72913.fb2
Идея жертвенности, вплоть до предпочтения добровольной смерти, самоубийства принятию поражения своей страны и, тем более, позору плена, приобрела массовое распространение в конце войны ввиду краха японской империи и ее вооруженных сил. Узнав о безнадежном положении Квантунской армии, военный министр Японии Анами заявил: «Если мы не сумеем остановить противника, 100 миллионов японцев предпочтут смерть позорной капитуляции». 10 августа он издал приказ: «…Довести до конца священную войну в защиту земли богов… Сражаться непоколебимо, даже если придется грызть глину, есть траву и спать на голой земле. В смерти заключена жизнь — этому учит нас дух великого Нанко [герой японской мифологии — Е.С.], который семь раз погибал, но каждый раз возрождался, чтобы служить родине…».[154]
Однако конец был уже предопределен. И вот 2 сентября 1945 г. на американском линкоре «Миссури» состоялось подписание акта о безоговорочной капитуляции Японии.
Сотни людей на дворцовой площади в Токио рыдали и бились головой о камни. Прокатилась волна самоубийств. Среди тех, кто «исполнил завет Анами», было более тысячи офицеров, не считая сотен военных моряков и гражданских лиц. Покончил с собой и сам военный министр, и несколько других крупных правительственных чиновников.
Даже после объявления капитуляции еще долго сохранялись отдельные очаги сопротивления японских фанатиков. Известны случаи, когда японские солдаты на заброшенных островах продолжали сохранять верность присяге своему императору в течение многих послевоенных лет (и даже десятилетий), порой просто не зная об окончании войны, а иногда отказываясь признать и принять поражение.
Здесь, наверное, стоит сопоставить понимание героизма в европейском, в том числе и в советском сознании, с японским явлением смертников, включая «камикадзе». И в том, и в другом случаях ядром героизма является жертвенность, сознательный выбор человеком готовности отдать свою жизнь во имя своей страны. Однако в японской культуре это понятие расширено. Оно включает даже бессмысленную, с точки зрения рационалистического европейского ума, смерть путем самоубийства, которая с позиции японцев являлась демонстрацией верности долгу, своему императору и презрения к смерти. Таким образом, если для европейцев жизнь является самоценностью, которой жертвуют ради других, более значимых социальных ценностей, то для японских воинских традиций самоценностью оказывалась «правильная», почетная смерть. С этих позиций и следует оценивать феномен «камикадзе».
Если европейский солдат идет на смерть, повинуясь приказу или совершая сознательный выбор в момент действия, мотивационное поле его выбора оказывается очень широким. Это может быть и эмоциональный порыв, и трезвый расчет при оценке ситуации, учитывающий целесообразность собственной гибели для достижения какой-либо значимой цели (спасение товарищей ценой собственной жизни, уничтожение максимально возможного числа врагов, оборона важных объектов и т. п.). Японец-смертник совершает выбор заранее, задолго до момента реализации принятого решения. Он причисляет себя к определенной категории добровольно обреченных на смерть, с этого момента лишая себя выбора и фактически превращаясь в живой автомат, ищущий повода умереть. При этом реальная целесообразность и цена собственной гибели становятся для него незначимыми: сам факт смерти в бою оказывается почетным, соответствующим выполнению высшего долга. Причем, героем в равной степени является и тот, кто подорвал танк, бросившись под него с миной, и тот, кто до этого танка не добежал. Не случайно советских солдат поражало бессмысленное упрямство лезших напролом под автоматные и пулеметные очереди «камикадзе». Они действовали шаблонно, как бездушные автоматы, в то время как обычные войска могли бы предпринять гораздо более эффективные действия при существенно меньших потерях. Добровольная обреченность, казалось, лишала смертников способности соображать.
В целом при столкновении с японскими вооруженными силами советские военнослужащие воспринимали того же противника, который в конце 1930-х годов дважды потерпел от них поражение. Новыми были лишь масштабы боевых действий, количество вовлеченных в них войск, глубина проникновения на территорию противника, ожесточенность его сопротивления в ситуации политической и стратегической обреченности. Так, в то время нередко отмечались особенности поведения японцев, о которых, в частности, говорится в секретном меморандуме союзных войск: «Неоднократно наблюдалось, что в непредвиденной или новой обстановке многие японцы проявляют такую неуверенность, какая представляется почти ненормальной большинству европейцев. Их поведение в этих условиях может варьироваться от крайней апатии и физической прострации до безудержного неистовства, направленного против самих себя или любого объекта их окружения».[155] Военно-политический крах и капитуляция как раз и представляли собой такую ситуацию, к которой японцы, десятилетиями воспитывавшиеся милитаристской пропагандой, в массе своей оказались не готовы.
