61911.fb2 Трудные дороги - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

Трудные дороги - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 12

Мучил голод. Утром давали триста граммов хлеба-замазки, два раза приварок, — приварок был тонким издевательством. В обед — консервная баночка чистой горячей воды, — но это была не вода. Это была настоящая, жирная уха. Мы выпивали ее, чуть не стеная от жадности и наслаждения. На второе — половина рыбьей головы, сваренной в этой ухе. Мы обгладывали каждую косточку.

В селе был консервный завод — рыбьи головы, от метровых осетров, язей, нельмы, максуна консервный завод сдавал НКВД для кормежки нас. Головы варили, заправляя воду одной солью, — все равно получалась умопомрачительная уха, от одного запаха ее с кухни, перед обедом, у нас сводило скулы.

Крестьяне ели не спеша, размачивая в ухе сухари. В камере было тесно не от одних людей, а и от мешков: у каждого крестьянина — мешки с сухарями, хлебом, шаньгами. А мы проглатывали уху и рыбьи головы, в обед и вечером, в мгновение. После всего пережитого, у нас появился волчий аппетит. И мы ложились, закрыв глаза, чтобы не видеть, как крестьяне продолжают есть.

От мешков тянуло плесенью. Хлеб у крестьян портился, то один, то другой выбрасывал в парашу зеленые, уже в трухе, куски. Но ни один не предложил нам ни крошки. Они видели, что нас сводит от голода — ни один не помог. И казалось, что в камере душно по особому — еще и от тяжелой крестьянской жадности, усугубленной жадностью тюремной. В тюрьме, занятый собой, своим спасеньем, человек может быть особенно жесток.

Не помогали крестьяне и старичку-профессору, у которого не было мешков, хотя они его хорошо знали: он три года прожил в их селе. Тоже страдая от голода, старичок кротко улыбался и целыми днями читал книжечку в черном переплете — Евангелие.

Хвощинский не выдержал пытки голодом и взбунтовался. в одну из ночей он полез под нары и набрал из мешков запазуху сухарей. Мы осторожно сосали их, чтобы не услышали лежавшие рядом собственники.

Дня через два, после приезда, по одному, вызвал уполномоченный. Этот оказался деловым человеком. Выслушав начало нашей легенды, он усмехнулся:

— Как хотите. У нас есть время. Сидите, пока мы не узнаем…

Скоро крестьян куда-то отправили. Суматошась, они вышли, может быть в свой последний земной путь.

Тюрьма опустела: остались только Хвощинский и я. Некому было варить уху — Хвощинского перевели на кухню, поваром, он и жил там. Я сидел один и замерзал: на дворе лужи уже сковывало льдом, а стекол в окне не было.

Я не долго мерз один: привели лохматого, взъерошенного человечка, старика лет шестидесяти. Войдя в камеру, он длинно и смачно выругался, деловито расстелил на нарах полушубок, положил в голова остальное свое барахлишко и завалился спать, чувствуя себя, как дома.

Он и был дома. Он оказался давним испытанным вором, с более чем сорокалетним стажем. Он воровал всю свою сознательную жизнь, сидел еще в царских тюрьмах. Он их вспоминал с нежностью. К нынешним относился с ярым презрением, милицию и НКВД он ненавидел, как только мог.

Он не умел связно говорить и, пересыпая свою речь ругательствами, вздорно перескакивал с одного на другое. У него но было никакой дисциплины. Но были крепкие убеждения, о чем он и не подозревал. Это был законченный, крайний индивидуалист, не признававший зависимости и подчинения. Он не желал знать законов, обычаев, правил и хотел жить только так, как хочет он сам. Еще юношей, рабочим, он порвал со своей средой и стал воровать, чтобы жить по своей воле. С тех пор большую часть жизни он провел в тюрьмах, но считал, что жил хорошо. Он, в общем, был доволен судьбой.

Не подозревал он и о том, что до конца вырваться из человеческих установлений он не мог. У него была одна страсть — к семье, хотя и своеобразная. Выйдя из очередной тюрьмы, он находил себе жену и создавал семью. Если не попадался три-четыре года, плодил детей и превращался в заботливого мужа и отца, стараясь воровать больше, чтобы обеспечить семье сытую жизнь. Эта забота приводила его опять в тюрьму. Отсидев положенное, он возвращался к семье, а если нельзя было, в другом городе заводил новую. У него по России было раскидано с десяток жен и много детей, — сколько, он и сам не знал. Но любви к женщинам он не испытывал и относился к ним сурово и пренебрежительно, как к низшим существам. Так уж положено, считал он, чтобы у мужчины была жена, дети, семья, — и он упрямо старался жить так, как, по его чувству, надлежало жить мужчине.

