61911.fb2
Вечером, часов в одиннадцать, взворошил одеяло на койке: если кто случайно войдет, пусть думает, что я спал и на минуту вышел. Осмотрелся: сюда я больше не вернусь.
Во мне ни волнения, ни суеты, я абсолютно спокоен. К этой давно ожидаемой минуте душа и тело словно собрались в комок. И обострились еще больше чувства: движения четки и уверенны. Ничего лишнего. Будто вместе с уничтоженным ненужным барахлом я выбросил на время лишнее и из себя. И тело оказалось легким и странно напружиненным: легко и вместе с тем крепко.
Автоматически прислушиваясь и не оглядываясь, неторопливо выхожу из барака — не на дорогу, а в лес. Не раз пройденным для проверки путем прошел к кустам за поворотом дороги. В кустах ждет Хвощинский. Увидев меня, он молча и суматошно обрадовался. Стороной мелькнула мысль: неужели он думал, что я могу не придти?
Охранники, я знаю, дуются в карты или спят. В лес их ночью не выманишь. Теперь только не наткнуться на начальника группы, любителя шляться во всякое время по лесу с ружьем. Может быть, он где-нибудь поблизости?
Шагая размашисто и сторожко, чтобы не хрустнула под ногами случайная ветка, идем лесом, вдоль дороги. Белая ночь раскинула между деревьями чуть заметную пелену. В стороны видно далеко. Не шелохнет ни один лист. Слышен только шорох наших шагов; слух ловит даже дыхание соседа, он готов броситься на каждый шелест, чтобы предупредить. Но ничего нет, все замерло, может быть, спит. И только мы двое идем по лесу.
Вот и река. Деревня застыла; она тоже словно умерла, прикрытая прозрачным пологом белой ночи. Темный сарай в стороне смотрит насуплено. Вода неподвижна, не всплеснет: река остановила свое течение. Над самой водой ползут, расплываясь, ажурные клочья тумана.
Открываем склад. Надеваем черные бушлаты, на вате: они одинаковы с гражданскими; новые сапоги. Припасы приготовлены. отсчитаны банки консервов, отложены сухари, сахар, крупа, соль, табак, спички — все, что нашлось в складе. Наготове лежат плащи, парус, топорик, веревки, два компаса, другая мелочь из снаряжения: все предусмотрено, но пока не уложено в рюкзаки, на случай, если кому вздумалось бы заглянуть в склад. Уложить часть в два тоже приготовленных геологических рюкзака, а часть снести в лодку — дело пяти минут.
Одна дверь склада — прямо к реке, к дощатому помосту строилось под моим наблюдением К помосту привязаны лодки, для нас я заранее выбрал лучшую, хотя хороших лодок тут нет. Сойдет и эта.
Вещи погружены, все кончено. Запираю склад, оставляю ключ в замке: теперь все равно, и не брать же его в тайгу Молча показываю Хвощинскому садись на руль. Отвязываю лодку, отталкиваю, скольжу на скамью к веслам, концы отданы.
Мы крадемся у берега, чтобы не увидели из деревни. Как когда-то на Волге, опускаю весла в воду неслышно, без всплеска вырываю из воды: у нас, у ребят, считалось особым шиком уметь так грести. Теперь пригодилось: мы скользим беззвучно.
Это даже не нужно: берег мертв. Очнувшаяся вода подхватывает лодку, несет с собой. Уплывают деревня, склад — их обступила и уже закрывает темная стена неразличимого леса.
На душе тревожно. Сплелись спокойная радость, настороженность и почему-то тоска. Я смотрю на уплывающую пристань, зная, что этих мест я не увижу больше никогда
На севере рассвет незаметен: белесая дымка ночи неуловимо сменяется прозрачностью раннего утра Если не пасмурно, на востоке алеет небо, но солнца еще не видно: оно за горами. Потом алмазно вспыхнут снежные вершины, словно надев искристые короны. И белая ночь переходит в день.
