65932.fb2
Ассистентом Кокошкина был Авинов, Николай Николаевич, будущий автор закона о выборах в земские и городские учреждения 1917г. и секретарь Совещания по выработке закона о выборах в Учредительное Собрание. Авинов делал доклады, связанные с проблемами местного самоуправления: организация финансового обложения, взаимоотношение с правительственной властью и т. п. Он много знал, был скромен и понимал, что его знания не выходят за пределы эмпирического и исторического знания. Он был исключительно расположен ко всем, любезен и предупредителен со всеми.
Федор Федорович Кокошкин с первого взгляда производил несколько странное и неблагоприятное впечатление какого-то напыщенного пшюта. Выше среднего роста, сухощавый, в пенсне на огромном носу, сквозь которые глядели холодные глаза, Федор Федорович поражал безвкусием лихо закрученных усов и длиннейшим ногтем на мизинце. Он беспрестанно курил, а когда начинал говорить, говорил громко, но так, что сначала ничего нельзя было разобрать: он не выговаривал твердого "л", гортанного "р", свистящих "ч" и "щ" и, кажется, еще нескольких букв. Надо было привыкнуть к его произношению, чтобы по достоинству оценить поразительную отчетливость его мысли и, в конце концов, придти к убеждению, что, при всех фонетических изъянах речи, Кокошкин незаурядный оратор, - английского, а не французского или русского типа. На основании опыта 17-го года могу удостоверить, что Кокошкин принадлежал к числу очень немногих, чья стенограмма речи не нуждалась в правке, - тем менее в догадке, что собственно оратор хотел сказать.
Кокошкин числился приват-доцентом по государственному праву и экзаменовал вместе с А. С. Алексеевым по этому предмету. Широким кругам студентов он был мало известен, хотя сам Георг Еллинек, у которого Кокошкин слушал лекции, когда был оставлен при университете, считал его самым талантливым государствоведом среди тех что учились у него. Главный интерес Кокошкина в государствоведении составляла проблема образования сложного государства - его исторического развития и юридического оформления. Он дважды ездил в Англию изучать строение британской империи, ее доминионов, колоний, протекторатов. Кокошкин написал две диссертации, посвященные этим темам, и ни одну из них не напечатал: автор считал необходимым подвергнуть новой проверке свои выводы.
Но государствоведение было лишь главным научным интересом Кокошкина. Наряду с этим он интересовался религией и математикой, творчеством Белого и Блока.
Я не был активным участником в семинаре Кокошкина, а только прислушивался к чужим докладам и заключительному слову Кокошкина. Пассивным оставался я и на практических занятиях у Новгородцева, где главную роль играли два Аякса будущие профессора H. H. Алексеев и И. А. Ильин. За время, что Ильина нигде не было видно, он сильно вырос: ушел с головой в философию и, видимо, многому научился, - стал обнаруживать недюжинную эрудицию и серьезность.
В семинаре Новгородцева принимали участие и мои друзья - Шер, Орлов и новоиспеченный студент-филолог Свенцицкий. В это время готовился к печати сборник "Проблемы идеализма", и Новгородцев поручил держать корректуру студенту Братенши, участвовавшему в семинаре, а тот попросил нас помочь ему. Так содержание сборника стало нам известно еще до появления его в печати. И на практических занятиях он подвергался многократному обсуждению.
Нередко появлялась у меня потребность высказать вслух пришедшие в голову мысли, но мною всегда овладевала необъяснимая и непреодолимая робость. Это приняло такой характер, что я стал подумывать об обращении за помощью к проф. Рыбакову, лекции которого с демонстрацией гипнотического внушения я с друзьями иногда посещал.
