61911.fb2
Мне нечего было ответить. У нас — разные языки. Этот трезвый и самоуверенный человек, царь и бог надо мной, был непоколебимо убежден в своей правоте, — моя правота была для него блажью, не стоящей ломаного гроша. Если бы я обладал даром предвидения, я сказал бы ему, что через несколько лет его расстреляют…[1] Я смущенно молчал и чувствовал себя неловко: он ведь в самом деле хотел понять…
Перевели в отдельную камеру. Теперь нас трое. Третий — высокий, нескладный, из углов и изломанных прямоугольники украинский крестьянин Твердохлеб. Длинные руки, похожие на рычаги, громадные ноги волочатся, цепляясь за землю; продолговатое лицо с тонким искривленным носом, жесткие черные волосы, лохматые брови, хищно горящие глаза, выставленный вперед костистый подбородок, — увидев,я подумал, что в пустынном месте его испугаешься и днем.
В позапрошлом году, в пункте на юге, у начала шоссе, Петр Твердохлеб получил письмо, о том, что его жену принудил к сожительству председатель колхоза. Он бежал из лагеря, по лесам прошел километров восемьсот до Волги, на пароходе, зайцем, спустился до Сталинграда,- оттуда поездом проехал на Ростов, дальше где, поездом, где пешком добрался до Одессы. Из Одессы пробирался к себе на Подольщину, но на одном из последних перегонов, в поезде, его арестовали, решив, что он — румынский шпион. Полгода его держали в тюрьме, избивая на допросах. Твердохлеб не говорил, кто он. он не выдержал только тогда, когда к рукам его привязали провода и пустили ток.
Еще с полгода его везли по пересылкам. В день приезда в лагерь ему снова удалось бежать. Он еще раз проделал почти тот же путь. В своей деревне встретился с женой, с родственниками. Люди мерли от голода — председатель жил хорошо. Твердохлеб убил председателя, вымещая сразу все. Подвернулся какой-то начальник из района — убил и его. Перепуганные односельчане связали Твердохлеба и передали нагрянувшему отряду НКВД.
С неделю у нас пробыл еще один смертник, вор, сын Медведя, начальника управления НКВД в Ленинграде. Он сбился с дороги, подростком попав в воровскую среду. Отец выручал его, когда он попадался, потом решил, что будет лучше, если сын, для острастки, посидит в концлагере. Недавно этот шестнадцатилетний паренек бежал, был пойман в деревне, стараясь вырваться, случайно убил председателя сельсовета. Это был тихий, при нас смирный, любознательный парнишка с хорошими задатками, в других условиях, наверно, его еще можно было бы исправить. Его отловили от нас, может быть, к отцу…
Следствие затянулось. Предъявили обвинение по десятку статей. Даже в контрреволюции: я и Хвощинский — контрреволюционная группа, и мы хотели.. бежать за границу. Наш побег из тюрьмы — бандитизм. Побег из лагеря, не просто побег: это заранее обдуманное групповое организованное злодеяние. Я совершил растрату в тридцать тысяч рублей. И по моей халатности, уже после нашего побега, погибли лошади. были и другие такие же преступления, легко понятные: бухгалтерия и хозяйственный отдел свалили на нас все, что можно было свалить. На это в нашем положении трудно обижаться: живым надо жить. Не хотелось только быть растратчиком. Я составил список всего взятого нами при побеге, — оказалось рублей на шестьсот. На список не обратили внимания: не все ли нам равно? Одной или двух статей достаточно, чтобы нас расстрелять. Не меняло дела, будет их две или десять.
Только через два месяца следователь вызвал подписать обвинительное заключение. В нем был тот же десяток статей. Я подписал: это только форма…
В Управлении мы больше не нужны — нас перевели в другой изолятор, на лагпункт Пионерный. Тот самый лагпункт, который два года назад встал перед нами, как символ конца человеческой жизни в экспедиции. Экспедицию он давно доконал, — теперь он символ нашего конца. На нем давно штрафной изолятор, а в одном из бараков, за второй проволокой, — следственный. Неделями мы были в нем одни.
Узкая, вытянутая в длину камера. С одной стороны — две койки из жердей, на одной Твердохлеб, напротив я. С другой стороны — нары на несколько человек, там Хвощинский. Посреди камеры круглая печка из куска обсадной трубы. Против нее — запертая снаружи дверь в коридор; в стене щель, вместо окна, на уровне головы.
В уборную и на прогулку выводят, держа наган в руке. За проволокой встает еще один охранник с винтовкой. Нас крепко стерегут — для смерти.