И тут, когда полагается быть рассвету, часто поднимается ветер. Будто смена, времени должна проходить в бореньи: ночная неподвижность не уступает, не сдается — день должен ее побороть.
Перевалив на восточный берег, к утру мы проплыли километров пятнадцать Скользили по глади, как по асфальту — и вдруг поднялся встречный ветер. Он взбил воду барашками, погнал ее на нас и не хотел дальше пускать, — а нам дорога каждая минута.
Река разделилась- длинный песчаный остров, весь в зеленом ивняке и камыше, — они поднимались прямо из воды, — отгородился от берега широким проливом Мы поплыли в него, надеясь, что волнение в проливе меньше. Но Хвощинский, плохо умевший грести, не справился с противным ветром и нас загнало в ивняк, в котором грести нельзя совсем А вода кипела, захлестывала через низкие борта лодчонки и грозила потопить.
Работая кормовым веслом, я изредка взглядывал на Хвощинского и с удивлением увидел, как он растерялся. Больше — испугался. Он со страхом смотрел то за борт, то в лодку под ногами уже плескалась лужа. Он не пытался грести и только хватался, вполне бесполезно, за гибкие камышины, как за соломинки.
Сначала это показалось только любопытным. Я был уверен, что мы выберемся: на Волге приходилось бывать не в таких переделках. Большой опасности нет — чего он так испугался? Вытолкнув рулевым веслом лодку из ивняка, я сказал Хвощинскому, чтобы налег на весла, а сам впервые подумал: кого послала мне в спутники судьба? Может быть уже тогда, еще неуловимо для сознания, во мне зародилась даже крупинка презрения к нему.
Но некогда было думать о пустяках: уже утро и надо глядеть во все стороны. Мы выбрались из проливчика, прижались к берегу; ветер скоро утих и река успокоилась. И тут мы увидели впереди, на лысом пригорке: две женщины и мужчина копошились, занятые каким-то делом. Сворачивать некуда, а они обязательно увидят и заинтересуются: плывущие по реке незнакомые люди — событие, которое нельзя пропустить.
Мы налегли на весла, но нас уже увидели: оставив работу, люди на бугре выпрямились и старались разглядеть, заслоняя руками глаза от солнца. Мужчина что-то крикнул на местном языке, — подлаживаясь к нему, я прокричал в ответ что-то бессмысленное, чтобы до них долетел только звук голоса. Мужчина крикнул еще — для солидности чуть повременив, я опять отозвался, как в первый раз, — они смотрели на нас и, наверно, недоумевали А мы старались грести изо всех сил, чтобы миновать их, и я искал впереди спасительный изгиб, который скрыл бы нас от этих людей, чье несносное любопытство могло погубить.
Но опять, присматриваясь к себе словно со стороны, я видел прежнюю раздвоенность. Опасность ощущалась будто только внешне, а внутри было твердое убеждение, созданное чем-то неизвестным: пока ничего грозить нам не может. И волнение реки, и люди на бугре, и вообще все, что еще будет впереди — это только мнимые опасности, мнимые помехи. С нами ничего не случится, по крайней мере теперь и еще какое-то время, а дальше будет видно. Это ощущение было, как слепая вера, родившаяся еще зимой и ее ничто не могло поколебать. А она давала ту уверенность в своих силах, без которой наше предприятие было бы невозможным. Но получалось как-то так, что вера эта не мешала тому, что оставалось на поверхности чувств — не мешала зорко всматривающейся и вслушивающейся настороженности. Может быть потому, что внешние помехи не имели права помешать воплощению замысла, который в душе уже совершился. Оставалось только неизвестным, до каких пор, до какого предела этот замысел предопределен…
Солнце было уже высоко, когда мы достигли притока, намеченного на карте. Этот приток начинался где-то в горах и в нижнем течении перпендикуляром лежал на карте к реке, по которой мы плыли. Мы свернули в него.