Ситуация поражения оказалась особенно драматичной для японского массового сознания еще и потому, что для этой национальной культуры было издревле характерно самовосприятие как исключительной, а своих государства и народа — как «избранных». В условиях первой половины XX века, когда постоянно возрастали имперские амбиции, а в мире получили распространение расовые теории, эти культурно-идеологические установки попали на благоприятную почву. Не случайно союзником милитаристской Японии стала фашистская Германия: важными оказались не только близость геополитических и стратегических интересов, но и идеи исключительности и национального превосходства. Лидерам Японии льстило, что гитлеровцы называли японцев «арийцами Дальнего Востока», то есть высшей расой Азии.[156]
Именно эти расистские и гегемонистские установки руководителей Японии явились основой пренебрежения международными правовыми нормами, перешедшего в преступления против человечества. Вступление советских войск на оккупированные японцами обширные территории Дальнего Востока, включая Маньчжурию, Северный Китай и Корею, позволило раскрыть множество таких преступлений, от подготовки бактериологической войны до фактически поголовного уничтожения военнопленных. В мае 1946 г. в Токио состоялся Международный трибунал по рассмотрению дел японских военных преступников. Подсудимые обвинялись в нарушении международного права, договоров и обязательств, законов и обычаев войны. Так, на захваченной китайской территории в 20 км от Харбина в течение десяти лет действовал секретный исследовательский центр Квантунской армии, разрабатывавший бактериологическое оружие массового уничтожения, которое собирались использовать в войне против СССР. Эксперименты проводились на живых людях, включая женщин и детей.[157]
В ходе процесса выяснились чудовищные подробности расправ, которые устраивались в японской армии над пленными: «людей обезглавливали, четвертовали, обливали бензином и сжигали живыми; военнопленным вспарывали животы, вырывали печень и съедали ее, что являлось якобы проявлением особого самурайского духа».[158] Секретная директива японского командования от 1 августа 1944 г. требовала тотального уничтожения всех пленных, попавших в японские застенки. «Неважно, как будет происходить ликвидация: индивидуально или группами, — говорилось в ней, — неважно, какие методы будут использоваться: взрывчатка, отравляющие газы, яды, усыпляющие препараты, обезглавливание или что-либо еще — в любом случае цель состоит в том, чтобы ни одному не удалось спастись. Уничтожены должны быть все, и не должно остаться никаких следов».[159]
Все это, включая факты зверств японской военщины на оккупированных территориях, становилось известным советским войскам уже в ходе наступления, влияя на общее восприятие и оценку японцев как противника.
В целом, заключительная кампания Второй мировой войны, проведенная Советской Армией на Дальнем Востоке, не только приблизила завершение войны, ускорив окончательный разгром последнего сателлита фашистской Германии, не только обеспечила принципиально иной расклад стратегических сил в послевоенном мире, но и способствовала окончательному изживанию комплекса побежденной страны, который все еще сохранялся в исторической памяти советских людей, будучи унаследованным от царской России и в какой-то мере подкрепленным в период японской оккупации Дальнего Востока в годы Гражданской войны и интервенции. По этому комплексу был нанесен удар еще в конце 1930-х годов, но сам факт сохранения за Японией отторгнутых еще в начале века российских земель, а также постоянно нависавшая угроза удара в спину в тяжелейшие моменты Великой Отечественной войны, сохраняли в массовом сознании образ этой страны как главного после Германии потенциального, коварного и сильного врага. И этот образ был вполне адекватен реальному положению вещей: японские стратеги активно готовились к войне и не решились напасть лишь потому, что из-за соотношения сил риск был слишком велик. И вышеприведенная оценка Сталина о значении разгрома милитаристской Японии была абсолютно точной политически и созвучной настроениям советского общества.
Восприятие других народов и стран всегда находит отражение в массовой культуре. Одним из ее проявлений является песенное творчество и бытование песни в народной среде. В этой связи стоит, пожалуй, отметить три песни, весьма популярных или, по крайней мере, широко известных вплоть до настоящего времени. Все они возникли по следам исторических событий, драматичных для народного сознания, и вполне выразили его состояние. Именно поэтому они и сохранились в исторической и культурной памяти народа. Первая песня — «Варяг», посвященная подвигу русских моряков в русско-японской войне. В ней отражены не только драматические моменты боя, но и отношение к врагу, причем, с явным намеком на его расовую принадлежность:
Примечательно, что при исполнении «Варяга» уже в советское время именно это четверостишие из песни «выпало»: интернационализм — одна из ключевых составляющих официальной коммунистической идеологии — не позволял использовать подобные «расистские» характеристики даже по отношению к противнику, а вездесущая цензура «вымарывала» неугодные строчки даже из народных песен.
Косвенно в этот ряд произведений, фиксирующих русско-японские конфликтные отношения, можно включить и революционно-романтическую песню о Гражданской войне «По долинам и по взгорьям», имевшую в основе народное происхождение и родившуюся на Дальнем Востоке. В одном из ее фольклорных вариантов говорится не только об освобождении Приморья, но и непосредственно об изгнании интервентов.[161] Для слушателя было совершенно ясно, что речь идет в первую очередь о японцах, а ее пророческие заключительные строчки «И на Тихом океане свой закончили поход» стали особенно популярны в 1945 году. Здесь уже иная доминирующая тональность: вся эта песня — своеобразное эпическое повествование о мощном людском потоке, вытесняющем врага с родной земли.
И наконец, третья знаменитая песня про трех танкистов из фильма конца 1930-х гг. «Трактористы». В ней постоянно упоминается противник, который коварно, ночью перешел «границу у реки». Противник этот, конечно же, самураи, которых разгромила доблестная Красная Армия:
Эта песня стала результатом прямого социального заказа, так же как и сам фильм, для которого она была написана. Режиссер И.А.Пырьев поручил поэту Борису Ласкину написать произведение, в котором «нашла бы отражение тема обороны наших границ, подвиг славных героев-танкистов, участников боев на Хасане».[162] И песня действительно оказалась актуальной: появление фильма на экранах совпало с новыми осложнениями на юго-восточных рубежах страны, с событиями на Халхин-Голе. Именно поэтому воинственные слова и маршевая музыка «Трех танкистов» пользовались такой популярностью. Здесь уже, в отличие от предыдущих песен, утверждалась наступательная, победоносная мощь современной армии.
В период Великой Отечественной войны эта песня чаще бытовала в измененном виде: бойцы на фронте переделывали ее слова в соответствии с новой обстановкой и новым противником. И только части, стоявшие на Дальнем Востоке, продолжали петь ее так, как она звучала в фильме. Зато в августе-сентябре 1945 года песня обрела «вторую жизнь»: ее традиционный, антияпонский вариант снова стал актуален. Стоит отметить и тот факт, что сама дальневосточная кампания 1945 года, несмотря на всю свою историческую значимость, не вызвала к жизни столь же популярного произведения, как вышеупомянутые песни: вероятно, на трагическом и масштабном фоне Великой Отечественной русско-японское столкновение оказалось на периферии народного сознания.
