61911.fb2
— Заладили! — с досадой перебил учитель. — Хотел бы я посмотреть, как вы умеете по морде бить. Что вы, из другого племени, что ли?
— А я что, себя исключаю? — огрызнулся инженер. — Я себя вину не сваливаю, как другие, — он бросил взгляд на священника. Тот едко улыбался:
— Смотрите, люди добрые, какой Аника-воин сыскался! Мордобойную культуру ему подавай! Ты сумей не кулаком, словом человека резануть, чтобы восчувствовал, в сознание пришел! Умей к душе его подойти, душу ему пронзи! Глаза открой! Мордобоем разбойник действует, а у тебя лоб-от крещеный! На кой ляд мне твой мордобой? Ты его обличи, всю скверну ему открой, коя захлебывает его. Он тогда сам очистится, образ человеческий примет. Сказано: познайте истину, познайте Бога — и станете свободными! Людьми станете!
— Э, батюшка, — безнадежно махнул рукой учитель. — Коммунисты тоже твердят: познайте наше учение, идите за ними — и тоже узнаете истину и станете свободными. Ну, какая разница? Там подчинись — и тут подчинись. А результат, — показал учитель на камеру, — мерзость. Священник даже поднялся на нарах:
— Вот оно, богохульство, вот оно, вольнодумство развратное Не клевещи, безбожник, не касайся, чего не знаешь! В том разница, что одно от Бога, а другое от дьявола! Церковь тебя воли не лишает! Верить надо, чтобы такую простую истину знать!
— А ты не ругайся, батя, — примирительно говорит учитель.
— Ты спокойно рассуди. Воли ты не отнимаешь, а все же говоришь: подчиняйся и иди за мной. А настоящей веры внушить людям не можешь. Тебе хорошо, ты еще веришь, как дети верят. А мы этого уже не умеем, разучились. Верить, — а как? Наши отцы и деды легко верили: есть рай, есть ад. И самый что ни на есть настоящий ад, с чертями, со смолой кипучей, с огнем геенским. Согрешил и не покаялся — будут тебя черти до Страшного Суда каленым железом жечь, в смоле кипятить, на сковородках поджаривать. Ясно и наглядно, дальше некуда. С одной стороны — страх Божий, наказание, с другой — вечное блаженство за праведную жизнь. Откуда у меня может быть этот последний, конечный страх и вознаграждение, если я не могу себе такого ада и рая представить? Где мне непосредственную, детскую веру в них взять? Мне другое подавай, чтобы я рай и ад умозрительно придумал, сам для себя их создал, по своим представлениям, мне целую систему этики, подавай, сложнейшие правила поведения. Хорошо, у меня они есть, — а где взять для тех, кто зверствует над людьми, да еще со злорадством, с упоением? Они тоже ни в рай, ни в ад не верят, их и не останавливает ничего.
— Этим морду бить, — вставил инженер.
— Морду, или как иначе, не знаю. Мне только ясно: одним призывом образумиться и в Бога верить, как отцы наши верили, ничего не достичь. Надо новые представления создавать, — да ведь если эти представления от одного ума, если это только умозрительные представления, как ты ими души заполнишь? Все равно червоточина останется, как от батиных призывов поверить ему и идти за ним.
— Не мне верь, Богу, — буркнул священник.
— Вера сама должна создаться — продолжал учитель. — И в самом деле души пронзить и образумить. Как она создастся? Да наверно, из этого светопреставления и возникнет.