С ним было неплохо сидеть. Признавая одного себя, вместе с тем он не ценил земных благ. Он охотно делился табаком, половину принесенного с собой хлеба отдал мне. Дал он мне и тонкий полотняный парус. Я подстилал часть паруса, частью укрывался с головой — от моего дыхания в парусе становилось тепло.

Бунтовщик по природе, он не стерпел кормления ухой. Получив консервную баночку, он выплеснул содержимое на пол и матерно изругал коменданта. После этого Хвощинскому дали ячменную сечку — теперь мы наедались размазней из сечки.

Попал вор в эту тюрьму из-за неукротимой же любви к воле.

Его привезли в ссылку. Он огляделся, приготовился, украл лодку и поплыл по реке вверх, туда, откуда его привезли.

Ночью плыл, днем спал, заведя лодку в укрытое место. Стало холодно, боясь, что застрянет, он заторопился, плыл и при свете — и поплатился за спешку: его заметили, задержали и привели к нам.

Через неделю его вызвали с вещами. Ой собрался, взял и парус, попрощался и ушел, кляня порядки: даже не знаешь, куда тебя ведут.

Без паруса я окоченел. На дворе уже порхали белые мухи, они залетали и ко мне в камеру. Я показал на них коменданту. Он молча посмотрел на меня и вышел. Через несколько минут вернулся и бросил на нары длинный полушубок. На плечах и на спине — подозрительные рыжие пятна. Наверно крестьянина, владельца этого полушубка, расстреляли тут, рядом, в подвале двухэтажного дома НКВД. Теперь полушубок — мой, он должен греть меня.

Скоро встанет река, а мы все сидим. Неужели останемся и на зиму? Нет, не останемся. Вызвал уполномоченный и весело сказал:

— Хватит, товарищ Андреев. Нам все ясно… — и подробно рассказал, кто и откуда мы…

Ночью отвели на пристань и посадили на пароход. Опять плывем туда, куда хотели. Но опять — под охраной…

Прошли еще две тюрьмы, для нас пересылки. В длинной цепи пройденных тогда тюрем одна запомнилась разве только тем, что была она первой после таежных старой, проплесневевшей каменной тюрьмой в древнем русском городе. Через нее когда-то прошли еще декабристы. В другой коридорный рассказал: в камере, где сидели мы, за несколько дней перед нами была Каллан, эсерка, в начале революции стрелявшая в Ленина. Ее провезли куда-то в ссылку, после одиннадцати или двенадцати лет в Бутырках.

Это и все, что запомнилось об этих двух тюрьмах. Я не мог бы припомнить даже их внешний облик, так много было тогда тюрем на моем пути. И так мало мы замечали проходившее мимо. Мы как бы одеревенели и ничего не могли замечать. В тупом нашем равнодушии к окружающему, да и к нам самим, к тому, что мы делали сами и что делали с нами, ко всем опросам и обыскам в каждой тюрьме, только где-то в самой затаенной глубине души ворочалось тяжкое, неподъемное: нас везут, мы асе дальше и дальше — и все ближе и ближе к концу. И мы ничего с этим не можем сделать, никак не можем противостоять… Это единственное, что было в нас и что представлялось единственной реальностью, даже не было отчаянием. А если что было отчаяние, то оно потеряло способность гореть и действовать: это могло быть только отчаяние обреченности, ставшее покорным. Наверно так себя чувствует скот, загоняемый в ворота бойни…

Со второй пересылкой кончилось путешествие по реке. На пристани мы увидели рельсы. Я смотрел на них, завороженный стальными полосами. Я видел их и в камере. В мозгу отпечаталась путаная сетка полос, по всей стране, по запомнившейся с детства карте. И в этой сетке — длинная изломанная линия, по которой нас повезут…

Вывели ночью, человек тридцать. Кутаясь в рванье, люди закрываются от пронизывающего ветра. Мерзлую землю хлещет косыми лентами влажный снег. В неверно мотающемся свете тусклых фонарей насуплено смотрят спящие дома.