Необходимо сказать и о таком факторе, влияющем на бытование произведений массовой культуры в качестве формы проявления общественного сознания, как внешняя политика и межгосударственные отношения. Например, в 1970-е годы та же песня про трех танкистов довольно часто звучала в концертах и по радио, однако цензура внесла в текст характерные поправки. Теперь в нем фигурировали не вполне конкретные враги-самураи, а абстрактная «вражья стая». Замена образа врага на более обобщенный, очевидно, имела ряд причин. Прежде всего, существовали соображения дипломатического характера: СССР был заинтересован в нормализации отношений со своим восточным соседом, чьи научно-технические и экономические достижения становились все более значимыми в мировой политике. В условиях сохранявшейся проблемы так называемых «северных территорий» (мирный договор с Японией после окончания Второй мировой войны так и не был заключен) любой фактор, способный усугубить напряженность, был нежелателен. Тем более, нецелесообразны были пропагандистские штампы, возникшие в 1930-е годы и проникшие в произведения массовой культуры: всем было известно, что и художественное творчество, и средства массовой информации контролировались Советским государством, а потому сохранение этих старых клише в новых условиях могло восприниматься как знак недоброжелательности в межгосударственных отношениях. Да и образ Японии как врага не отвечал задачам пропаганды.
Следует также заметить, что в народной памяти события 1938–1939 гг. оказались прочно «перекрыты» более масштабными событиями Великой Отечественной, где главным врагом была не Япония, а Германия. Так что само понятие «самураи» для молодых поколений уже требовало разъяснения.
Выступая с лекцией в Институте мировой экономики и международных отношений РАН в 1997 г., японский посол в России Того Такэхиро заявил, что «большое воздействие на формирование в глазах японцев образа России оказала экспансия Российской империи на восток, борьба за влияние в Китае и Корее, а после коммунистической революции — и возникшая «красная угроза». Кроме того, из памяти японцев до сих пор не изгладились вступление СССР в войну против Японии, оккупация северных территорий, удержание в Сибири шестисот тысяч японских солдат и офицеров…» Впрочем, ему пришлось признать, что «было немало ситуаций, когда и Япония выглядела далеко не лучшим образом в глазах россиян. В период борьбы за господство в Китае и Корее Япония считалась «врагом». Итоги русско-японской войны (1904–1905 гг.) Россия восприняла как унизительные. Глубокие раны в душе советских людей оставила военная интервенция в Сибири после революции. Можно сказать, что вступление СССР в войну против Японии в 1945 г. было в известном смысле актом отмщения. В эпоху «холодной войны» Япония, будучи союзником США, воспринималась Советским Союзом как источник угрозы». И делает вывод, что в этих условиях «совсем нелегко избавиться от взаимного чувства страха, который народы наших стран испытывали друг к другу в течение длительного времени», поэтому «ни японский, ни российский народ до сих пор не смогли отрешиться от прежних представлений друг о друге».[163] Разумеется, вспомнил господин посол и о якобы существующей между нашими странами территориальной проблеме, посетовав на то, что она оставляла в душе обоих народов «глубокие раны», «служила фактором недоверия и конфронтации», «мешала строить отношения истинной дружбы и доверия». А также о том, что мирный договор между Россией и Японией до сих пор не подписан, и не мешало бы подвести черту под Второй мировой войной на Дальнем Востоке…
Действительно, отношения Японии и России в XX веке воспринимаются в первую очередь сквозь призму военных событий, а взаимовосприятие двух народов по прежнему несет на себе отпечаток образа врага. И это закономерно: именно драматические моменты истории, как правило, занимают прочное место в памяти переживших их народов. При этом существует категория войн, являющихся для страны и ее народа источником психологической фрустрации (в ряде случаев — национальным позором). Такие войны стараются вытеснить из исторической памяти или трансформировать, исказить их образ, «переписать историю» с тем, чтобы избавиться от неприятных эмоций, травмирующих массовое сознание, вызывающих чувство вины, активизирующих комплекс «национальной неполноценности» и т. п.
Так, русско-японская война 1904–1905 гг. нанесла психологическую травму российскому обществу в начале XX века, когда великая военная держава потерпела поражение от далекой азиатской, еще недавно «дикой» и отсталой страны. Болезненный след в сознании русских людей оставила и японская интервенция в Сибири и на Дальнем Востоке во время Гражданской войны в 1918–1922 гг. И эти обстоятельства имели весьма долговременные последствия, повлияв на расклад мировых сил и принятие политических решений уже в середине столетия. Не случайно 2 сентября 1945 г. И.В.Сталин напомнил советскому народу все обиды, нанесенные России Японией, все ее агрессивные и захватнические действия, подчеркнув, что теперь, наконец, отторгнутые в 1905 г. территории будут возвращены СССР и «мы можем считать нашу Отчизну избавленной от угрозы … японского нашествия на востоке».[164]
В свою очередь, для Японии психологическим шоком на многие десятилетия стало ее поражение в 1945 г. Память о Второй мировой войне в этой стране определяется целой совокупностью факторов и обстоятельств. Здесь и глубокие многовековые традиции, и связанный с ними специфический национальный характер, и особое мировосприятие, ментальность, которая во многом принципиально отличается от европейской. Наконец, чрезвычайно важно, что эта память — о поражении, которое сильно травмировало национальное самосознание японцев. «В отличие от Германии и Италии, Япония единственная страна, которая даже через 60 лет еще не преодолела свой комплекс побежденной державы».[165]
Окончание войны провело глубокий рубеж между старой и новой японской историей, в которой возникли существующие и поныне политическая и экономическая система, внешнеполитическая ориентация на Запад в целом и особенно на США. Вот уже более полувека Япония следует в форваторе американской политики и во многом под ее влиянием формирует свое отношение к миру, в том числе и историческую память о войне в Европе. Не случайно японским ученым и аналитикам, которые до сих пор активно используют риторику времен «холодной войны», очень свойственно «сознательное очернение и принижение роли СССР в победе над фашизмом».[166] Однако, что касается войны на Дальнем Востоке, то здесь историческая память непосредственно затрагивает японские национальные интересы. В Японии воспоминания о войне до сих пор болезненны для национального самолюбия, а потому в этой стране «очень сильны праворадикальные националистические настроения, и именно представители этого политического крыла выступают с наиболее громкими политическими заявлениями относительно результатов Второй мировой войны, и, конечно, в первую очередь по поводу российско-японских отношений».[167] Если относительно роли Соединенных Штатов в войне существует немало различных точек зрения, что объясняется в первую очередь тем, что Япония в течение последних 60 лет устойчиво следовала проамериканским курсом, то к России как к государству, находившемуся в период «холодной войны» на противоположной стороне, отношение более однозначное, а точнее — негативное. При этом историческую память актуализирует так называемая «проблема северных территорий», а именно — передача СССР в результате капитуляции Японии Курильских островов, которую японцы считают незаконной. Обостряет ситуацию и отсутствие мирного договора между Россией и Японией. Политиками вокруг этого на протяжении десятилетий нагнетается негативная эмоциональная атмосфера, что отражается и на исторической памяти о войне в целом.