В устье он был широким, но скоро разбился на мелкие рукава, начал мелеть и приобретать силу своенравной горной речки. Усталые, мы старались забраться как можно дальше, но часа через два у нас не хватило сил бороться с течением, да и дно лодки зачертило по камням.
Выбрали укрытый висящим над водой кустарником омут поглубже и пристали к берегу. Выгрузили снаряжение. В парус, — он так и не понадобился, — завернули тяжелые камни и утопили его. В дне лодки прорубили дыры, нагрузили лодку булыжниками — утопив и ее, внимательно проверили, не видно ли лодку под водой. И только после этого посмотрели вокруг с новым чувством: больше нас не связывала и река.
Торопясь, распределили груз и уничтожили следы нашего пребывания на берегу. Надо поскорее уходить и отсюда. Нацепив на руку компас, я поискал ориентир: восток пришелся на самую высокую вершину гор. Этот ориентир мы будем видеть почти всегда. Прицепив к поясам котелки, чайничек, топорик, мы взвалили рюкзаки на спины и двинулись прямо на восток.
Но мы быстро выдохлись. Пот заливал глаза, белье можно выжимать. Мы слишком навьючились. Не считая мелочей и запасной одежды, взятой для того, чтобы не выходить из леса оборванцами, на каждого приходилось коробок по двадцать пять консервов, килограммов по пять крупы, по пять — сахара, сухарей, прессованного компота: я не скупился, беря продукты. Рюкзаки наши раздувались, как набитые булыжниками, а поверх к ним прикручены еще тяжелые брезентовые плащи.
Для начала освободились от плащей, хотя и жаль: в сырости тайги они пригодились бы. Мы отодрали пласт мха, вырыли яму, втиснули туда плащи, засыпали землей, утрамбовали ногами, уложили на прежнее место отодранный пласт. Ни один глаз не определил бы, что тут, под мхом, что-то лежит: таежная первобытность восстановлена целиком. Разве только ищейка унюхала бы след. Но у наших охранников не было собак.
Пошли дальше. И опять, часа через два, выдохлись и с отчаянием поняли, что и с оставшимся грузом нам не уйти.
Решили освободиться еще от части груза. Подошло и время обеда. В густом кустарнике развели костер; чтобы меньше дымило, собрали самые сухие сучья. И в двух котелках сварили суп, которого я не ел ни до этого, ни после: из одного мяса. Но жаль бросать продукты, лучше побольше съесть.
За обедом приняли решение: лагерную одежду бросить, переодеться 6 запасную, штатскую. Установить твердую норму питания: по коробке консервов на человека в день, граммов по сто пятьдесят крупы, сахару, компота, по триста сухарей. Еще табак, всякая мелочь: все равно на каждого приходилось пуда по полтора. Однако, ноша будет постепенно уменьшаться. Идти примерно две недели: дня четыре — до гор, дней шесть — перевалить горы, еще четыре дня — километров сто по ту сторону гор до первого жилья.
Перепаковали из нового расчета продукты, переоделись. И бросили остальное, со стесненным сердцем шутя, что оставляем богатств? медведям. Опять отодрали пласт мха, уложили в яму одежду, консервы, высыпали сахар, крупу, сухари, компот. Делали это с чувством, что совершаем святотатство: люди голодают, а мы уничтожаем еду. Особенно было жаль большие куски колотого сахара: такого не видели давно. И в экспедиции он был неприкосновенным запасом. Я не удержался: потихоньку завернул в платок пять-шесть ослепительно-белых кусков и спрятал на дно рюкзака.
Залили костер, заложили уголь и пепел тоже кусками мха. Тщательно уничтожили все следы нашего пребывания тут. Взвалили показавшиеся теперь легкими рюкзаки на спины и заторопились: надо наверстывать потерянное время.