Где-то на товарном дворе конвой приказал сесть на землю. Понуро сидим среди стальных колей, сбившись в кучу. Маячат фигуры конвойных, с иглами штыков над головой.

Вздыхая и негромко погромыхивая, паровоз подтолкнул к нам столыпинский вагон. Цепляясь за высокие подножки и поручни, влезли внутрь, — тепло и просторно. Разместились по клеткам. Паровоз потащил в одну сторону, в другую, ткнул к пассажирскому поезду. Вспыхнул электрический свет. И что-то изменилось.

Свет был жидким и в этом арестантском вагоне сквозь острый запах карболки и тепло пробивался неуничтожимый дух тысяч и тысяч перевезенных до нас людей, тяжелый и гнетущий дух терпкого человеческого горя и грязных тел, —- а во мне рождалось какое-то светлое, обнадеживающее, бодрящее чувство. Что это было, я не знаю, я сам словно с тревожным любопытством присматривался к нему и не мог его определить, — но не было ли это чувство почти освобождения? Может, потому, что кончились скитания по глухомани и все, что было, бесповоротно осталось позади, а впереди будто могло быть что-то новое, — не от этого ли родилось это смутное, сбивчивое, неясное, но все же радостное чувство? И хотя я знал, что впереди нет ничего отрадного, впереди концлагерь и расстрел, вера в концлагерь и расстрел, какими бы неизбежными они не оставались, словно растворялась, улетучивалась и переставала существовать. Может, в самом деле помогали стены вагона, как стены дома, в котором долго живешь, — и они рождали и подталкивали это уродливое, непонятное чувство освобождения за решеткой и штыком конвойного? Но как бы ни было, это чувство возникло и оно уверенно пробивалось вверх, сминая тьму покорной обреченности.

Решетка и штык — рядом. В нашей клетке пятеро, я забрался на верхнюю полку, где еще теплее и откуда лучше смотреть их свет. Я смотрел через решетку, позади — сплошная стена, передо мной, через проход за решеткой, тоже с частым железным переплетом окно. В проходе, чуть ниже моих глаз, поблескивает штык конвойного. Но я не замечаю их, решетка и штык для меня не существуют. Есть только чувство, откуда-то возникшее минуту назад.

Лязгая и громыхая, поезд летит сквозь ночь. Воет и свищет ветер, к черному окну лепится снег. Вагон мотает, после таежной неторопливости кажется, что мы несемся с головокружительной быстротой. Наверно, колеса отрываются от рельс, мы летим вперед, и ни буря, ни метель, ни неизвестность или известность того, что ждет, не остановят нас. Я пьянею от этого полета, в котором теперь у меня все. Только в движении, только в полете вперед вся жизнь, настоящее и будущее.

Мне инстинктивно хочется открыть окно, высунуться в вечер и снег. И крикнуть паровозу, как живому, как самому надежному другу-сообщнику «Давай, милый, жми, вперед!» И сидя на верхней полке за решеткой, над штыком конвойного, закрыв глаза и улыбаясь блаженству полета, я мысленно высовываюсь в окно и кричу:

— Вперед, вперед!..

Для будущих поколений

То светлое я зыбкое чувство, возникшее в арестантском вагоне из чего-то неуловимого, скоро прошло. Здесь, в тюрьме, как могло бы оно удержаться?

В этой тюрьме старого промышленного города мы застряли. В большой общей камере, — с одной стороны замызганная дверь, с другой высокое потное окно с решеткой, по бокам сплошные нары, между ними длинный стол и две длинных скамьи, — нас было человек полтораста. На нарах умещалось шестьдесят, — остальные на ночь лезли под нары, спали на столе, на узких скамьях, под столом и у двери, у параши. Днем стоял глухой разноголосый гул, ночью храп, тревожно прерываемый стонами и криками ожидающих своей участи людей.

Камера была проходной. Кто ждал приговора, у кого следствие еще не начиналось, третьих пересылали в другие тюрьмы. Каждый день одних уводили, приводили новых, изредка ночью уводили на расстрел. В этой разношерстной переливающейся толпе невозможно было угадать, кто завтра выйдет за у ворота, а кого спустят ночью в подвал, где он окончит свои дни. Этого не знали ни те, кто выигрывал в сумасбродной лотерее жизнь, ни те, у кого ее отнимали.