Японцы активно предъявляют России претензии не только территориального, но и морального порядка. Военные действия Советского Союза против Японии в 1945 г. они называют «предательскими»: во всех школьных учебниках утверждается, что СССР вступил в войну против Японии не потому, что на этом настаивали его союзники по антигитлеровской коалиции США и Великобритания, а вопреки Пакту о нейтралитете, который должен был оставаться в силе до апреля 1946 г.[168] Отсюда навязчивые требования к России о «покаянии». Следует отметить, что «покаяние — очень важный момент в японском менталитете, своего рода очищение, которое убирает из исторической памяти японского народа все совершенные им злодеяния, чем обычно бывают очень недовольны соседние азиатские страны… Покаявшись перед своими соседями, Япония, причисляя СССР к разряду агрессоров, требует покаянных объяснений от нынешней России».[169] Все настойчивее звучат требования японцев к России «покаяться» за «агрессию СССР против Японии» и за «порабощение множества японских граждан» (имеются в виду интернированные в СССР военнопленные).[170] Вместе с тем, «независимые японские аналитики отмечают тот факт, что по удивительному стечению обстоятельств или в результате четко продуманной стратегии, японцы не питают ни малейшей обиды к американцам, принесшим Японии не меньше беды и горя, чем Советский Союз»,[171] и не требуют от США публичного покаяния за атомные бомбардировки Хиросимы и Нагасаки. В этой связи особенно показателен опрос общественного мнения, проведенный в июле 2005 г. агентством «Киодо цусин»: 68 % американцев считают проведенные бомбардировки «абсолютно необходимыми для скорейшего окончания войны» и лишь 75 % японцев сомневаются в такой необходимости, то есть для 25 % японских граждан — четверти населения страны! — «деяния американских военных не только не носят преступный характер, но и вовсе не вызывают озабоченности».[172]
Но память японцев о войне касается не только отношений с Россией и США, но и с многими азиатскими странами. «Вопрос оценки истории, в особенности новейшего ее периода, связанного с агрессией японской императорской армии в XX веке, не раз становился «камнем преткновения» в отношении Японии со своими азиатскими соседями. Одним из серьезных раздражителей для стран Азиатско-Тихоокеанского региона, в первую очередь для Китая и обеих Корей, являются японские учебники истории для средних школ и вузов. В них, по мнению восточно-азиатских стран, «идеализируется милитаризм времен Второй мировой войны», обеляются или умалчиваются вовсе «преступления японской военщины»».[173] В этом весьма отчетливо проявляется закономерная для побежденных психологическая тенденция найти самооправдание и предпринять попытки самоутверждения. Так, в новейших учебниках истории, представленных на рассмотрение министерства образования Японии, содержатся такие положения, как «вынужденная роль Японии в войне как великой державы, противостоявшей колонизации Азии западными странами», «неизбежность войны с Китайской империей», «спорный вопрос ущерба» от японской агрессии, «поразившая весь мир смелость самоубийц-камикадзе, отдавших свои жизни за родину и семьи», и др. Стоит ли удивляться тому, что сегодня 70 % японских школьников искренне считают, что во Второй мировой войне пострадала именно Япония?[174] Так историческая память превращается в «историческую амнезию».
Любая война начинается задолго до ее объявления, которому обязательно предшествует идеологическая и психологическая обработка населения официальными пропагандистскими структурами, внушающими народу мысль о необходимости и неизбежности грядущей войны, о защите национальных интересов, происках врагов, внешней угрозе и т. д. и т. п. Играя на патриотизме, национальных чувствах, традициях и предрассудках, объявляя свои цели благородными и справедливыми, а цели потенциальных противников — низменными и корыстными, пропаганда каждой из сторон — участниц будущей войны закладывает в сознание своего народа образ врага, воскрешая старые обиды и выискивая новые, на которые можно опереться в современной ситуации. Психология «свой — чужой» в кризисный период обостряется до предела, проходя путь от высокомерно-пренебрежительного отношения до полного неприятия иной культуры, носителем которой является враг.
Каким же предстает образ врага в сознании современников и участников Первой мировой войны? Существуют три основных вида источников, в которых зафиксированы представления людей того времени о неприятеле, причем освещение в каждом из них «образа врага» существенно различается. Первый вид источников, отражающий официальную точку зрения, носит в основном пропагандистский характер. Это в первую очередь периодическая печать, в том числе фронтовые, армейские газеты и листовки, адресованные непосредственно солдатам.