Надо пройти через это горнило, прокипеть всем, провариться, — тогда только образуется. В этом, очевидно, весь смысл происходящего и другого не может быть. Батя прав: забыли бога, но он предлагает к нему так, прямо, попросту вернуться, — так не бывает. Надо преодолеть, выстрадать новые представления, только тогда будет крепко…
Сквозь плотный камерный гул от этих слов будто обволакивает тишина, можно думать в одиночку. Мы молча лежим, пробивается опять мысль о нашей личной неудаче, с бегством, и о думаю, что она не только от нас. Ну, да, у нас были ошибки, неуменье, — но разве только в этом дело? Было и уменье, была вера, была решимость. Почему же не ушли? Но куда бы ми ушли? Разве от этого уйдешь? И разве получается у других? Разве случайность, что энергия миллионов людей, расходуемая на инстинктивное, откуда-то из глубин духа идущее сопротивление, не ведет ни к чему? Как бы мы могли выделиться из этой общей участи, уйти от общей судьбы? В этой тюрьме, как и в других, воочию, почти осязаемо видно дикое сплетение обнаженных страстей, горючего горя — я мстительной ненависти и злобы тех, кто вздыбил это сплетение, — и немыслимо отделить себя от всех и вырваться из общего круга Твой случай — только микроскопическая частица общей беды и эта частица меркнет, теряет свою значительность, как только мысленно окинешь клокочущий поток, в который они вовлечена. Ещё ничего нет, что воздвигло бы в нем преграды, ввело бы в спокойное русло — и не удается никому, не могло удаться и нам…
Учитель говорит:
— Вместо веры сейчас есть ее заменитель: вроде неосознанной веры в вечно бурлящее вино жизни, в некое жизненное буйство, от начала веков, от первой клетки и до последней, до скончания веков. А поверх — разум, но не преображающий, не организующий буйство в человеческую жизнь, а производное от этого же вина, пена над ним, едкая кислота, и задача ее только оседлывать вечное бурление, хитро облапошить его, ловчить, а не преображать. «Ничего нет, кроме вечно движущейся материи» — вот и вся вера. А для каждого человека, как итог, все равно: яма, могильные черви, сгниешь и памяти не останется. Поэтому главное, пока жив — именно кипение, хмель жизни. И ценится в нем только успех, внешний успех, достигаемый все равно, какой ценой. Это — вроде религии успеха.
— Язычество поганое, поклонение не деревяшкам-идолам, а безвещественному идолу, вашему дьяволову опьянению, «хмелю жизни», — ворчит священник.
— Да, если хотите, современное язычество, — соглашается учитель. — Преклонение перед вином жизни, не осмысленным религиозно, а поэтому как бы не освященным. Отсюда — языческое нахождение смысла жизни в растворении себя в толпе, в коллективе, в бессмыслии массового опьянения, в уничтожении целей и идеалов, кроме идеала внешнего успеха. Есть успех — идеал оправдан. Нет — какой бы ни был идеал, раз не оправдывается, не приносит немедленного барыша — пусть валится в пропасть. Такие не нужны. Для достижения успеха, понятно, можно написать идеал, как уловку, золотыми буквами, но поклоняются все-таки только успеху. Это — не вера, а безграничный цинизм и выверты ума, создающие общую сумятицу. Настоящих сдержек нет — и рушатся остатки культуры, потому что культура — всегда дисциплина, система сдержек… Кроме никак не объяснишь. Ведь если посмотреть со стороны — в глазах потемнеет. По всей стране из конца в конец гонят под конвоем эшелоны, тюрьмы набиты людьми всех званий и положений. Почему, зачем? Кроме редчайших исключений, ни у кого нет сознания своей вины. Какая вина, против кого, за что? Сидеть в тюрьме можно, только зная, что совершил преступление, но мы ведь не совершали преступлений. Почему же образовалось тюремное государство в государстве? Мы даже не сопротивлялись сознательно: сознания такого нет, мы сами под гипнозом идеала внешнего успеха. А бессознательно каждый может быть против, — власть, первая ценительница внешнего успеха, это знает, — и сажает нас без разбора, по разверстке, чтобы нагнать страх на других, мешающих ее успеху. И ничего не изменится, если нас освободить, а на наше место посадить других. Мы — на роли огородных пугал. Как ты будешь с этим бороться?