Свенцицкий решительно этому воспротивился, находя обращение в данном случае к гипнозу аморальным - подменой личного волевого усилия воздействиям со стороны. Он всячески убеждал и склонял меня к публичному выступлению, обещая "поддержать" что и как бы неудачно я ни сказал. После долгих и мучительных колебаний мне удалось, наконец, пересилить себя. Заготовив на всякий случай в письменном виде то, что я надумал о принципе личности у Канта и Горького, я произнес скороговоркой надуманное. Особого впечатления моя "речь" не произвела ни в ту, ни в другую сторону, но я был чрезвычайно доволен, что не провалился. Свенцицкому это дало лишний повод укорять меня в постыдном малодушии и продемонстрировать свою дальновидность и правоту.
В это время, в связи с новыми веяниями, при университете возникло студенческое культурно-образовательное Историко-философское общество, инициатором и душой которого был профессор кн. Сергей Николаевич Трубецкой, в будущем первый ректор университета по избранию профессорами. Общество имело ряд секций, в частности секцию юридических - в сущности общественных - наук, которую возглавляло бюро из пяти лиц: профессоров А. А. Мануйлова и Ив. Ив. Иванова, историка социальных движений, и студентов - М. С. Аджемова, медика, впоследствии адвоката и члена Государственной Думы трех последних созывов, Мих. Ильича Шрейдера, брата будущего петроградского городского головы, и Шера. Секция устраивала доклады, собиравшие сотни слушателей. Одним из первых прочел доклад Шер об "Общественных идеях в романах Золя". Доклад прошел с большим успехом.
К тому времени я уже поборол робость говорить в вслух в присутствии совершенно незнакомых, - особенно если удавалось в письменном виде заготовить то, что хотел сказать. И у меня возникло желание выступить с докладом. Но на какую тему?
После некоторого раздумья я решил остановиться на том, что рядовому студенту вряд ли могло быть известно. Я взял темой - "Главные течения еврейской общественной мысли второй половины XIX века": звучало наукообразно и точно соответствовало тому, что я предполагал сказать. Чтобы оградить себя от непредвиденных нападок, с которыми я мог бы не справиться, я предпослал докладу ряд положений, которые утверждал как данные и неподлежащие оспариванию. Предпосылки эти составились из своеобразного сочетания некоторых идей Владимира Соловьева по национальному вопросу, Сем. Марк. Дубнова - о национально-культурной автономии у евреев и Ахад-Гаама - о приоритете духовного над материальным в судьбах еврейского народа. Затем шло изложение проблемы ассимиляции, национальной "автоэмансипации", сионизма, политического и духовного, и еврейского Бунда.
Прежде чем назначить мой доклад, бюро пригласило меня на квартиру проф. Мануйлова, чтобы ознакомиться с тем, что я предполагаю сказать. Я трусил, но всё сошло благополучно: славившийся чрезмерно-свободной, но не всегда достаточно содержательной, речью проф. Иванов говорил больше меня и часто вместо меня. В "Русских ведомостях" появилось сообщение о предстоящем докладе. Он привлек полный зал и уместился в положенные 50 минут. Впервые пришлось услышать по своему адресу волнующий и сладостный всплеск дружных аплодисментов. Успех был несомненен, но главное было впереди.
Убоялось ли бюро малознакомой и ему темы или по другой какой причине, но оно заготовило двух "официальных оппонентов", оказавшихся скорее содокладчиками, которые говорили каждый на свою тему и блеском своих речей, конечно, затмили и докладчика, и самый доклад.
Первым "оппонентом", которому председательствовавший Мануйлов предоставил слово, был Владимир Петрович Потемкин - будущий советский полпред в Греции, Италии, Франции, а потом наркомпросс. Тогда ему было 24 года и состоял он не то преподавателем истории в каком-то богоугодном заведении, не то историком религий в светском учреждении. Как бы то ни было, когда он стал вдохновенно приводить на память целые страницы из Исайи и других пророков, впечатление было ошеломляющее. Имя Потемкина мало кому было знакомо, и те, кто его пригласили, знали его, конечно, не как ниспровергателя существующего строя.
Другой "номер" составило блестящее выступление адвоката Онисима Борисовича Гольдовского. Он говорил красноречиво на тему, интересовавшую его самого и смежную с докладом. В интеллигентских кругах Москвы Гольдовский был известен не только как преуспевающий адвокат, но и как муж писательницы Хин, - для брака с которой юристу Гольдовскому пришлось обойти закон довольно необычным образом.