Эти первые дни не были легкими, как, впрочем, и весь путь, о котором речь еще впереди. Мы шли, насколько хватало сил, не чувствуя от усталости ни ног, ни спин. А вместе с тем чувство необычайной легкости словно растворяло усталость без остатка и мы могли, чуть отдохнув на коротком привале, вставать и снова идти, как будто позади не было с трудом пройденных километров. Вполне можно было бы сказать, как в дешевых романах: мы не шли, а летели, как на крыльях, хотя никаких крыльев не было. И как ни ныли натруженные ноги, о них и о пудовом рюкзаке за плечами в любую минуту можно было забыть и остаться только в окрыляющем чувстве освобождения.
Мы почти не разговаривали: каждому надо было справиться с тем, что делалось в нем самом Мы вдруг выпрыгнули из всех обязанностей, которые накладывала на нас только что оставленная жизнь. И словно не мы, не сознание, которое хорошо понимало, что происходит с нами, а само наше тело и заключенный в нем дух, уже натренированные и приспособившиеся к навязанному им распорядку, теперь не знали, как им быть. Они вели себя непонятно и ими было трудно управлять; они вырывались из подчинения, хотя и следовали за вырвавшимся тоже из плена сознанием. Иногда их вдруг охватывала буйная, раскованная радость, от которой хотелось остановиться и загоготать, завыть по-звериному на всю тайгу о неожиданно обретенной воле; то вдруг их сжимала тревога, неверие: может, никакого освобождения нет и чувство это — ошибка? Но тревога быстро исчезала, наверно потому, что глубже продолжала прятаться уверенность: это — наяву и не может быть ни отнято, ни изменено. Эта тайная уверенность питала уже не буйную, а тихую светящуюся радость, проникавшую в каждую клетку тела, — она заставляла усталость исчезать и уже не кричать, а молча и радостно улыбаться от счастья, не имевшего ни крупинки вздора или обмана: это было настоящее, редкое счастье.
Я шел, чувствуя в себе не одного человека, а словно сразу несколько и они реагировали каждый по-своему. Я глядел на деревья, траву, на речки и озера так, как будто видел их в первый раз, хотя за четыре долгих года на севере навидался их до того, что давно тосковал по родным степям. Теперь они были другими, — другими были и солнце, небо, воздух, до того тут прозрачный, что, казалось, в нем можно было бы поплыть. Я убеждал себя: это потому, что прежде я смотрел на окружающее, всегда помня за собой проволоку и бараки, а тут их не было и возвращаться не надо, — это все равно не убеждало и видимое казалось другим. Я попросту смотрел на него теперь другими глазами и сам был другим — вот с этим-то новым человеком и надо было осваиваться, чтобы почувствовать себя опять самим собой.
Тайга раскидывалась диким неодолимым богатством. Из-за леса открывались поляны, — они волновались сочным изумрудом травы по пояс или стелились мшистым, затканным бледными северными цветами пестрым ковром. Трава оплетала ноги, не пускала и каждый шаг требовал усилия, — в ковре ноги утопали и казалось, что идешь по разбросанным подушкам, вихляясь в стороны в инстинктивных и часто тщетных попытках ощутить под собой твердь. Полчаса ходьбы по таким подушкам — колени начинали дрожать, тело обливалось потом, мучила одышка. Хотелось прекратить сопротивление и лечь в ковер, как в постель.