— Бороться, наверно, и нельзя, — задумчиво говорит бывший офицер. — Да, будто бы верно: все против большевиков. Кто «за», тех совсем ничтожный процент. Чем же они держатся? А тем, по-моему, что нет у нас силы их начисто отрицать. Они почтя у каждого находят какую-то видимую или невидимую зацепку. Мы воспитаны на высоких материях: борьба за свободу, за справедливость, за человека, за самые высокие идеи. Большевики не дураки: они все эти идеи присвоили себе. Спекуляция, разумеется, но они одни владельцы тих идей, — кроме нас, конечно, у нас эти идеи тоже в душах сидят. Нас и поддевают за них. Одного за одну какую-нибудь частность, другого за другую. Вместо человечности получается бесчеловечность, но, может, если потерпеть, что и выйдет? Даже если не верим, что выйдет, какое-то сомнение остается. На этом нашем сомнении они и едут. А надо решительно все отрицать. Обещает оно что или не обещает — все равно отрицать, до конца. Бесповоротно надо решить: все, что от большевиков — все нечисто, положительно все. Это-то нам и не под силу. Нельзя же одним отрицанием жить. И мы катимся но инерции. И позарез нужное отрицание заменяем неощутимым утверждением. А какое другое утверждение — где его взять? Его же надо собрать, осмыслить, сделать знаменем как это сделаешь в наших условиях?.. Иногда поэт читает свои стихи. В них тоже напряженная Поль раздумья, о том же, в чем живем. Стихи серьезны и хороши. Почему он не мог постараться остаться в Москве, чтобы писать? Он знаком с Горьким, у него есть и еще друзья на самых верхах. Лежа рядом, заложив руки за голову, сосед неторопливо говорит:
— Это время — не для творчества. Мы — только материал для другой жизни, которую мы не знаем. Как бы ни представлял ее себе, всегда ошибешься. А в качестве материала мы мало что значим. Никому из нас не дано создать что-то значительное, что осталось бы на века. Останутся одни упражнения, свидетельства наших корч. Сейчас время для преступлений, для величайших вывихов, — герои этих вывихов, нынешние Квазимоды, разрушители, вероятно, останутся. История будет помнить их с гадливостью, — хотя, может быть, и с примесью уважения, чего я бы не хотел. Но мои желания не имеют ни малейшего значения. Я, вы, мы все — только материал для будущего. И не в обычном смысле: раньше люди могли готовить будущее, создавать его, а мы — только навоз для будущего. Поэтому у нас не может быть настоящего искусства, как, скажем, в прошлом веке. Искусство питается неудовлетворенностью и жаждой совершенствования, но для того, чтобы оно было подлинным искусством, оно должно оплодотворяться большой верой. Наши классики знали, чего хотели, отрицая, они утверждали, строили, создавали ценности. Те же «свобода, равенство, братство» были двигателями целой эпохи. Наши отцы, собственно, тоже были язычниками: люди большой культуры, они верили в такие слова, как в фетиши, непосредственно — и творчество их было цельным и непосредственным. А сейчас все под сомнением, все стало относительным. И может быть только подлаживание под непосредственность. Нет веры — нет и искусства, которое могло бы возвышать и облагораживать. Есть подделки под, искусство, стряпаемые в процессе той же низкой, темной борьбы за осколки раздробленных ценностей. Вечно так не будет, придет новая вера, которой мы еще не можем вообразить — и вещи предстанут в другом свете. Тогда будет время и для искусства…
Так кончаются все наши разговоры: еще ничего нельзя сделать и остается ждать, покориться мутному потоку. Словно, у нас сломлена воля и мы не можем вырваться, — или воля наша скована, мы потеряли ее и воли у нас больше нет? Или в самом деле еще не пришло время и мы пока можем только беспомощно тыкаться в углы, как слепые котята? И мыкаться по вонючим камерам, ставшим словно символом всей нашей жизни?
Через три месяца, тусклым февральским днем, нас вызвали на этап…
Еще тюрьма и еще. Нас везут маршрутными этапами, по изощренно и заботливо разработанному плану тюремных перевозок живого груза. От города к городу, от тюрьмы к тюрьме, по огромной дуге, опускающейся на юг и возвращающейся к северу.