Первый муж Хин отказывал ей в разводе. Тогда она приняла католичество, и брак автоматически распался: брачные узы между католиками и евреями не признавались ни католической церковью, ни русским законом.
И Гольдовский, чтобы получить право обвенчаться с католичкой, должен был перестать считаться евреем. Он перешел, поэтому, в протестантство и, вместе с правом вступления в брак с Хин, тем самым освобождался и от существовавших для евреев-адвокатов ограничений.
Он приобретая возможность немедленно выйти из помощников присяжного поверенного в более приличествующие его положению присяжные поверенные.
Гольдовский, однако, не воспользовался этой возможностью. Он правильно почувствовал, что, если общественное мнение способно понять, принять и оправдать перемену официального исповедания неверующим по мотивам романического свойства, - извлечение материальной выгоды вследствие отказа от своего исповедания оно не простит. И Гольдовский остался в рядах помощников присяжного поверенного до самого конца 1905-го года, когда все евреи, отбывшие пятилетний стаж помощничества, вышли в полноправные члены адвокатского сословия.
В той же секции общественных наук прочел доклад и Орлов - о национальном вопросе. Доклад был содержательный и интересный, но закончился неожиданно. После выслушанных критических замечаний Орлов с неприсущей докладчикам добросовестностью признал, что ряд возражений он не предусмотрел и потому от своих утверждений и выводов отказывается. Это мужественное признание, казалось бы, должно было только поднять уважение к Семенычу, - между тем многие считали, что он "провалился".
В перерыв между зимним и летним семестром очутились в Москве учившиеся заграницей приятели мои Фондаминские, Тумаркина, Зензинов.
При случайной встрече Фондаминский, прослышавший о существовании нашего кружка, предложил устроить более или менее широкое собрание молодежи обоего пола в частном доме для совместной беседы на общественно-философские темы. Я передал предложение друзьям, и Свенцицкий, а за ним другие охотно на него согласились. И на квартире тех же радушных Ратнеров, которую мы переворачивали вверх дном в детстве, собрались человек 30-35 великовозрастных молодых людей и девушек. Были и два гимназиста из той же нашей 1-ой гимназии, много моложе нас, но обнаружившие внезапно большие знания: Чередин - в римском праве и Семен Роговин в философии. Последний вскоре приобрел известность как отличный переводчик Канта с немецкого, Юма с английского и Макиавелли с италианского.
Вступительное слово к беседе согласился сделать всегда готовый к самопожертвованию Зензинов. Он кратко изложил существо идеализма в психологическом и философском его понимании. Он имел в виду, может быть, утверждение антимарксистского тезиса. Но прения и споры пошли совсем в другом направлении. Ораторы отмечали неполноту доклада, который вовсе и не претендовал быть докладом, или возражали, как обычно, против отдельных частностей. Так шло, пока слово не было предоставлено Свенцицкому. Его речь была совсем другого калибра и порядка. О докладе он почти не говорил, а подошел к корню вещей - к первым и последним вопросам миропонимания. Сосредоточенно и взволнованно, как обычно пощипывая рыжую щетинку по-солдатски подстриженных усов, ни на кого не глядя и целиком как бы уйдя в себя, Свенцицкий исповедывал свою истину. Его убежденная и страстная речь произвела огромное впечатление.
На выручку единомышленнику и другу, Зензинову, поспешил Фондаминский. И "грянул бой", или, вернее, началось состязание "певцов". Перед нами были два разнохарактерных типа красноречия. Илюша - блестящий, изящный, подкупающий своей внешностью, ритмической жестикуляцией, голосом, искренностью, горячностью. И Валентин - согбенный, плохо слышный и в то же время с такой магнетической силой к себе притягивающий, что создалась атмосфера напряженной и абсолютной тишины. Неумолимой логикой, широтой подхода, негодующим сарказмом он загонял противника в такие глубины, или на такие высоты, куда тот вовсе не расположен был идти. Это было захватывающее - умственно и эмоционально состязание.