Автор книги по истории информационных войн Н.Л.Волковский выделяет несколько этапов пропагандистского воздействия печати на массовое сознание в предвоенный и собственно военный периоды. До начала войны существуют три этапа, на каждом из которых пресса выполняет особые задачи. Приводя в пример ситуацию кануна Первой мировой войны, Н.Л.Волковский делает вывод, что на первом, «раннем этапе задачей прессы было создать не только в своей стране, но и у общественности всего мира твердое убеждение в миролюбии своего государства и в том, что мероприятия, осуществляемые его правительством, являются вынужденными и проводятся для улучшения благосостояния своего народа и в интересах всего человечества»; на втором, «более близком к войне этапе печать старалась показать всю несправедливость домогательств противника и указывала населению на те опасности, которые могут возникнуть у них со стороны нарушителей мира»; на третьем, «предмобилизационном этапе печать должна была приводить неопровержимые доказательства того, что ожидаемая война является для данного государства единственным и притом вынужденным выходом из создавшегося положения, осветить непримиримость противника, враждебность его намерений и действий, о которых до этого она молчала. Причем пресса должна довести эти доказательства до сведения общественности всего мира. Словом, печать должна мобилизовать в пользу своего государства мировое общественное мнение до того, когда будет объявлена мобилизация в вооруженные силы».[175] Так, например, немецкая пресса накануне 1914 г. изображала Германию как миролюбивую, слабую и беззащитную страну, на которую готовятся напасть агрессивные и вооруженные до зубов соседи, а идеолог прусского милитаризма Альфред фон Шлиффен писал, что в центре Европы «стоят незащищенные Германия и Австрия, а вокруг них расположены за рвами и валами остальные державы… Существует настойчивое стремление соединить эти державы для совместного нападения на срединные государства».[176]
Новые задачи появляются у печати в ходе самой войны. Именно тогда ее воздействие на общественное мнение и сознание населения своей страны, союзных, нейтральных и враждебных государств возрастает, а все силы концентрируются на главном направлении — формировании образа врага. При этом «на начальном этапе вооруженной борьбы внимание печати было особенно заострено на виновности противной стороны в войне. Печать представляла войну своего государства в глазах народа как борьбу против угрожающего жестокого зачинщика. В развязывании войны обвинялся неприятель. Он за все ответствен. Печать показывала несправедливые, захватнические цели противника в этой войне, угрожающие существованию всей нации. Справедливая цель войны — борьба с врагом за независимость — сплачивала народ. Однако причиной войны не выставлялась мировая система международных отношений, а показывались только исключительно жульнические инстинкты неприятеля. Это направлялось на то, чтобы у народа не было колебаний по отношению к тому, кого следует ненавидеть…».[177] Пожалуй, впервые в истории во всех странах пропагандистский аппарат заработал столь масштабно и интенсивно. «Все средства тогдашней пропаганды истошно заголосили вдруг о родине, свободе, защите отечества, о миролюбии и гуманности… Осенью 1914-го большинство немцев, русских, французов и англичан были твердо убеждены в том, что именно на их страну напал враг, что их страна — невинная жертва агрессии».[178]
Затем наступил следующий этап: «когда общество было убеждено, что войну начал противник и тем нарушил мир, печать указывала общественному мнению на примеры наглости и развращенности неприятеля, его алчности и преступности».[179] Для такого рода материалов характерно изображение врага в образе зверя, чудовища, дикаря, варвара, отрицается сама принадлежность его к «культурному миру», и здесь, используя подлинные или мнимые факты, преуспевают обе воюющие стороны. Так, в начале Первой мировой войны в англо-французской прессе очень широко были распространены различного рода публикации о зверствах и дикости германцев на захваченной ими у Франции территории, вплоть до леденящих душу рассказов о поднятых на штыки младенцах, отрубленных детских ручках и об изнасиловании монахинь. Эта пропаганда ужасов, по большей части фальсифицированных, имела большую силу воздействия на массовое сознание противника.[180] Подобные материалы заполняли газеты и журналы немцев и австрийцев, только здесь жестокими варварами изображались русские и их союзники. Достаточно сравнить заголовки русских и немецких газетных статей того времени: «Невероятное зверство германцев» и «Казачьи козни», «Христиане ли немцы?» и «Мародерство русских при Эйдткунене», «Германские неистовства» и «Люди или звери», «Как воюют палачи» и «Партизанская война в России».[181]
Каждая из сторон старается представить истинным виновником войны своего противника, выставляя себя невинной жертвой. Немецкие газеты называют главной причиной войны «зависть других держав к Германии, которая могла бы сделаться самым могущественным государством, а чтобы этому воспрепятствовать, нужно было ее уничтожить». Далее следует убийственная характеристика членов неприятельской коалиции: «С этой целью [уничтожения Германии — Е.С.] и соединились такие противоположности, как Россия, представительница самого крайнего абсолютизма, и мать революции и гильотины Франция. Россия, в которой каждый монарх без исключения погибает насильственной смертью, протягивает руку Сербии, оскверненной цареубийством, самое старое на свете конституционное государство Англия не стыдится стать в одном ряду с царскими живодерами, подавляющими свободу при помощи кандалов, кнута и виселицы. Англия, связанная с Германией узами крови, разыгрывает до последнего момента роль приятеля, чтобы в конце концов погрузить свои руки в братскую кровь».[182]
В свою очередь газеты государств Антанты возлагают ответственность за развязывание войны на Германию с ее «извечной агрессивностью», нацеленной на миролюбивых соседей, и не жалеют ярких эпитетов для нее и ее союзниц. В печати обоих враждующих блоков всячески подчеркиваются систематические нарушения противником законов и обычаев войны, определенных международным правом. При этом нарушение «правил игры» своей стороной либо отрицается, либо объявляется актом возмездия за аналогичные действия неприятеля. Так, пытки, издевательства и изощренные убийства пленных казаков немецкая сторона пыталась оправдать жестокостью самих казаков в отношении мирных жителей на оккупированных русской армией территориях, а расправы над гражданским населением во Франции и Бельгии — массовым партизанским движением в этих странах. Французы, в свою очередь, поднимали вопрос о необходимости ответного применения отравляющих газов против германских войск, использовании разрывных пуль и другого запрещенного Гаагской конвенцией оружия по принципу «око за око, зуб за зуб».
