72078.fb2
На этот раз к 28 июля 1937 года оккупированным оказался Пекин. В результате военных действий японцев пострадали и другие китайские города. В частности, Шанхай.
Почти полностью разрушенным оказался район Хонкью, самый бедный из районов города, построенный из простого серого кирпича. Улицы были соединены своеобразными пассажами, которых хватало для проезда одной грузовой машины. Часть Домов и пассажей сохранилась, часть превратилась в живописные руины, проросшие полевыми цветами и травами. В этом традиционно китайском районе начали селиться самые несостоятельные из русских — к началу 1940-х годов их было здесь уже Достаточно много.
Виктор Смольников, после женитьбы поселившийся в Хонкью, оставил описание своего квартала: «На улицу выходили китайские лавчонки. На углу были ворота, ведущие в пассаж. Весь квартал состоял из четырех рядов домов. От ворот до последнего ряда шла главная улочка, от которой перпендикулярно отходили еще три. Каждый ряд представлял собой одно длинное строение, разделенное на десять-двенадцать домов стенами. К каждому такому дому примыкал садик, отгороженный от переулка стеной высотой в два этажа с деревянными двухстворчатыми воротами. Наш садик был вымощен кирпичом, покрытым зеленой плесенью от вечной сырости. Там ничего не росло».
Почти наверняка такие кварталы остались в Шанхае и сегодня, несмотря на бурный рост города-порта. В другом восточном портовом городе, в современном японском Кобэ, мне довелось видеть почти такой же пассаж с лавочками, воротами, перпендикулярно главной отходящими тесными улочками… Только садиков не было видно — то ли их нет сегодня, то ли они надежно скрыты за высокими стенами. В вечерние часы в этом квартале поражает безлюдье — только маленькие кафе заполнены, на улицах же тишина и ощущение нежилого, необитаемого пространства.
Впрочем, бедным был далеко не весь Хонкью — была у него и богатая часть, ведь именно этот район стал центром японской колонии в Шанхае. В другой части была совершенно иная архитектура: иначе построенные дома, роскошные магазины, дорогие кафе и рестораны, ателье, аптеки, овощные и фруктовые лавки для богатых. И можно было подумать, что Бог покарал японцев за их амбиции: ведь именно японская колония в Шанхае пострадала сильнее других районов…
Казалось бы, все это мало коснулось русских — беспаспортных и бесправных в чужом мире, в чужой стране. Но тем не менее… Жизнь становилась все труднее, все безрадостнее. Старая русская поговорка «в чужом пиру похмелье», наверное, не раз вспоминалась тем, кто вновь поневоле оказывался между жерновами истории. Только на этот раз совсем не своей, чужой истории.
Во Французской концессии Шанхая было довольно много православных храмов, что неудивительно: ведь русские в основном продолжали селиться именно в этой части города, пытаясь любыми способами найти жилье здесь, где они хотя бы были окружены соотечественниками, более счастливыми, чем они, или такими же несчастливыми.
«На миру и смерть красна», — гласит народная мудрость. О смерти не думалось, думалось о жизни, в которую необходимо было вцепиться изо всех сил, чтобы удержаться, непременно удержаться на поверхности. А это, несомненно, легче было, когда вокруг свои — пусть конкуренты, пусть не слишком доброжелательные или откровенно «не своего круга», но — свои. Чем ближе подступали 1940-е годы, тем больше обострялось в людях это ощущение. Тем более — в церкви, которая объединяла живым чувством общности и ожидания небесного покровительства и защиты.
Самые торжественные службы были в Пасху — далеко-далеко разносился колокольный звон, люди со слезами на глазах христосовались, менялись крашеными яйцами.
Лидия Владимировна Вертинская вспоминает праздники в период своей харбинской ранней юности: «На Рождество и Пасху накрывали стол белоснежной скатертью и ставили разные яства и вина. На Пасху обязательно стоял нарядно украшенный кулич, с сахарным барашком на макушке. Творожные пасхи были сливочные, шоколадные и лимонные; жареный поросенок и ветчина тоже украшали стол, который с Утра накрывали в течение трех дней. Визитеры поздравляли, христосовались троекратным поцелуем и садились за угощение. Гостями были в основном мужчины, поскольку их жены так же принимали визитеров. Интереснейшие разговоры шли о последних городских новостях. Я не помню, чтобы у нас кто-то из этих учтивых гостей оказался пьяным».
То же происходило и в Шанхае, может быть, лишь с одной разницей: в 1930-е и 1940-е годы далеко не все русские семьи могли позволить себе такое роскошество стола… Но потребность богослужения, церемонии, глубоко и искренне пережитой всеми вместе, оставалась незыблемой.