Так надо прожить еще три месяца. Как это томительно долго! И как мало осталось нам жить!..
Сначала Твердохлеб много рассказывал о себе. Неторопливо, по частям, он говорил о своем детстве, о селе, о побегах, о тюрьмах. Части складывались — получалось целое, странное и загадочное, чего до конца, наверно, никогда не понять — получалась жизнь человека.
Твердохлеб не помнил родителей, он вырос в семье дяди. С малых лет пас птицу, потом скотину, подростком работал в поле. Безногий солдат научил его читать, по копеечным книжкам с лубочными картинками. И ему захотелось узнать, откуда взялись слова, почему стол называется столом, а не иначе? Почему возникла странная связь слов, взявшая человека в плен?
Он по-своему догадывался, что от этой связи таинственным образом зависит вся жизнь людей — и хотел разгадать чудо. В селе откуда-то нашелся толстый энциклопедический словарь. Твердохлеб вызубрил его от доски до доски, считая, что если он узнает значение каждого слова, он будет знать все. Но слова были мудреные, непонятные и знания не получалось, в голове образовалась каша — она еще сильнее будоражила, заставляя думать, искать дальше. Он пошел в церковь, прислуживал священнику, брал у него Евангелие, Библию, читал Жития Святых, — чтение увлекало, но многое оставалось непонятным и, как казалось ему, он не находил его, что ему было нужно. Спрашивал священника — тот оказался невежественным и только оттолкнул мальчика от церкви.
В селе был, как водится, колдун, была и своя ведьма. Твердохлеб долго приглядывался к ним, было жутко, но, может быть, разгадка у них? Он вошел в доверие к колдуну, по его наущению следил за ведьмой, с которой колдун враждовал; подглядывал ночью к ведьме в окно, лез на крышу и смотрел в трубу, ожидая, как ведьма вылетит на помеле. В горшке варил кости черной кошки, нашептывал заклинания; проверяя чудодейственную силу колдуна, сидел ночью на кладбище, ходил на перекресток дорог и бросал в вихри остро отточенный нож — не окрасится ли он кровью бесов, поднявших вихрь? Долго занимала его всякая нежить и нечисть. Ему казалось, что он видел, как уносилась на помеле ведьма к звездам, слышал лешего в лесу, русалок в речке, встававших из могил мертвецов, — обливаясь от страха потом, он упрямо старался разгадать свои видения. Потом словно вдруг прозрел и понял, что никакой нечисти нет и стал зло издеваться над коленом и ведьмой, разоблачая их перед односельчанами.
В пятнадцать лет, по совету нового священника, Твердохлеб пешком отправился в Киев. По дороге в первый раз увидел железную дорогу, на Днепре пароходы, хотя то и другое давно знал по энциклопедическому словарю. После глуши Подольщины, Киев удивил, но не понравился: еще путанее, непонятнее. Он поступил в духовную семинарию. За год с небольшим в ней Твердохлеб совсем отошел от церкви: преподавание казалось ему сухим, церковные догмы черствыми и связывающими, семинаристы распутными. Живая душа Твердохлеба. не находила в семинарии самого важного, чего он искал: живого проникновения в жизнь, ее разгадки. Он вернулся в село.
Несколько лет заняло упорное Желание забыть все, что он узнал в семинарии. Он чувствовал так, что семинарские знания только мешают его непосредственной связи с жизнью. Твердохлеб вернулся к Библии, годами перечитывал ее, одолевая сам и понимая по-своему.
К двадцати пяти годам Твердохлеб нашел себя. Годы напряженного раздумья привели его к тому, что он стал основателем новой секты и ее проповедником. Его учение было просто и понятно крестьянам: надо жить по слову Божию, подчиняясь десяти заповедям. Выше нет закона для человека. Кто нарушит и раскается — к тому надо быть, снисходительным, он такой же брат, как и любой человек. Но к тому, кто не раскаялся и продолжает преступать — надо быть беспощадным. Духом Ветхого Завета веяло от суровой веры Твердохлеба.
Он женился и показывал односельчанам пример нравственной жизни. С женой был строг, но справедлив и человечен, детей своих любил и ласкал, но не баловал, прилежно работал и хорошо вел хозяйство. И Твердохлеб стал духовным вождем и авторитетом для крестьян всей округи. К нему шли слушать проповедь, — он не, поучал, а беседовал с людьми, сидевшими рядом с ним на куче дров или прямо на земле. Твердохлеб задавал вопросы, сам отвечал на них, приводил примеры из жизни своих односельчан. Шли к нему и за советами, был он и крестьянским судьей.
