — 1930-х гг. и ставших классическими. В них проявились две противоположных тенденции. Одна из них, антимилитаристская, которую тесно связывают с получившим самостоятельную жизнь термином «потерянное поколение»,[304] предостерегала и предупреждала об опасности развязывания новой мировой войны,[305] а вторая, напротив, психологически готовила войну, романтизируя и воспевая ее и подстегивая (особенно в Германии) реваншистские и милитаристские настроения.[306] Причем характерно, что пацифистская тенденция доминировала в странах-победительницах, тогда как милитаристская — в странах, проигравших войну. Во многом это связано с объективными итогами Первой мировой, в которой потерпевшие поражение многое проиграли, но победившие, особенно с учетом заплаченной за это цены, — мало что выиграли. Бессмысленность «мировой бойни» была наиболее очевидна именно со стороны победителей. Эту позицию — в действительности массовую для непосредственных участников боевых действий — выражали писатели, которые сами еще недавно сидели в окопах в роли «пушечного мяса», а затем стали «голосом» своего поколения.
Иными были распространенные настроения на стороне проигравших, прежде всего в Германии. Надежды на близкую победу, рухнувшие в результате ноябрьской революции 1918 г., несправедливость последовавшего затем Версальского мира, унижение и разорение страны, — все это явилось фрустрирующими факторами немецкого национального сознания. И «певцами войны» стали не только вышедшие из окопов рефлексирующие «эстеты и интеллектуалы» (Э.Юнгер), но и новые политики. Не будем забывать, что «Майн Кампф» Адольфа Гитлера — продукт все тех же событий и тех же настроений, распространенных в послевоенной Германии.
Первая мировая война выявила широкий спектр психологических эффектов, связанных с отражением одного и того же события в исторической памяти разных стран, социумов, народов, социальных и иных слоев. Она выявила большую зависимость «официальной» исторической памяти от идеологии и политики, и в то же время определенную автономность «стихийной» памяти массового сознания, питаемой непосредственным опытом широких слоев и отдельных личностей. Наконец, выявилась очень значимая роль «культурной фиксации» военного опыта в произведениях литературы, мемуаристики и т. д. Относительно кратковременная историческая память о Первой мировой войне — в масштабах поколения ее участников и современников — стала важным фактором дальнейшего развития мировой истории, повлияв на мотивацию реваншизма в потерпевших поражения странах, на реакцию «избегания» и нерешительности в отношении потенциального агрессора среди элит «Западных демократий» накануне Второй мировой войны, вылившуюся в политику «умиротворения» Гитлера и Мюнхенский сговор. Более поздняя, «отсроченная» память о Первой мировой, безусловно, в массовом сознании была вытеснена более масштабными, значимыми, кровавыми событиями новой мировой войны, а в официальной исторической памяти — в политике, идеологии, системе образования и т. д. — фиксировалась в соответствии с интерпретацией властных элит конкретных стран, в том числе и для обеспечения их текущих интересов и соответственно международной конъюнктуре.
Другой важный пласт проблем, связанных с исторической памятью о войне, заключен в таком ракурсе, как «Война глазами победителей и побежденных». Историю войн с древности, как правило, писали победители. Однако после войн нового и новейшего времени обычно сохранялись побежденные страны, государства и народы с их самосознанием, культурой и т. д. Естественно, они тоже пытались осмыслить проигранную войну. И образы одной и той же войны у победителей и побежденных всегда существенно отличались.
Память о войне весьма дифференцирована. В случае победы война обычно ложится в «копилку» национальной памяти, становясь предметом гордости за свою армию, страну, государство и т. д. В случае поражения о войне стараются либо забыть, либо переставить акценты так, чтобы отсечь вызываемые ею отрицательные эмоции и, напротив, вызвать положительные, а для этого используются разные средства. Например, акцентирование внимания на героических или победоносных эпизодах войны, героизация отдельных воинов и военачальников, поиски «объективных причин» поражения и т. д.