Беседа затянулась, и ее решили продлить на другом собрании. И на нем в фокусе общего внимания оставались Свенцицкий и Фондаминский. Страсти накалились до того, что обычно владевший собой и изысканно любезный Илюша позволил себе не совсем деликатную выходку. Скрывая раздражение за улыбкой, он бросил по адресу одного из оппонентов, это был Братенши, срывающимся голосом:
- Знаете, когда от удара книгой по голове слышен глухой звук, не всегда книга в том повинна...
Все обернулись в сторону Братенши. Он густо покраснел, но ограничился замечанием:
- Ничего не значит.
Дальнейших последствий "инцидент" не имел. Формально Фондаминский и его сторонники позиций своих не сдали. Но фактически поле битвы осталось за Свенцицким, и несдержанность Илюши это подчеркнула: победителям свойственно великодушие, а не раздражение. В споре не участвовавшие, даже те, кто не разделяли положительных взглядов Свенцицкого, считали его победителем. Таково же было и мнение Фондаминских, как я узнал позднее. У Свенцицкого, помимо личных дарований, было одно неоспоримое преимущество в споре: он исходил от богооткровенной, единой, абсолютной и аподиктически-непогрешимой истины.
Все его оппоненты, не исключая и Фондаминского, отвергая недоказуемость, отвергали и понятие Бога, как псевдоним или синоним недоказуемого и непостижимого - тем более недоказуемого и непостижимого, чем меньше человек знал и знает. Свенцицкий запечатлел свой спор с Фондаминским в карандашном наброске: похожий на подлинного и напоминающий Лассаля, Илюша с длинными волосами и горящими глазами сгибается под тяжестью креста на плече. Подпись:
Это Платон, ей Богу, Платон!..
4
Не могу установить, что именно выдвинуло на первый план в моем сознании проблему личной вины и ответственности. Интересовался я этим вопросом давно. Ее касались все философы, философы права и криминалисты, с которыми я знакомился. Социальная сторона и социологическая школа в уголовном праве, внешние условия, при которых ответственность отпадала, меня занимали меньше. Но вменение и вменяемость, вина и беда были внутренне связаны не только с моралью и правом, но и с биологией человека, с его психопатологией. Мое внимание привлекло то, что в до-фрейдовское время именовалось Moral insanity, т. е. состояние неспособности различать правильное от неправильного и противостоять аморальным действиям - при сознании или без сознания того, что они аморальны. Отсюда и практический вывод: чтобы решить эту основную проблему, недостаточно одной философской спекуляции и правоведения, необходимо познать и природу человека, здоровую и больную. А чтобы "освоить" психопатологию, необходимо пройти курс медицинской науки.
Занятия на юридическом факультете не отнимали много времени и сил, и мне пришло в голову для сокращения сроков ученья совместить юриспруденцию с одновременным изучением медицины. Но такой случай был предусмотрен начальством: канцелярия университета, куда я отправился за справкой, разъяснила, что одновременное зачисление на два факультета не разрешается. Оставалось продолжать изучение права в Москве, а медицины - заграницей. К такому умозаключению подталкивал меня и завязавшийся к тому времени всерьез роман с будущей моей женой, кузиной Маней. Она тоже остановилась на медицине для продолжения своего образования. В русскую медицинскую школу она без медали попасть не имела шансов и решила ехать в Гейдельберг. За три месяца она подготовилась, с моей помощью, к сдаче дополнительного экзамена по-латыни, примерно, в таком же скорострельном порядке, в каком во время Второй мировой войны в Соединенных Штатах обучали русскому языку, китайскому, малайскому и другим чинов армии и флота с высшим образованием.