Долгие передачи от конвоя тюремной страже, обыск — и нас распихивают по когда-то просторным одиночкам. Теперь в них по восемнадцать-двадцать человек. Новичкам место у параши. Мутит от переливающейся через верх жидкости, и от терпкого горя перебывавших здесь, кажется, впитанного облезлыми, в ржавчине плесени, глухими стенами. Если бы они могли говорить, они кричали бы, и крика их хватило бы до конца света.
Заросшие лица, грязь и лохмотья, потухшие или воспаленные, блуждающие или остановившиеся глаза, сгорбленные спины, Взрывы звериной злобы — мы из-за пустяка готовы перервать друг другу горло, — и вспышки надрывного веселья, пароксизм смеха висельников. Воздух густ, он с трудом проходит в легкие, — может быть, не от скученных тут людей, а от собранных в камере воедино желаний, от скованной, сплавленной в одно воли. Кажется, она висит в воздухе и эту волю к отнятой жизни, к тому, чтобы вырваться из стен, смутную, но. жгучую, почти можно видеть. Она раскаляет воздух и может быть вот-вот раздвинет стены, выбьет, как пробку, дверь, выжмет стекла и решетку окна, чтобы к нам порвался свежий ветер, разогнал едкую вонь, — вздохнув полной грудью, мы выйдем на свет. Но крепки толстые стены, неподвижна дверь, решетки, и низко опущены головы.
Голодно, но голода мы будто даже не чувствуем. Ноет в желудке, но к этому, как к изможденным лицам, как к темной натянутой на скелеты коже, очевидно, можно привыкнуть. Тело требует словно не еды, а чего-то другого…
Еще один этап. И последняя тюрьма. В ней мы будем ждать, когда откроется навигация и нас повезут в лагерь. В нем — конец пути и конец нам. До этого были короткие этапы, мы продвигались медленно и конец казался далеким, — теперь кажется немыслимым просидеть в этой тюрьме без движения целых два месяца. Неужели так придется сидеть и ждать, и ничего не случится и через два месяца нас все-таки повезут? Как выдержать эти два месяца?..
В неурочное время открывается дверь, входит тюремщик: «Кто может работать в бухгалтерии?» Я поднял руку. Повели в канцелярию. Как давно я не видел чистой комнаты, не затуманенного нашим дыханием света из больших окон, столов, за которыми прилично одетые люди мирно сидят и работают! Пожилой человек с добродушным лицом, с тщательно зачесанными наверх остатками светлых волос, главбух, вздев на лоб очки, расспрашивает, что могу делать. Задает и вопрос: за что сижу? Я жду этапа в лагерь, а сижу давно. Может быть смекнув, главбух тихо скороговоркой сказал: «Впрочем, это не мое дело. И не ваше», — он подмигнул, хотя, может, мне только показалось.
Тут не могут знать, что я беглец. При передачах с этапа в тюрьмы и из тюрем на этап я давно подглядел: нас везут с толстым пакетом, покрытым печатями, на каждого еще открытый лист, — в нем только имена, приметы и куда нас доставить…
Я получил передышку: главбух принял. У него работало шесть человек, все Они были вольными и относились ко мне по-человечески. Они достали мне пару белья, поношенный пиджак, старую шинель вместо моего провшивевшего кожуха. Меня перевели в другую камеру, более чистую и не так набитую; я отмыл с себя грязь. Целый день проводил в канцелярии, возвращался в камеру только вечером. Какое это облегчение!
Работы было немного, я скоро сделал то, для чего они вызвали лишнего работника. Главбух продолжал держать меня: тюрьме это стоило только лишнюю миску супа и двести граммов добавочного хлеба. Главбух и счетоводы иногда приносили из дома и совали мне корку хлеба, три-четыре вареных картофелины. Совестно брать подаяния, но совестно и обижать людей: приношения были от чистого сердца. И это были не легкие приношения: горожане тоже сидели на жестком пайке, приносившие отрывали от себя. Но они все же не были связаны так, как я.