Интересно то, как формировалась и эволюционировала историческая память Германии о Второй мировой войне. Немецкий историк Рейнхард Рюруп, рассуждая на тему о том, «как немцы обошлись с памятью о войне», констатировал, что «большинство немецкого населения восприняло 1945 год как поражение, а освобождение от нацизма — как порабощение… За исключением некоторых известных публицистов значительное большинство немцев в первые послевоенные годы было не в состоянии открыто и беспощадно критиковать то, что совершила Германия в Советском Союзе… На первый план вышли собственные страдания и потери, боль от смерти близких, забота о военнопленных и пропавших без вести, бегство и ежедневная борьба за выживание. Казалось, что собственные страдания сделали народ неспособным к восприятию немецких преступлений и немецкой вины. Едва прошел первый испуг, начали говорить о несправедливости других, о «юстиции победителей».[307]
Эта тенденция переакцентировки, особенно по прошествии времени, в оценках войны психологически закономерна. Как высказался один из участников дискуссии в Интернете по поводу официальной трактовки истории Второй мировой войны, принятой сегодня в странах Прибалтики, «у разных народов существуют мало похожие друг на друга «альтернативные истории»», и «причиной столь странного и совершенно разного отношения к историческим событиям … является отнюдь не желание человека узнать правду о дне вчерашнем, а желание комфортно жить в дне сегодняшнем… Именно поэтому так отличаются трактовки одного и того же исторического события у разных людей и разных народов… В прошлом человек ищет опору и оправдание для настоящего».[308] Когда эти психологические закономерности дополняются государственными интересами, подобное явление переоценок и даже оценочных инверсий становятся вполне объяснимыми: политика смыкается с массовыми общественными настроениями и опирается на них, даже если «новые интерпретации» полностью противоречат исторической правде.
Вот как пишет об этом российский социолог А.Г.Здравомыслов: «Для каждого из государств, участвовавшего в войне, существует собственный рассказ, который оказывается для стран-победителей — средством воспроизводства национального самосознания, для стран, потерпевших поражение — фактором, дезавуирующим роль национального начала! В силу этого обстоятельства рассказ о войне в этих странах, и, прежде всего, в Германии, непопулярен. Этот «рассказ» желательно вытеснить из памяти!.. Но поскольку это невозможно, постольку возникает искушение включить в него какие-то оправдательные аргументы, прежде всего, за счет такого представления победившей стороны, которое дезавуирует значение и смысл самой победы, приравнивает в каких-то отношениях «победителям и «побежденного», палача и его жертву. Концепция тоталитаризма как раз и предоставляет логические средства для отождествления «фашизма» и «коммунизма». В постсоветский период это отождествление доведено до крайности в «Черной книге коммунизма». Основой этой работы является своего рода инверсия, осуществленная с помощью изменения оценки реальных исторических событий и фактов».[309]
Отношение к войне потерпевшими поражение (Германия и ее союзники) характеризуется попытками вытеснения из исторической памяти самого события, отказом от коллективной вины немцев и перекладыванием ответственности на руководство (остальные — «исполняли приказ»), подменой виновников развязывания войны (теория «превентивного удара»), палача и жертвы, обвинением победителей (в первую очередь, Красной Армии) в жестокости, насилиях, преступлениях, акцентированием внимания на частных вопросах, на страданиях самих немцев, и др. Однако наиболее объективные немецкие историки признают: «Не подлежит никакому сомнению, что эта война велась немцами преступным образом и что она должна быть отнесена к величайшим преступлениям в истории».[310] Конечно, этот факт и эта оценка с трудом принимаются массовым национальным сознанием в современной Германии.[311] Более того, тенденция «вытеснить» память о войне, провести ревизию и переакцентрировку оценок характерны и для профессиональных историков, и для немецкой интеллектуальной элиты в целом. Вот как выглядят тенденции в динамике исторической памяти о Второй мировой войне, выявленные А.Г.Здравомысловым в результате экспертных интервью с ее представителями: «Судя по публикациям на тему о войне и по оценкам моих респондентов, вектор движения немецкого общественного мнения может быть обозначен следующими вехами:
— стремление ввести в дискурс концепцию «равной ответственности» Германии и Советского Союза за развязывание войны и равной «ужасности» войны и, как следствие, дегероизация воинского подвига советской стороны. Например, вводится тема сотрудничества РККА с вермахтом в 20-е, и даже 30-е годы, при этом «проба сил» в Испании после франкистского переворота остается вне поля зрения;