Давно установилась советская власть, но в этой глуши она не мешала крестьянам. Твердохлеб признавал власть, пока она не слишком докучает людям. Налоги надо платить, повинности нести, без этого нельзя, но, повинности не должны быть несправедливыми, очень большими, И все обходилось — пока не началась коллективизация.
Твердохлеб ее не принял. Коллективизация, считал Твердохлеб — против Бога и против человека. К нему валом валили крестьяне — он открыто говорил свое мнение и стал вождем стихийного сопротивления. Он не предлагал убивать присылаемых из города партийцев, разгонять уже собранные в колхозы кучки активистов, противиться хулиганству комсомольцев, но крестьяне партийцев убивали, комсомольцев били, не вступали в колхозы и власть знала, что во главе крестьянского волнения в районе — Твердохлеб. Его арестовали, увезли в город, там дали десять лет и отправили в концлагерь.
Он принял это прежде всего, как ужасающую несправедливость по отношению лично к нему. Чуть не двадцать лет ему понадобилось, чтобы создать себе веру, как надо жить, он был твердо убежден, что его вера правильна, в ней не было ничего против человека, недаром же он приобрел уважение крестьян. Это внушало ему уважение и к себе. Теперь оказалось, что он будто бы неправ. Ошибка, преступление?
В тюрьмах он узнал о массовых расстрелах, о раскулачивании и высылке миллионов крестьян, увидел тысячи других — невиновных людей. Впервые трагедия раскрылась перед ним не в рамках его села, а в масштабе всей страны. Это его потрясло. Он не любил города и считал, что праведная жизнь может быть только в деревне, на земле, — в нем возникла острая ненависть к городу. Но рядом сидели горожане, они мучились вместе с ним. Честность ума Твердохлеба не позволяла ему обвинять огульно город и горожан, — нет, в этой вакханалии надо разобраться. Откуда она, как не от человека, такого же, как он? И постепенно начала подтачиваться и рушиться его вера в человека, в жизнь, — и в ту веру, которую он создал себе с таким трудом.
В тюрьмах Твердохлеб встретил ученых людей — профессоров, инженеров, политиков. Он осторожно выпытывал их, выспрашивал, потом и спорил, стараясь защитить свою веру. Многие из этих искушённых в диалектике людей, кто насмешливо, кто мягко, но настойчиво, легко клали Твердохлеба на лопатки. Он не соглашался, уже яростно отвергал их неоспоримые доводы, ограждая себя, — а в душе копились сомнения, ей наносились раны, образовывалась пустота. Его поразило, что все может быть относительным, все условным и нет силы, на которой можно встать и утвердиться. Это окончательно рушило, его веру и уважение к человеку. Человек оказался дьяволом, лишающим самого себя основания для унижения. Жизнь —- только ад и можно верить лишь в этот ад, созданный неизвестно зачем.
И пересыльном, корпусе Бутырок Твердохлеб долго сидел с анархистами, они посвятили его в тайны организации государства и власти и утверждали во мнении, что все зло от них и от них нельзя оставлять камня на камне. Уже не зная, что слушать, Твердохлеб сначала прислушивался к анархистам, потом даже не отверг, а отвернулся, — от этой встречи осталась только уверенность, что все неправедно, все надо отринуть. Но что надо утверждать?..
Дикий, взъерошенный, Твердохлеб был, как в огне. Его съедала ненависть, презрение, отвращение и к себе самому и ко всем на свете. Не во что было больше верить и ничего не было достойным уважения. В душу вполз разъедающий цинизм, в ней хаос из обрывков мыслей и сжигающих страстей. Кое-как подчиняться внешним установлениям, не имеющим никакой внутренней ценности, чтобы кое-как влачить потерявшую смысл жизнь? Он подчинялся, скрывая в себе клокочущий бунт.
Когда в лагерь пришло злополучное письмо, Твердохлеба ничто не могло бы удержать. Два раза он пересек Россию с севера на юг и убил председателя колхоза. Он знал, что председатель — ничтожный винтик, но не мог совладеть с собой. Он убивал, мстя за уничтожение своей веры, уничтожая самого себя, — Твердохлеб не мог жить, ни во что не веря…
В нашей камере он казался мне огнедышащей горой. Укрытый на своей койке бушлатом с головой, он глухо стонал, скрежетал зубами иди шумно, на всю камеру, дышал, будто непрерывно вздыхая. В другой раз я наталкивался на упорный взгляд раскаленных глаз, — он неподвижно смотрел на меня, но меня не видел. Страшно становилось от этого взгляда. Что еще, какие сны и мысли мучают его? Негасимое пламя ест его, заставляет стонать и корчиться, — но не так ли корчится и вся Россия? Не так ли корчится и весь мир?..