Отсюда, из-за решеток, какой счастливой казалась их жизнь! В одно окно бухгалтерии поверх тюремной стены видна другая сторона широкой улицы. Я часто стоял у этого окна. Улица окраинная, но и по ней проходили люди, играли мальчишки. Это были вольные люди. Они могли ходить по этой и по другой улицам, когда хотели. Неужели они не понимают, какое это блаженство? Неужели им не хочется прыгать от радости, кричать, смеяться, плакать от этого безмерного, необъятного, неуемного счастья? Я не могу их понять. Почему они кажутся такими понурыми и невеселыми? Да, они сидят на скудном пайке и должны еще работать за него, у каждого из них есть свои тяжелые заботы. И каждый из этих будто бы вольных людей может в любое время оказаться среди нас. Но шансов попасть к нам у каждого не так уж много: почему он, а не другой? Пока же, несмотря на все заботы, как можно не радоваться, что ты — по ту сторону улицы? И как можно этого не понимать?
Как это много, иметь возможность пойти хотя бы на час туда, куда ты хочешь пойти! На их месте я не усидел бы в стенах и минуты. Я ходил бы до усталости, до того, что сваливался бы с ног. Я пошел бы на реку, на площадь, по улицам, смотрел бы на все широко открытыми глазами и жадно пил бы пусть сырой и промозглый, но вольный воздух, не отравленный вонью камеры. И не видеть сбоку людей с винтовками! Да неужели они не понимают, какие они счастливцы?!
И не иметь так близко и ощутимо, как у меня, того, что впереди! Я вздрагиваю, когда вспоминаю об этом, глядя на идущих по ту сторону улицы вольных людей. Пригревает солнце, за окном с карниза свисают сосульки — скоро весна и нас повезут к неизбежному. И ничего нельзя сделать. Это как глухая стена. Гаснет свет за окном. Передо мной безнадежная, слепая и немая обреченность…
От нее можно отгораживаться, только строя свою стену, исступленно мечтая о чуде, об избавлении, которого не может быть. Не может быть, — но только в этом неверное спасение, подобие спасения, в уходе в себя, в мечту, отделяющую тебя своей стеной от других неизбежных стен. Зачем, — но откуда знать, зачем надо выдумывать в тяжелые минуты иллюзорный мир, уходя в свои выдумки, более дорогие, чем вся безотрадная окружающая тебя реальность? Может, в этом и в самом деле есть какое-то спасенье?
Тюремный персонал готовился к Первому мая. Готовились и работники бухгалтерии, говорили, кому идти на демонстрацию, устраивали складчину для вечеринки. Меня это не занимало, у меня не было праздника; Я в эти дни городил мир своих выдумок и с головой уходил в негр. В канцелярии были литературные журналы, — я писал фантастические рассказы, статьи, письма, и через одного из работников бухгалтерии отсылал их в редакции журналов. Одной стороной сознания я отчетливо знал, что ничего из этого не может быть напечатано: написанное не подходило к времени, оно отвергало его. Но я не слушал эту сторону сознания. Я старался всерьез верить, что посылаемое будет обсуждаться и печататься. И я, вслед за моими письмами и пакетами, выходил из стен тюрьмы, переносился в редакции, ходил по улицам Москвы и Ленинграда, — тюрьмы и того неизбежного, что было передо мной, больше не было. Может быть, я обманывал себя, надеясь, что от меня останется след не только в архивах НКВД?
Мой призрачный мир то возникал, то распадался, —я упрямо выдумывал новый. Он тоже бесследно исчезал, — я строил другой, еще одну иллюзорную дорогую выдумку, то, чего в моей неподатливой действительности не было и не могло быть…
В приемный пункт лагеря привезли, на баржах, в большом этапе, в самом начале лета. Я и тут смотрел, нельзя ли убежать. Но сразу попали за двойную проволоку, целый день нас переписывали, осматривали, водили в баню: все время мы были на виду. А к вечеру Хвощинского и меня заперли в изолятор, в отдельный барак еще за одной проволокой и охраной, Наши пакеты были вскрыты.