— преуменьшение вклада Советского Союза и Красной Армии в разгром фашизма в пользу союзников. Сам СССР рассматривается как «неправильный союзник». Например, Сталинградская битва приравнивается к сражению при Эль-Аламейне;
— выделение и подчеркивание при обращении к истории войны в Советском Союзе темы «коллаборационизма». Так, Власов известен гораздо больше, чем Карбышев;
— продолжающаяся дискуссия об оценке окончания войны: что это было? — «поражение» или «освобождение»? Массовое сознание и средства массовой информации склоняются в пользу «поражения», несмотря на заявление отдельных политических деятелей Германии об «освобождении» (при этом ни 8-е, ни, тем более, 9-е мая не являются национальными праздниками Германии);
— интерпретация создания и истории ГДР как оккупации Восточной Германии со стороны Советского Союза, приравниваемое к гитлеровскому режиму. Особенно наглядно эта интерпретация представлена на постоянной выставке в Берлине «Топография террора»;
— введение в массовое сознание немцев темы изнасилования немецких женщин советскими солдатами якобы с ведома военного и политического руководства страны в качестве одной из доминирующих тем;
— признание вины за холокост (уничтожение 6 миллионов евреев) при игнорировании вины перед русскими, поляками, белоруссами, украинцами, то есть, перед народами, против которых проводились акции массового уничтожения».[312]
Как отмечает А.Г.Здравомыслов, проблема вины и ответственности за военные преступления и преступления против гражданского населения в общественном мнении ФРГ ранее ставилась весьма остро, причем если в 1960-е годы преобладали мотивы индивидуальной ответственности, то к началу 1980-х годов утвердилась концепция «коллективной ответственности нации».[313] Проблема вины немцев за нацистские преступления рассматривалась на трех уровнях: «Во-первых, на индивидуальном уровне личной ответственности за деяния, совершенные именно этим человеком, включая членство в НСДАП и электоральное поведение 1932–1933 гг., участие в карательных и военных операциях на оккупированной территории. Во-вторых, на уровне институтов — организационных структур нацистского режима, часть из которых была признана Нюрнбергским трибуналом преступными организациями… Наконец, третий уровень ответственности и вины — общенациональный, состоящий в вычленении тех традиций и компонентов немецкой культуры и свойств национального характера, которые были активно использованы нацистской пропагандой в целях мобилизации. Это, прежде всего, касается идей расового и национального превосходства немецкого народа, миф о неполноценности других народов Европы и мира в целом».[314]
Вместе с тем, в немецком обществе происходит смена поколений, а значит, и существенные изменения в массовом сознании, ключевым моментом которых является тезис, что молодые поколения не должны чувствовать себя виновными за дела отцов и дедов. Поколенческие сдвиги наряду с перечисленными выше содержательными изменениями в памяти о войне, позволяют утверждать, что трансформация исторической памяти немцев зашла достаточно далеко и характеризуется вытеснением «памяти побежденных и виновных».
В этой связи важно отметить и официальную позицию германского руководства, выраженную Федеральным канцлером ФРГ Г.Шрёдером в совместном интервью с Президентом России В.В.Путиным газете «Бильд» 7 мая 2005 г. «Одна из самых страшных войн в истории человечества была спровоцирована и начата Германией. Даже если наше поколение лично не виновато в этом, мы несем ответственность за все периоды нашей истории. В нашем понимании это означает, что наша главная задача — строить мирное будущее для нашей страны в рамках единой Европы. Возможность участвовать в ее реализации я рассматриваю одновременно как вызов и обязанность. Память о войне и национал-социализме стала частью нашей национальной идентичности. Хранить ее — наша моральная обязанность, которую мы должны будем нести всегда».[315]
Эта ответственная позиция далеко не совпадает с массовыми настроениями послевоенных поколений немцев, особенно современной молодежи. Вместе с тем, тенденции, отмеченные А.Г.Здравомысловым, находят подтверждения и в данном интервью германского канцлера. Признав, что именно Россия вместе с союзниками по антигитлеровской коалиции освободила Германию и Европу от нацистской тирании, а русский народ заплатил за это наибольшую цену, Г.Шредер подчеркнул, что «конец войны означал для многих людей в Германии и за ее пределами не только освобождение: с этой датой связаны также изгнания, несчастья беженцев и новая несвобода».[316] Как видно из этих слов, акценты смещаются даже в официальной позиции немецкой стороны.