И в другие дни богослужения, пусть не торжественные, самые простые, делали то, что было так остро необходимо людям: соединяли, заставляя снова и снова вслушиваться в знакомые истины и проникаться их простым и великим пафосом, находить утешение и покой. Пусть не навсегда, но на часы, дни… Может быть, недели…
Здесь, в храме, оставляли хотя бы ненадолго самые острые чувства — одиночества и своей ненужности никому. Вокруг шумели чужие города, плескалась желтая чужая вода, синело чужое небо. Россия была близка и недостижима одновременно, а потому особенно важным казалось сохранить в себе красоту и душевную необходимость церковного ритуала, словно напрямую соединявшего с Родиной, с потерянным раем…
Надо было жить и необходимо было вспоминать. А воспоминания все чаще и чаще заставляли думать о возвращении — как бы там ни было, а это Родина, святая земля, к которой так хотелось приникнуть, чтобы вновь ощутить себя полноценным человеком!..
Именно в это время, осенью 1937 года русские эмигранты в Шанхае организовали «Общество за возвращение на Родину». «Возвращенцы», как стали их называть, начали издавать свою газету — «Возвращение на Родину» (в 1940 году она была переименована в «Новую жизнь»). Ее читали с неясными еще самим себе, смутными чувствами, проникаясь патриотическим энтузиазмом, новыми вспышками ностальгии. Над страницами этой газеты было пролито немало слез, и, наверное, немало тяжких дум расшевелила она в обитателях «русского» Шанхая — на то, собственно, и была направлена…
Спустя недолгое время эта газета стала органом советских эмигрантов в Шанхае и выходила до 1952 года. Позже нужда в этом издании отпала сама по себе…
Ко всем тяготам примешивался еще и тяжелый шанхайский климат — постоянная влажность, мешающая дышать полной грудью, изматывающая жара, совсем не такие зимы, как в Харбине (не говоря уже о России!). Чем больше европеизировался Шанхай, чем основательнее чувствовал себя здесь стремительно развивающийся капитализм, тем более чужими ощущали себя здесь русские — даже удачливые предприниматели, даже те, кто имел собственное дело и был спокоен за завтрашний день; они все равно оставались, в сущности, теми же людьми без гражданства, без паспорта. Чужими в чужой стране… А хотелось ощущать себя полноправным гражданином своей страны.
К концу 1930-х годов уже притупилось первоначально такое острое чувство потерянного рая. Наступало относительное «смирение». Доходившие из новой России слухи, с одной стороны, приводили в ужас и отчаяние, с другой же — заставляли задумываться о том, что и там возможно выжить. Если повезет. А чем, в таком случае, отличается жизнь в Шанхае от жизни в любом из российских городов? — и здесь, и там необходима лишь доля везения, так почему не искать ее в местах, где ты будешь ощущать себя своим, где в твоем кармане будет лежать паспорт гражданина?..
И все больше овладевало человеком чувство, которое точно сформулировала в одном из своих стихотворений никогда не бывавшая в Харбине и Шанхае Марина Ивановна Цветаева:
И заканчивается это хрестоматийно известное стихотворение — обрывом в пустоту, воспоминанием о рябине, вслед за которым теснятся многие и многие воспоминания, имя которым — тоска по Родине…
«Единоличье чувств», каким бы обостренным оно ни было, приводило к страстному желанию общности, разделенности собственной участи с участью своей страны.
Своей!..
Наталия Ильина вспоминала: «Сильное впечатление, производимое на меня советскими фильмами, не зависело ни от режиссеров, ни от актеров, ни от содержания. Стоило мне услыхать русскую речь, увидеть русские пейзажи — я начинала плакать… К решительному шагу, к переходу в советский лагерь (в Шанхае существовал «Союз возвращенцев»), я готова еще не была… Попав в «Шанхайскую зарю», я очутилась в эпицентре эмигрантской грызни, взаимных обид, раздоров, поношений, подозрений — все это казалось мне мелким, жалким, ничтожным… Один из эмигрантских поэтов говорил, что становится «неразговороспособен», ибо нет на свете более безнадежного и душу опустошающего ремесла, чем профессия эмигрантского литератора, брошенного в чужую стихию, где до него дела никому нет… Этих слов я не знала тогда, но, видимо, нечто подобное ощущала. Хотелось что-то менять, куда-то уйти. Куда — не знала».
Это очень важные для нас слова, чрезвычайно существенное признание. Чувство, постепенно формирующееся в людях на протяжении едва ли не десятилетия (по крайней мере, с начала оккупации японцами Харбина), должно было чем-то внешним взорваться, чем-то разрешиться.