Потом шло переплетение малинника, смородины, орешника — цепко закрывая с головой, они вставали непроходимым заслоном, его надо прорубать топором. Мы обходили эти заслоны, делая лишние утомительные километры. Обходить приходилось и множество заросших осокой, водяными лилиями и кувшинками озер и молчаливо враждебных болот. Не всегда болота удавалось обойти: извивами едва заметных берегов иногда они уходили в стороны на десятки километров. Не найдя конца, мы вырубали длинные шесты и, взяв их посредине, чтобы не терять времени пересекали болота напрямик. Если бы чуть державший травянистый покров разорвался и мы провалились, концы шестов удержали бы на поверхности и помогли выбраться. Мы осторожно шагали по ярко-зеленой траве, в зелени которой было что-то явно ядовитое, и тревожно следили, как колыхался под нами тонкий ковер, волнами расходясь в стороны. Иногда, в двух-трех шагах, он прорывался — темным фонтанчиком выбрызгивала струйка черной воды, напоминая, что под нами бездонная хлябь. Выбравшись на другой берег, мы облегченно вздыхали, хотя и знали, что впереди ждут новые болота и что надо опять продираться сквозь кусты, траву, лесные чащи.
Тайга оказывала равнодушное, тупое, поразительной стойкости сопротивление, — как всякая огромная инертная масса, может быть, и как масса человеческая. Это сопротивление можно преодолевать, продираясь сквозь него или подминая его под себя, только проявляя упрямую настойчивость, ту почему-то возведенную теперь чуть не в добродетель грубую напористость, которая так мне ненавистна. В ней есть что-то унизительное для человека, будто превращающее его в ловкую, сильную, умную, но все-таки скотину. Человек не рожден только для борьбы, для одного преодоления вечного сопротивления: иногда нужно и отдать себя ему, инерции, массе, может быть так же, как человеку нужен сон и отдых, потому что и в этом сопротивлении должны быть свои мудрость и право. И одолевать их можно и нужно только тогда, когда впереди у тебя большая цель, принадлежащая не одному тебе, но и той же массе, — наверно, только это может оправдывать твое упорство, которое иначе было бы лишь эгоистическим, скотским насилием. И сколько бы в этом правиле ни содержалось опасности, другого нам все равно не дано.
Не думая об этом, мы и так знали, что больше, выше нашей цели нет ничего. Разве наш поход, с первого его шага, не поход за человека, против тупого удавьего рыла? И не думая мы знали, что надо упорствовать. Не могло возникнуть и намека, что мы можем быть не правы.
Торопясь, мы шли, вглядываясь в каждый куст и в просветы впереди. Всполошились птицы, загомонили тревожно: не вспугнул ли их человек, разыскивающий нас? Прислушиваясь, мы скользим по траве, потеряв вес, неслышные, как привидения. Из-за деревьев открылась большая поляна, вдали на ней пасется корова. Откуда тут корова? Значит, близко и человеческое жилье, а оно может погубить наше дело: ему еще надо быть подальше от людей. Крадемся, пригибаясь к земле, — а, да это попросту большой дикий олень! Издалека его можно принять и за корову. Дальше на опушке еще четыре желтых пятна; мы выходим из-за деревьев, свистим — олени поднимают головы, с любопытством разглядывают никогда не виданных ими людей; что-то сообразив, они закидывают головы к спине и мигом исчезают в лесу.
Только в сумеречные ночи, на длительных привалах, можно отпустить подпругу и телу, и воле. Выбрав низинку, где огня не видно издали, мы разводим костер, варим ужин. Ночи холодны; покончив с едой, кладем на огонь крест на крест целые деревья: так они будут гореть до утра. Ложимся ближе к огню и дежурим по очереди. Спутник засыпает, а я лежу, смотрю то в огонь, то в раскинутый в кустах сумрак, и бездумно прислушиваюсь к таежной ночи, целиком, без остатка растворяясь в спокойной радости.
Не знаю, может ли ее понять тот, кто ее не испытал? Для этого надо годы пробыть на положении человека, в сознании остающегося им, а на деле превращенном в существо, обреченное на рабское подчинение. Смириться до конца нельзя, протест в тебе не угасает — словно уравновешивая его мощным инстинктом самосохранения, ты будто балансируешь на режущей человека в тебе до отказа, до звона струны натянутой проволоке, готовой ежеминутно лопнуть. Каждый миг ты можешь лишиться даже этой мучительной опоры и сорваться в пропасть. И после этого очутиться в тайге, отданным в свою волю, в свою власть.