Родители с неохотой всё же согласились отпустить меня заграницу и финансировать поездку. Мне было поставлено лишь одно непременное условие: университет, в котором я собираюсь учиться, не должен быть тем же, в котором будет учиться кузина. "Дрэпер-Спенсер" внушил убеждение, что браки между близкими родственниками к добру не ведут, а мамаша имела все основания опасаться, как бы не случилось того, чего она в моих же интересах определенно не желала. Я без колебаний принял поставленное мне условие, имея в виду, что другой университет не исключает топографически близкого к нему. Пусть кузина поедет в Гейдельберг, я же поеду во Фрейбург, в трех часах езды от Гейдельберга.
Осенью 1903 г., числясь студентом 3-го курса на юридическом факультете в Москве, я отправился во Фрейбург, в Бадене, учиться медицине. Мы выехали вместе с кузиной и моим приятелем Борисом Лунцем, - сыном московского врача, к которому обращались в нашей семье в более серьезных случаях. Не без горечи и тоски расстался я со своими спутниками в Гейдельберге и с тем же поездом направился дальше во Фрейбург. Приискать комнату и устроиться было делом несложным, - очаровательный городок жил университетом и студентами. Я отправился на почтамт заявить о своем местожительстве на случай, если придут на мое имя письма до востребования. Чиновник тут же вручил мне уже ожидавшую меня телеграмму. Она была из Гейдельберга: кузина извещала, что едет во Фрейбург. Я был изумлен, обрадован и огорчен. Непонятно было, что случилось; радостно было предстоящее свидание; мучило сознание нарушенного слова.
Дело было просто: медицинский факультет в Гейдельберге счел себя перегруженным студентками и отказал вновь поступающим. Кузине не оставалось ничего другого, как ехать во Фрейбург хотя бы для совместного обсуждения как быть. В конце концов, было нетрудно убедить себя в том, что данное совсем при других обстоятельствах слово не может считаться обязательным. Я честно соблюл обязательство, но внешние условия оказались против меня, сильнее. Многосмысленной оговорки о Rebus sic stantibus (При данном положении вещей.) я еще не знал. Но что такое Force majeure (Непреодолимая сила.) и что необходимо различать между "формой" и "содержанием", или существом, мне было уже известно.
Гораздо труднее было убедить родителей, дать им понять и поверить, что так всё случилось, а не произошло по заранее обдуманному плану.
Как только кузина устроилась - в комнате с чудесным видом на знаменитый фрейбургский Шлосс, - мы оба взялись за перо извещать о происшедшем своих родителей. Мои родители привыкли мне доверять: "наши дети не врут", - любила подчеркивать мамаша, хвастаясь нами и поощряя нас держать высоко репутацию. И эта тактика оправдала себя: я никогда никого не обманывал, - в худшем случае отмалчивался или не говорил всей правды. Но в данном случае я ощущал, что мне никак не удастся убедить их в том, что всё произошло именно так, как я описываю, а не было подстроено заранее. Я старался вложить в свое письмо всю доступную мне силу убеждения и искренности и всё же сознавал, что, случись нечто подобное с другими, я сам не поверил бы тому: уж больно всё хорошо вышло, - так обычно не бывает.
В какой мере мне родители поверили, осталось мне неизвестным. Отлучения от воды и огня, то есть от необходимых мне для жизни и учения средств, конечно, не последовало, - я этого и не опасался: слишком тесны были наши семейные отношения. Но не последовало и никакой другой реакции со стороны родителей. Они промолчали, и это было, конечно, наиболее мудрым, ибо и крайнее осуждение не изменило бы создавшегося положения.
Меня и кузину без всяких осложнений зачислили на медицинский факультет. Она взялась, как полагалось, за естественные науки, я же впился сразу в анатомию. Профессор Гауп, специалист по лягушке, знавший всё, что когда-либо кем-либо было сказано или напечатано о лягушке, и сам опубликовавший огромнейший том "Лягушка", был отличным педагогом. В минимум времени он старался сообщить слушателям максимум знаний. Он приходил, поэтому, на лекцию задолго до студентов, и воспроизводил на доске полное резюмэ своей лекции.