Для многих таким моментом стала война Японии и Китая.
В 1937 году Олег Лундстрем записался на прием в Генеральное консульство, чтобы оформить все необходимые документы для возвращения на Родину.
Консул Никита Григорьевич Ерофеев начал встречу с вопроса: «Какие проблемы?» Олег Леонидович объяснил: хотим на Родину. «Консул нам отказал, — вспоминает Олег Лундстрем. — «Понимаете, — говорит он, — сейчас там каких-то троцкистов поймали, выдача виз временно прекращена». По сути, он нам тогда жизни спас. Хороши бы мы были, если бы в тот год вернулись».
1941 год стал для русской эмиграции (не только в Китае!) моментом истины: все одинаково были потрясены нападением Германии на Россию, но именно это событие развело людей по разные стороны баррикад — кто-то рвался сражаться на стороне немцев за освобождение своей многострадальной Родины (в частности, несколько шанхайских союзов, в числе которых были и фашисты, и «Союз инвалидов», и «Союз монархистов»); кто-то готов был простить России все коммунистические грехи и воевать с поработителями за ее землю, небо, воздух. Правда, Олег Лундстрем в своем интервью это разделение отрицает: «По моему мнению, эмиграция самоупразднилась в день начала Великой Отечественной войны. В тот день всей толпой ринулись в консульство — очередь аж на мосту стояла! Все хотели на фронт, нужно защищать Родину. Мы в первый день всем оркестром подали заявление в консульство — просили всех нас отправить на фронт. Через Два месяца немцы уже были под Смоленском, я опять пришел в консульство. И опять вышел на Ерофеева! Он спросил: «Какие проблемы?» — «Просим всех нас Немедленно отправить на фронт!» — «Ну молодцы, патриоты!.. Передайте вашим музыкантам: с фашистами справятся и без вас. Вы здесь нужнее». Так он снова нас спас… Я лишь спустя годы понял, что он тогда для нас сделал. Ведь наш горячий патриотизм могли иначе истолковать в компетентных органах, тем более что мы выросли за границей…
А что касается многих русских эмигрантов, так они в наш Советский клуб прямо партиями приходили записываться. Тогда перелом в сознании произошел. Все считали, что нужно защищать свою землю от врага».
Перелом в сознании, о котором говорит Олег Леонидович Лундстрем, — точное определение переживаний тех дней и месяцев, когда все обиды оказались забытыми, когда верилось: Родина зовет, она ждет каждого!..
И тем более жадно смотрели советские фильмы.
Наталия Ильина упомянула эти советские фильмы, не назвав их. Но мы-то вольны пофантазировать, представив себе, о чем могла идти речь в ее мемуарах, что это были за ленты и сколько в них было правды о том, чем жила в то время страна.
1930-е годы отмечены в советском кинематографе такими прославившими его далеко за пределами страны фильмами, как «Земля» и «Путевка в жизнь», «Золотые горы» и «Встречный», «Окраина» и «Чапаев», «Веселые ребята» и «Три песни о Ленине», «Юность Максима» и «Мы из Кронштадта», «Возвращение Максима» и «Александр Невский», «Великий гражданин» и «Щорс». Вполне вероятно, что большая часть этих кинолент демонстрировалась и в Китае. Кадр за кадром люди не просто наблюдали — проживали, возвращались в те места, которые мелькали на пленке, вслушивались в язык, всматривались в лица артистов, ощущая свое, родное, неистребимое.
Эмоциональный заряд был сильнейшим: там, на далекой Родине, живут полноценной жизнью, вместе горюют, вместе радуются, борются за общие идеалы, поют веселые, жизнеутверждающие песни. Здесь — почти все порознь, почти все разъединены, каждый ищет возможности выжить в одиночку, а единственное, что соединяет, это неизбывная тоска по Родине.
Нет, конечно же, все они, разные, очень разные люди, понимали: на самом деле там, на Родине, все обстоит совсем не так, но завораживал пафос. Эти киноленты были сняты выдающимися режиссерами, нее они вместе создавали великий советский кинематограф и служили общей идее — идее построения нового государства, нового мира, в котором человеческие взаимоотношения и чувство патриотизма станут принципиально новыми, чистыми, светлыми, искренними.
Они верили в это — Сергей Эйзенштейн и Александр Довженко, Дзига Вертов и Николай Экк, Григорий Козинцев и Леонид Трауберг, — верили, заставляя верить и своих зрителей в России и за ее пределами, на многочисленных островах Рассеяния. Потому и сегодня, когда мы смотрим эти старые фильмы, мы не только умиляемся наивности, не только слегка морщимся от очевидной фальши, но порой и вопреки собственной воле испытываем щемящие чувства грусти.