Можно бесстрастно анализировать человеческие чувства, находить им объяснение и где-то регистрировать. Получится, наверно, ряд изображений, вроде раскрашенных картинок анатомического атласа. По ним врачи могут ремонтировать один или другой развинтившийся участок нашего организма. Но многим ли удается схватить не три-четыре пера синей птицы, а поймать ее всю и вдруг постигнуть целиком, во всех ее связях, в каждом ее движении? А три-четыре пера — это часто пустяк, по которому ничего не разгадать.
Прежде мне приходилось много думать о побегах. Не удивляясь им, я недоумевал: почему, например, воры, не готовясь и зная, что никуда они не убегут, нередко вдруг «срывались» и исчезали? Их скоро ловили и приводили обратно: пожив на воле, в лесу, два-три дня, реже неделю, они забирались к крестьянам и попадались. Теперь, в тайге, я поймал эту синюю птицу: «урки» знали, что попадутся, — но они и не хотели убегать. Им хотелось только побыть немного в своей воле, испытать ни с чем несравнимое чувство быть самими собой. Они убегали, повинуясь внезапно вспыхнувшему властному инстинкту, о котором они и не догадывались. Но то, что этот инстинкт был в них, сразу превращало «урок» в людей, на какой бы последней ступени они не стояли. Так иногда в Соловках, на острове, с которого не убежишь, человек вдруг уходил на неделю-другую в лес, чтобы потом за попытку побега быть отправленным в изолятор на Секирной горе и погибнуть там. Смерть освящала этот безрассудный поступок — подвиг утверждения человека в себе…
Плывут обрывки мыслей; память подставляет расплывающиеся образы только что оставленного прошлого; внимание и слух по привычке напряжены и ловят каждый шорох, а дух и тело бездумно отдаются покою найденной воли. Костер стреляет тусклыми звездочками раскаленных угольков, за кустами, стелясь над пропитанной влагой таежной землей, плывут мутные волны предутреннего тумана. Так, в этом океане вечности, лохматились и плыли они тысячу и много тысяч лет назад. И так же наверно сидел первобытный человек у костра и бездумно смотрел в нервно бегающее пламя.
Сквозь слипающиеся веки смотрю в огонь и в его отблеске не то чудится, не то снится, что на нас не ватные бушлаты, а звериные шкуры, рядом — не закопченные котелки, а глиняные черепки. Сливаясь с первобытностью, мы — как вечные люди на вечной земле…
Горы подошли сразу и как по расписанию: ровно в исходе четвертого дня. Я часто сверялся по снежной вершине: она не придвигалась. Соседние горы громадой дымных массивов подходили ближе, мы уже различали в них трещины-ущелья, а вершина ориентир оставалась на месте, как недосягаемая цель. Теперь она неожиданно оказалась высоко над нами, почти над головой.
Лес расступился поляной — вдали она крутым ровным склоном, как холмом, уходила ввысь, так, что вершины холма не было видно. Начало гор. Первое чувство — радость: наконец-то добрались! И наконец-то будет сухо. Нас измучила сырость: в тайге одежда не просыхала, в сапогах всегда хлюпало. Торопливо зашагали по склону, прошли половину — ив недоумении остановились: жесткая, как щетка, трава на склоне была насквозь пропитана водой! Под ногами чмокало, — как удерживалась вода на этой крутизне, вопреки законам физики не скатываясь вниз? Мы не только огорчились, мы возмутились такой несправедливостью: мы так надеялись! А в горах оказалось не суше, чем в тайге.
Холм кончился узкой площадкой-террасой. Она переходила в новый холм, — мы взобрались и на него и опять попали на террасу, за которой поднимался уже третий холм. Мы взбирались в горы, как по гигантским ступеням, — какой зодчий их возвел?