На протяжении всей Первой мировой войны «пресса путем информации о военных событиях и определенного освещения фактов формировала определенные взгляды и мнения, воздействовала на духовное состояние армии и населения страны, настраивала к действиям. Она содействовала формированию благоприятного общественного мнения в союзных и нейтральных странах и вносила разложение в ряды противника».[183] Таким образом, война 1914–1918 годов показала, «какую огромную роль имеет печать как средство воздействия на общественное мнение и психологию масс», продемонстрировала «значение печати как мощного фактора вооруженной борьбы»,[184] в том числе в деле формирования образа врага и его внедрения в массовое сознание.
С первых дней войны важнейшие пропагандистские задачи стояли и перед военным руководством. Следует признать, что русское армейское командование находило в целом адекватные формулы для мотивации участия России в войне, подчеркивая справедливый и оборонительный ее характер, ориентируя войска на победу, опираясь при этом на славные боевые традиции русской армии, в том числе и на победоносный опыт в борьбе с собственно немецким противником. Так, подобная мотивировка присутствует в приказе № 1 главнокомандующего войсками Северо-Западного фронта генерала Я.Г.Жилинского от 20 июля (2 августа) 1914 г.: «20 июля 1914 г. Германия объявила России войну и открыла уже военные действия. Мы должны отстоять нашу родину и честь нашего оружия. Не в первый раз приходится нашим войскам воевать с немцами; они испытали наше оружие и в 1757 г., и в 1812 г., причем всегда мы оставались победителями. Убежден, что вверенные мне войска проявят присущую им доблесть в наступившую войну и, как всегда, честно и самоотверженно выполнят свой долг».[185] Однако мотивировка эта, как видно даже из приведенного выше документа, была, как правило, слишком общей, абстрактной и не вполне понятной для основной массы населения и армейских низов, состоявших в основном из неграмотного или малограмотного крестьянства. Можно привести еще пример образчика такой пропаганды целей России в войне, присутствующей в другом приказе — по 2-й армии от 4 июня 1915 г.: «В настоящей войне с вековым врагом славянства — с немцем, мы защищаем самое великое, что только когда-либо могли защищать, — честь и целость Великой России».[186]
Однако подобная абстрактность в сочетании с высокопарностью явно не могли затронуть ни ум, ни сердце малообразованного, но прагматичного крестьянина, плохо представлявшего себе не только умозрительные понятия «о чести и величии России», но и не имевшего представления о таких более конкретных категориях, как славянство, Германия, Австро-Венгрия и их взаимоотношениях между собой и Россией. Обо всех этих проблемах, упиравшихся не только в неэффективность пропагандистского аппарата империи, но и, в конечном счете, в глубочайшую пропасть между менталитетом государственной элиты и основной массы населения, в том числе и рядового состава армии в Первой мировой войне, написал в своих мемуарах генерал А.А.Брусилов. Сетуя на то, что техническое оснащение русских войск было значительно хуже, чем у противника, он отмечал: «Еще хуже была у нас подготовка умов народа к войне. Она была вполне отрицательная… Моральную подготовку народа к неизбежной европейской войне не то что упустили, а скорее не допустили». Далее он свидетельствует о полном непонимании народными массами причин и целей войны: «Даже после объявления войны прибывшие из внутренних областей России пополнения совершенно не понимали, какая это война свалилась им на голову, — как будто бы ни с того ни с сего. Сколько раз я спрашивал в окопах, из-за чего мы воюем, и всегда неизбежно получал ответ, что какой-то там эрц-герц-перц с женой были кем-то убиты, а потому австрияки хотели обидеть сербов. Но кто же такие сербы — не знал почти никто, что такое славяне — было также темно, а почему немцы из-за Сербии вздумали воевать — было совершенно неизвестно. Выходило, что людей вели на убой неизвестно из-за чего, то есть по капризу царя. Что же сказать про такое пренебрежение к русскому народу?!».[187] И наконец А.А.Брусилов делает неутешительный вывод о причинах отсутствия в народных низах чувства патриотизма: «Можно ли было при такой моральной подготовке к войне ожидать подъема духа и вызвать сильный патриотизм в народных массах?! Чем был виноват наш простолюдин, что он не только ничего не слыхал о замыслах Германии, но и совсем не знал, что такая страна существует, зная лишь, что существуют немцы, которые обезьяну выдумали, и что зачастую сам губернатор — из этих умных и хитрых людей. Солдат не только не знал, что такое Германия и тем более Австрия, но он понятия не имел о своей матушке России. Он знал свой уезд и, пожалуй, губернию, знал, что есть Петербург и Москва, и на этом заканчивалось его знакомство со своим Отечеством. Откуда же было взяться тут патриотизму, сознательной любви к великой родине?!».[188]
Патриотическая пропаганда того времени, по признанию многих современников, была малоэффективна и почти не действовала собственно на солдат. Однако попытки такого воздействия, безусловно, имели место, о чем свидетельствуют хотя бы названия выпускаемых в то время пропагандистских брошюр: «Священный порыв России на великий подвиг в защиту угнетенных братьев славян» (1914), «Почему Россия не может не победить Германию» (1914), «Как воюем мы и как воюют немцы» (1914), «Что делают немки, когда немцы воюют» (1915), «Россия борется за правду» (1915), «Война за правду» (1915), «О значении современной войны и о долге довести ее до победного конца» (1915), «Что ожидает добровольно сдавшегося в плен солдата и его семью» (1916) и т. п.[189] Уже в самих этих заголовках заметны и основные направления этой пропаганды (объяснение причин, целей и характера войны, формирование образа врага, призывы к исполнению воинского долга), и эволюция ее методов — от возвышенных обращений и абстрактной риторики в начале войны до предостережений и прямых угроз на ее завершающих этапах, когда у солдатской массы накопилась усталость от войны, усилились антивоенные настроения, падала дисциплина и нарастала угроза разложения армии. Интересно, что русские пропагандисты попытались нащупать те струны народного сознания, которые могли отозваться на соответствующее воздействие. Низкий образовательный уровень, культурная ограниченность, зачастую даже мировоззренческая примитивность солдат требовали адекватных форм обращения к личному составу армии: простоты идей, близких народному сознанию понятийных категорий, упрощенной лексики, разговорного языка. Надо отметить, что несмотря на то, что в начале века идеологические инструменты обработки массового сознания еще не получили такого мощного развития как в последующие десятилетия, военным идеологам-пропагандистам русской армии удалось найти некоторые эффективные приемы и адекватные формы, которые, однако, не получили достаточно широкого распространения. Например, от непонятных для солдата-крестьянина идей защиты славянства, поддержания славы русского оружия и т. п. они нередко переходили к смутной, абстрактной, но отзывающейся в русской православной душе идеи борьбы «за правду» как главной мотивировке войны против Германии.