Лето прошло. За стеной воет ветер поздней осени, хлещет в окно то дождем, то снегом. Целый день потрескивают в печке дрова, — от печки дремотный уют тепла и желтые зайчики на двери. Между койками, на полке, заменяющей столик, рано зажигаем пятилинейную керосиновую лампочку — она вырывает из полумрака круг неуверенного света. И иногда кажется, что не будет того, чего мы ждем. Всегда будет вот это уютное тепло, дремотная тишина, спокойная тень в глубоких углах, — может быть, они протянутся надолго, на годы, так, что и не видно еще им конца.
Но дни идут, время отщелкивает костяшки недель, мозг лихорадочно подсчитывает: дело уже в Москве. Может случиться и, что оно не задержится, быстро попадет на стол к тем, кто решит нашу судьбу, — тогда конец совсем близко. И не месяцы остаются нам, а недели, может быть, даже только одна неделя: дойти приговору от Москвы. От этой мысли пугливо сжимается тело, хочется поскорее перестать об этом думать. Но перестать нельзя.
В последней тюрьме попала под руку книжка: Митин, «Диалектический материализм и механисты». Я прочитал ее несколько раз: больше читать нечего. И сейчас иногда машинально пробегаю страницу-две, не цепляя мысли за строчки. Если же случайно зацепятся, я вздрагиваю, как от боли. Какое идиотство, рассуждения в этой камере о переходе количества в качество, о скачкообразном развитии истории, чего будто бы не понимал ползучий механист Сарабьянов! А что знает Митин? Злоба кипит во мне: его бы сюда, чтобы ждал, как мы!..
Твердохлеб лежит, его колени под бушлатом подняты острым углом Не открывая глаз, он шумно вздыхает:
— Все люди одинаковы!
Мне ненавистен сейчас этот деревенский проповедник, его колени острым торчком, упрямо вздернутый вверх подбородок, лицемерно поджатые тонкие, змеиные губы. Я знаю, что за ними.
— Совсем не одинаковы, — зло ворчу я. — Один подлец, другой честный.
Твердохлеб медленно поворачивает голову, приоткрывает глаза.
— Все люди одинаковы. У тебя такое же сердце, мозги, кишки, как у меня. И мясо, и кости. Почему же одни — палачи, а другие — жертвы? Почему вы мучаете нас?
— Это кого же вас? И кто — мы?
— Вы — такие, как ты. Начитались книжек и решили: устроить по книжкам жизнь. А она не выходит по вашим книжкам. Вы и злитесь, изводите людей.
Он говорит спокойно, но я уже слышу напряжение сдерживаемой бури. Я не поддамся.
— Я сижу вместе с тобой.
— Это вроде как случай. Посчитай, сколько нас сидит, а сколько вас.
— Да кто такие вы? — обрываю я.
— А трудовые люди. Которые не по книжкам живут. Ты что в книжке вычитал, то у тебя и на уме. Своего ума у вас нет. Придумаете по книжкам план, и давай кромсать. Кому руку прочь, кому ногу, кому голову. Не пашете, не сеете, а людей калечите… — глаза Твердохлеба наливаются злобой, — еще минута…
— По твоему, все книжки сжечь, а нам голову оторвать?
— И сжечь, и оторвать, — ожесточенно подтверждает Твердохлеб. — Чище будет, меньше невинных пострадает. Трудовой человек, как ни путается, всегда до правды дойдет, она у него от земли, а у вас — вы сами путаетесь, по волчьи по капканам сидите, и других за собой тянете. Волки жадные… — Твердохлеб поднимается на койке, я вижу, он уже взвинтил себя до исступления, лицо у него перекошено от ненависти и дико косят черные глаза.
— А, дубина стоеросовая! — вырывается у меня Твердохлеб вскакивает, его трясет, он вот-вот бросится.
— Это ты меня? — хрипит он и скрипит зубами. Я прыгаю с койки, хватаю тяжелое полено: если бросится, надо защищаться.
Твердохлеб тоже хватает полено — минуту мы стоим друг перед другом, дрожа от ярости, готовые друг друга измолотить Твердохлеб никнет, бросает полено, тяжело валится на койку, закрывается бушлатом. И опять тишина.