У Гаупа я стал работать и в анатомическом театре - препарировал ногу, название мускулов которой и сейчас сохранилось в памяти. Слушал я и лекции знаменитого Августа Вейсмана, внушительного старца библейского типа. Он увлекательно излагал свою теорию наследственности, за которую советские Лысенки объявили его посмертно "формалистом" и "мракобесом" в биологии.
Продолжая интересоваться философией, я не мог упустить возможность послушать Риккерта. Я получил доступ даже в его семинар, который моему дилетантскому сознанию представился в виде казуистики препиравшихся между собой гносеологических мудрецов.
Фрейбургская эпопея требовала от меня большого напряжения физических и душевных сил. Вся жизнь была размерена, строго следовала университетскому расписанию. Лекции начинались уже в 8 час. утра. В полдень сходились обедать к немке человек 20 студентов и студенток из России. Главную массу столовников составляли "сибирячки" из Иркутска, приехавшие штудировать медицину.
Старшей, возглавлявшей стол и доминировавшей в разговоре, была Надежда Рубинштейн, жена будущего профессора философии и психологии M. M. Рубинштейна. Она осаживала, порою бесцеремонно, свою сестру, Зисман, и всех прочих сибирячек: Самсонович, Ферштер, Левинсон. Позднее других появлялся за столом высокий и румяный, кровь с молоком, самодовольный "ухарь купец", Кровопусков, Константин Романович, - в будущем кооператор на юге России и деятель Земгора в Париже, а тогда один из немногих большевиков.
Его место было рядом с моим. С его лица не сходила улыбка, отмеченная снисходительным презрением ко всем не приобщенным к обладанию единой и абсолютной истиной. Он никогда не удостаивал меня разговором. Когда же сибирячки начинали слишком неугомонно трещать, Кровопусков переставал змеевидно улыбаться, а отпускал вслух презрительное замечание по адресу недоразвившихся до образа большевика существ.
После обеда время уходило на занятия в анатомическом театре или в семинаре. А к вечеру в положенные дни я отправлялся с медиком старшего курса Яковом Гавронским, братом моей приятельницы Амалии, уже носившей фамилию Фондаминской, в психиатрическую клинику на лекцию проф. Хохе с демонстрацией пациентов. Это посещение формально не воспрещалось, но вряд ли было достаточно плодотворно. Мне, однако, не терпелось, и я вскоре так набил себе руку в распознавании видов душевной болезни, что часто ставил совершенно правильный диагноз. Наметанность глаза при эмпирическом наблюдении, конечно, не была подлинным знанием, но в ряде университетов, в частности, во Франции этому методу обучения отдавали предпочтение перед методикой и систематикой германской школы.
Потрудившись верой и правдой весь день на пользу просвещения, я спешил к кузине ужинать. У той же хозяйки, в соседней комнате поселилась новая медичка - Анюта Королева. Оказался во Фрейбурге и Коля Якушкин, очаровательный во многих отношениях студент гагаринского политехнического института в Петербурге. Он интересовался главным образом политической экономией и ботаникой. И меня он как-то увлек послушать прославленного Шульце-Геверница. Но я остался к последнему более чем равнодушен, вероятно потому, что самая экономика меня мало занимала. Иногда Коля вместе со мной приходил ужинать, и получался у нас квартет, хотя музыкальной среди нас была одна лишь Анюта, она владела голосом, правда, не слишком сильным и капризным. У меня в это время почти ежедневно поднималась к вечеру температура - последствие малярии, вывезенной из Поти, - и я бывал в несколько повышенно-жизнерадостном настроении. Обменявшись впечатлениями и новостями, мы после ужина расходились наверстывать упущенное за время отдыха, готовиться к предстоявшим на следующий день занятиям.
Русская колония во Фрейбурге 1903-04 года не могла равняться с гейдельбергской или берлинской ни по численности, ни по известности своих сочленов. В ней существовали партийно-политические группировки, но и те, кто в них участвовал, главное внимание обращали на университетские занятия.