Это — грусть потери, утраты того, что казалось раем, а оказалось совсем иным…
…После фильмов выходили из кинозалов подавленные, со следами слез на лицах, старались не смотреть друг на друга. Кто-то шел домой, чтобы в тишине и одиночестве еще и еще раз пережить только что увиденное на экране. Кто-то отправлялся в ресторан, чтобы залить водкой или вином пожар растревоженных чувств. Кто-то не мог справиться со смятением и бродил по сырым улицам чужого города, слепо всматриваясь в разноцветные огни рекламы, глухо вслушиваясь в привычный шум порта.
Ощущение было одно, как бы ни пытались скрыть это друг от друга: там — жизнь, здесь — прозябание.
Тем не менее порой они приводили к какой-то сознательной, кажущейся необходимой деятельности. «Харбинская девятка» Олега Лундстрема почти в полном составе поступила в Шанхайский Высший технический институт — музыкантам казалось, что, вернувшись на Родину, они должны уметь делать какое-то очень важное дело: старательно учили французский язык, высшую математику, изучали французскую литературу… Дипломные работы защищали на французском, веря, что этим знанием помогут Родине…
В 1920-х годах русские военные, солдаты и офицеры царской армии, оказавшись в Китае, потеряли все, ради чего они жили и воевали. Позже многие из них перебрались из Харбина в Шанхай, терпели нужду, голод, приспосабливались как могли к эмигрантской жизни, но в глубине души не могли не думать о том, чтобы вернуться на Родину.
Альфонс Юлианович Романовский, офицер Российской армии, участник Первой мировой войны, впоследствии ставший преподавателем Лицея Святого Николая в Харбине, а затем перебравшийся в Шанхай, в своих мемуарах писал: «Всякая политика для нас тогда была чужда. Положа руку на сердце — мы шли и клали свои головы во имя защиты и спасения своей дорогой родины. Так было и так будет всегда при любой власти, у кого любовь к родине превыше всего».
Эти слова — о времени революции и Гражданской войны. Прошли два десятилетия, стерлись боль и обида на вытеснившую из своих пределов Россию, и все острее становилась тоска по ней. И чем ближе подступал момент необходимости новой защиты и нового спасения России — уже не от своих, а от захватчиков, что принципиально важно! — русское воинство стремилось вернуться, чтобы разделить судьбу своей страны.
Впрочем, как уже говорилось, и это движение было отнюдь не однородным. Многие бывшие военные, соединившись в разного рода «союзы», готовы были помочь России избавиться от «коммунистической чумы», готовы были помогать фашистам, только бы вернуть прежнюю Россию.
Насколько искренне верили они в то, что, уничтожив коммунистов, они получат на блюде, словно хлеб-соль, прежнюю, дореволюционную страну? — неизвестно…
Но пафос был, несомненно, искренним и у тех, и у других.
Пытаясь анализировать эту ситуацию, Ольга Ильина-Лаиль пишет в книге «Восточная нить»: «Внезапно мы узнали, что 22 июня Германия напала на СССР. Это было как гром среди ясного неба для всех русских белоэмигрантов, которые оказались перед дилеммой, и тут все сразу же разделились на пораженцев и оборонцев, одни считали, что таким образом большевистская гидра будет поражена и Россия наконец станет свободной, а другие, большинство, в основном молодежь, не знавшая мук революции, проявляли новый патриотизм: не важно, коммунистическая или нет, но святая Русь подверглась нападению!»
В начале 1940-х годов русское население Шанхая по разным данным составляло от 50 до 70 тысяч человек. Выражение ««русский» Шанхай» при таком населении представляется абсолютно правомерным — маленькое государство внутри большого интернационального государства, со своими обычаями, привычками, законами, с одной стороны, органично вписанное в те обычаи, привычки и законы, которые предлагались внешним миром, с другой же — все-таки обособленное, все-таки живущее по своим внутренним нравственным ценностям и ориентирам, которые не уничтожились, не размылись Десятилетиями существования в эмиграции, в Китае.
Если положить перед собой карту Китая, обвести на ней города, где русская эмиграция была представлена наиболее широко, и попытаться провести между ними линии, перед нами предстанет «русский путь»: извилистая, трудная дорога, что вела людей из Харбина в Тяпьцзипь, Пекин, Шаньдун, Нанкин, Шанхай — все глубже и глубже, все дальше от России. Но главный парадокс заключается в том, Что обратно пропорционально этому расстоянию сокращалось внутреннее, душевное расстояние. Это было самое начало того процесса, который через несколько лет полыхнет настоящим костром.