Другой официальный источник отличается большей сдержанностью и объективностью оценок и часто носит аналитический характер. Это боевые донесения и доклады, содержащие информацию о настроениях в войсках неприятеля и внутри враждебного государства, наблюдения о боевых качествах врага, его стратегии и тактике, основанные на данных разведки и показаниях военнопленных. Так, опросные листы свидетельствуют о том, что германские и австрийские офицеры запугивали солдат русским пленом, утверждая, будто русские всех расстреливают и добивают раненых.[190] То же самое говорилось в русской армии о немецком плене, что, в отличие от предыдущего заявления, подтверждалось многочисленными фактами. По признанию одного из военнопленных, рядового австро-венгерской армии, от 2 декабря 1914 г., «сказкам о русской жестокости теперь уже мало верят, так как в действительности она почти нигде не подтвердилась, а лично с пленным кубанские казаки, его захватившие, обращались хорошо: накормили и, узнав, что он болен, приказали хозяину той избы, где он находился тогда, запрячь коня и на возу довезли до русского госпиталя».[191] Между тем, по утверждению лейтенанта австрийского пехотного полка, издевательство над русскими пленными в немецкой и австро-венгерской армиях было возведено в систему. «В конце апреля и в мае [1915 г. — Е.С.], при отходе русских к реке Сан, ко мне неоднократно прибегали мои солдаты — чехи, поляки и русины — и с ужасом докладывали, что где-нибудь поблизости германские и часто австрийские солдаты-немцы занимаются истязанием русских пленных, замучивая их до смерти, — рассказывал он. — Сколько раз я обращался по указанному направлению и видел действительно ужасную картину. В разных местах валялись брошенные обезображенные и изуродованные трупы русских солдат. Находившиеся поблизости германские солдаты каждый раз мне объявляли, что они лишь исполняют приказания своих начальников. Когда я обращался к германским офицерам с вопросом, правда ли это, то они мне отвечали: «Так следует поступать с каждым русским пленным, и пока вы, австрийцы, не будете делать того же, вы не будете иметь никакого успеха. Только озверелые солдаты хорошо сражаются, но для этого наши солдаты должны упражняться в жестокости на русских пленных, которые, как изменники своей Родины и добровольно сдавшиеся в плен, ничего, кроме пытки, не заслуживают».[192]
Несмотря на подобные факты, характеризующие облик врага, русские войска придерживались «рыцарского кодекса» ведения войны, в традициях которого был воспитан офицерский корпус. Отступление от кодекса считалось не только позорным, но и вредным для успеха на поле боя. Нарушители немедленно призывались к порядку.[193]
Примером рыцарского отношения к врагу (впрочем, не одобренного ни начальством, ни общественным мнением) может служить поведение генерал-майора В.П.Форселя, командира порта Императора Александра III в г. Либаве, который неоднократно нарушал специальные распоряжения командования «не допускать проявления особого внимания и поблажек по отношению к военнопленным» и чуть было не организовал торжественный обед в честь немецких офицеров со сбитого «Цеппелина», по поводу чего органы контрразведки провели особое расследование.[194]
«Несанкционированное» уважение к врагу проявлялось порой и с немецкой стороны. Так, в письме неизвестного офицера с французского фронта есть любопытный эпизод, в котором даны восторженные оценки мужеству неприятеля: «Французов гораздо больше, чем нас, и они безумно храбры… Что это за люди! Идут на верную смерть… Сегодня был такой случай. Начали, как всегда. Впереди — офицер. Но солдаты замялись. Половина осталась в траншеях. Другую половину мы моментально смели, как метлой. Остался целым один офицер. Машет шпагой и бежит на нас… И вот мгновенно без команды затихла стрельба. Ни мы, ни французы, не стреляем. Храбрец постоял перед жерлами наших пулеметов, рука со шпагой бессильно повисла. Повернулся и сконфуженно, как провинившийся школьник, пошел к своим…»[195] Но в целом для немецкой армии такие настроения были нетипичны.
Третий вид источников (кстати, последний из приведенных выше документов относится именно к этому виду) содержит субъективные оценки частных лиц, в которых тесно переплелись взгляды, сложившиеся под влиянием пропаганды, и зачастую противоречащий этим первоначальным убеждениям собственный жизненный опыт. Это источники личного происхождения — письма, дневники, воспоминания. Причем, в письмах с фронта отражаются взгляды той части народа, которая ведет непосредственную вооруженную борьбу с врагом, находясь с ним в постоянном прямом контакте, а письма из тыла отражают опосредованное влияние военных событий на сознание людей, для которых противник по-прежнему остается обезличенной символической фигурой.