Рано утром посадили на грузовик и повезли на север. Мы ехали по широкому шоссе, по тем самым, местам, по которым два с небольшим года назад я, пришел в экспедицию. Все переменилось. Где была первобытная тишина, проходила широкая просека, лес по бокам изрежен, мелькают заваленные хворостом сплошь вырубленные делянки, с голо торчащими пнями. Минуем безобразные язвы на зелёном теле тайги — черные, разваливающиеся бараки, бывшие лагерные пункты. Люди коснулись этих мест — и их не узнать. Твердо укатанное шоссе, проскакивают новые, еще не успевшие потемнеть мосты, — не видно ни могил, ни костей, фундамента дороги. Пройдет пять, десять лет, — тайга разрушит до конца остатки лагпунктов, покроет их чащей кустарника, позеленит — и, сотрется память о погибавших здесь тысячами строителях.
Триста километров промахнули за день. Тогда я прошел их, торопясь за обозом, в две недели…
Изолятор в стороне от поселка. Прочерневшая, пахнущая дымом камера. В ней пятеро: два воришки, завхоз одного из лагпунктов, десятник, счетовод. Они не знали нас.
Утром по одному сводили в Управление, в Третий отдел, к уполномоченному, который будет вести наше дело. Жарко палило солнце. Я жадно смотрел — и ничего не узнавал. Где наша скромная база — шесть-семь домишек над рекой, барак, кухня, мастерские? Теснились грузные, покрытые копотью бараки, гаражи, склады, ремонтный завод, лес далеко вокруг вырублен, только кое-где остались жалкие кустики. Валяются обгрызки дерева и железа, другой хлам — все загажено и испакощено. Человек всерьез коснулся этого места. Обрыв над ручьем, где я ловил хариусов, больше не был скрыт лесом и оказался совсем близко. Ручей загораживают кучи мусора. Нет и солнечного соснового бора: его вырубили и там теперь ряды домов Управления. Здесь, по тропинке, я ходил гулять с Кроликом — теперь тут широкая ухабистая дорога. Там, где Кролик учуял в кустах беглеца, стоит новенький дом Третьего отдела.
Вместо экспедиции давно уже тут огромный лагерь, раскинутый на тысячу километров, с десятками тысяч заключенных.
По дороге к Третьему отделу встретился знакомый геолог, — с ним, бывало, мы пили чай, подолгу разговаривали. Узнав меня, он шарахнулся в сторону.
Уполномоченному еще не о чем говорить со мной: вызывал только посмотреть. Как на диковинного зверя, приходили смотреть его сослуживцы, пришел начальник Третьего отдела. Я старался быть спокойным, хотя чувствовал себя затравленным.
Нечего было думать. Дело наше ясное и следствие должно занять всего две-три недели. Потом дело пошлют в Москву. Месяца через два-три Коллегия НКВД пришлет приговор. Я знаю, какой он будет. Другого не может быть. Жить нам осталось месяца три, не больше…
Через неделю привели еще одного десятника, кубанского казака. Часа через два, случайно услышав наши фамилии, он превратился в столб. С открытым ртом, выпученными глазами он смотрел на нас. Перехватив губами воздух, еще не веря, он. спросил, действительно ли перед ним мы. Услышав ответ, воскликнул: «А вашу могилу показывают в лесу!» Лагерь уже знал, что нас привезли, успел выдумать, что нас расстреляли, и похоронил нас. Что ж, ошибка всего на три месяца…
Меня вызвал начальник Управления, — тот же, бывший начальник экспедиции. Он мало изменился, только пополнел.
И теперь он носит не бушлат и такие же, как у нас, гимнастерки: на нем военный френч, с малиновыми петлицами. Теперь он — царь и бог десяткам тысяч заключенных.
Он встретил меня, почти как доброго знакомого. Пригласил сесть, предложил папиросу. Внимательно и даже участливо смотря мне в глаза, он просил объяснить, почему я бежал? Нет, это не для следствия, он сам хочет понять, что произошло? Мне доверяли, меня ценили, как хорошего работника, я пользовался большой свободой, жил в сносных условиях, куда лучше, чем многие другие заключенные. Наверно, мне не пришлось бы сидеть полностью десять лет, меня освободили бы раньше, — зачем же было бежать? Может, была какая-то особая причина?