Приведем для сравнения несколько писем, найденных у военнопленных и убитых немецких солдат и офицеров. 21 августа 1914 г. командир 33 эрзац-батальона капитан фон Бессер пишет о боях в Восточной Пруссии: «Мои люди были настолько озлоблены, что они не давали пощады, ибо русские нередко показывают вид, что сдаются, они поднимают руки кверху, а если приблизишься к ним, они опять поднимают ружья и стреляют, а в результате большие потери».[196] В ответе его жены от 11 сентября 1914 г. мы находим следующий отклик: «Ты совершенно прав, что не допускаешь никакого снисхождения, к чему? Война — это война, и какую громадную сумму денег требует содержание в плену способных к военной службе людей! И жрать ведь тоже хочет эта шайка! Нет, это слишком великодушно, и если русские допускали такие ужасные гнусности, какие ты видел, то нужно этих скотов делать безвредными! Внуши это также своим подчиненным».[197] Но если в письмах начала войны, преисполненных бодрости и патриотического подъема, отношение к врагу чаще всего высокомерно-презрительное, то чем дольше длится война, чем сильнее проявляется усталость, тем чаще неприятель воспринимается в облике такого же измученного, уставшего от войны человека. Характерно, что подобные настроения распространяются как на фронте, так и в тылу. Вот что пишет жена немецкого солдата 17 декабря 1914 г. из Берлина: «Ты боишься, как ты мне пишешь, что когда-нибудь можешь попасть в плен? Я не думаю, дорогой Вилли, но когда случится, ведь русские тоже люди и с вами тоже будут обращаться, как с людьми. Я говорила с русскими беглецами, и они мне описывали русских как добродушных людей, но я все-таки прошу тебя — не попадайся в плен. Слышали ли вы про великую победу в Польше? Сегодня весть эта стала распространяться у нас. Но сколько людей, вероятно, опять при этом должны были погибнуть? Не захотят ли русские скоро мира? Когда подумаешь, не поймешь, почему, почему все это?»[198]
Жизнь на передовой постоянно создавала ситуации, когда сходство солдатского быта, повседневных житейских мелочей волей-неволей заставляли почувствовать некую «общность» с противником, таким же «пушечным мясом», бесправной «пешкой» в непонятной ему игре. В письмах с фронта унтер-офицера И.И.Чернецова говорится о том, как немцы и русские отмечали на передовой Рождество и Новый год, заключив что-то вроде негласного перемирия на все время праздников. «Немецкое Рождество прошло на нашем фронте вполне спокойно, без выстрелов орудийных и ружейных, а также спокойно прошла и ночь на их Новый год, только сами немцы сильно шумели: пели песни, свистали, хлопали в ладоши и прыгали, не смущаясь присутствием нас, а мы очень близко находились в это время от них. Сейчас уже вот несколько дней на фронте так же спокойно, но только интересно, как-то пройдет наше Рождество и не потревожат ли нас сами немцы на наш праздник или на Новый год», — пишет он сестре 22 декабря 1914 г., а уже 29 декабря сообщает: «Рождество Христово нам пришлось встречать на передней позиции, как я и писал ранее вам. Немцы нас совершенно не тревожили ни в сочельник, ни в самый праздник. В сочельник у артиллеристов была зажжена елка, поставленная перед землянками. Вечер был тихий и свечей не задувало. Потом им раздавали подарки и заказанные ими вещи».[199] Так под влиянием личных впечатлений, приобретенных на войне, образ врага-зверя, воспитанный средствами пропаганды, постепенно трансформировался в образ врага-человека.[200]
Невольное сравнение себя с противником можно обнаружить во многих немецких письмах и дневниках, особенно там, где речь идет о снабжении армии обмундированием и продовольствием (по свидетельствам документов, немецкие и австрийские войска на Восточном фронте часто голодали). Так, солдат 51 пехотного полка пишет 19 ноября 1914 г.: «Вечером выступили и по дороге опять встретили несколько больших партий военнопленных русских. Это довольно крепкие и, можно сказать, хорошо кормленные люди».[201] А в одной из немецких газет за 5 апреля 1915 г. не без зависти говорится: «Русский пехотинец хорошо одет и обут. Что касается питания, то много жаловались после сдачи в плен, что несколько дней ничего не ели, имея при этом внешний вид очень хороший. У немецких офицеров сложилось уже давно мнение, что русские солдаты это говорят для вызова к ним чувства сожаления. При обыске у русских военнопленных при каждом пехотинце всегда находили кусок хлеба».[202] Но вот автор доклада русской военной разведки, отмечая факты плохого снабжения австрийской армии, негодует совсем по другому поводу: «Офицеры и интенданты объясняли отсутствие провианта действиями русской кавалерии, постоянно взрывавшей в тылу у неприятеля мосты и портившей дороги, благодаря чему своевременный подвоз был невозможен. Офицеры были в изобилии снабжены консервами и даже вином. Когда на привале они начинали пиршествовать, запивая еду шампанским, голодные солдаты приближались к ним и жадно смотрели на это, когда же кто-нибудь из них просил дать хоть кусочек хлеба, офицеры отгоняли их ударами сабель».[203] В каждой строке этого официального документа сквозит сочувствие к вражеским солдатам!
Особый интерес вызывает характеристика боевых качеств неприятеля, которая в той или иной форме встречается в каждом из перечисленных видов источников. Так, например, в дневниках и воспоминаниях участников событий нередко приводятся сравнительные оценки германских и австрийских войск. «Белый с красным дым разрывов [австрийских снарядов — Е.С.] лучше белого германского», — утверждали русские солдаты, оборонявшиеся в апреле 1915 г. в Западной Галиции. Прибывшие на смену австрийским частям «германцы сразу заставили их быть более осторожными и бдительными как в окопах, так и в сторожевой службе, благодаря своей активности», — отмечал капитан Д.Н.Тихобразов из штаба 3-й армии Юго-Западного фронта, а военврач Л.Н.Войтоловский месяц спустя записал такой диалог с ранеными той же армии, находящимися в полевом госпитале:
«— Разве с германцами так трудно воевать?
— Трудно, — отвечает хор голосов.