Рядом и напротив — такие же камеры, сбоку — корпус одиночек, но и в них по восемь-девять человек. Тюрьма на тысячу — сейчас в ней тысяч десять.

Нас не вызывали и не посылали дальше. В НКВД решают: вести следствие или отправить в лагерь, пусть разбирают там? Мы хотели остаться: в лагере нас ждет только расстрел. А тут — может, чудом ускользнем? Но что сделать, чтобы не отправляли? Написали заявление — оно кануло, как в яму. И наивно думать, что заявление поможет. В этом столпотворении ни у кого не может быть столько сил, чтобы вникнуть в судьбу каждого. Те, в чьих руках наша жизнь, могут только штамповать решения, видя перед собой одни дела, приказы, инструкции, родившие это заливающее тюрьмы людское море. Здесь властвует закон больших чисел.

Были в камере инженеры, рабочие, врачи, учителя, служащие, проработавшие в этом краю на рудниках и заводах десятки лет, военные, крестьяне из окрестных сел, два священника, еще уцелевшие офицеры белой армии, было и с десяток воров. Некоторые сторонились всех и целыми днями лежали на порах, присматриваясь к чему-то, что видели они одни; другие вели долгие разговоры, спорили, ссорились, расходились, чтобы снова сойтись и опять вести тягучие, нескончаемые споры.

Под нами, в камерах поменьше, сидели за золото. Бывшие промышленники, часовых дел мастера, зубные врачи, служащие, мастера и рабочие золотых приисков, — они сидели без, передач, на уменьшенном и, без того голодном пайке, и так тесно, что негде было ни лечь, ни сесть. Промучившись неделю, не выдерживали и если имели золото, подписывали в НКВД заявление что добровольно сдают его в фонд индустриализации.

Были и упорные. Тщедушный лысый старик держался долго. Чтобы сломить, его перевели к уркам, в камеру против нас. Выходя на прогулку или в уборную, мы иногда заглядывали в глазок этой камеры — и ошарашено отскакивали. Сотни две полуодетых и совсем раздетых грязных взлохмаченных существ бесновалось там.

Старика сразу раздели догола. Одежду урки разыграли в карты. Есть ему не давали: еду отнимали, как только он ее получал. Ночью его загнали под нары, — в вонючей кромешной тьме мелкие воришки, презираемые даже в этом варварском обществе, чтобы до конца унизить старика; поглумиться над ненавистным, не похожим на них человеком, хотели изнасиловать его. Дико крича, старик вырвался из-под нар. Его избили до полусмерти, под предлогом, что он в этом аду, будто бы мешал спать более солидным ворам. Через сутки старик был согласен на все.

Он показал: за городом, в его бывшем доме на заброшенных приисках, в укромном месте у него зарыта круглая банка с золотом. С ним поехали, откопали, нашли банку с золотом, но она была квадратной. Старика не отпустили: сдай круглую банку. Пригрозили камерой урок. В несколько приемов старик сдал три пуда золота…

Нельзя было не спрашивать себя: откуда, почему это дикое надругательство над человеком, зачем свалилось оно на нас? Казалось, вся земля превратилась в камеру напротив, где бесновались урки. Почему мы так пали?..

Справа от меня — московский поэт: узкое лицо с высоким лбом, светлые глаза. Кажется, он самый спокойный из нас. Он напечатал всего несколько стихотворений, за них и сидел. За ним — сельский священник, с растрепанной бородкой и жидкой косицей, малообразованный и неистовый, может быть, немного смахивающий на Аввакума. Слева — колчаковский офицер, собранный и скромный человек. Когда-то он был прикомандирован к комиссии, расследовавшей убийство царской семьи, об этом теперь узнали и привезли его из Читы, где он жил после гражданской войны. Дальше — широкоплечий, с шевелюрой черных волос и окладистой бородой порывистый, горячий инженер с рудника; за ним — городской учитель — бледное, прозрачное лицо, поросшее пепельной щетиной. Это — наша постоянная компания, тоже часами изводящая друг друга разговорами и спорами, в поисках ответа на неразрешимые вопросы.

Шумно вздыхая и покалывая нас острыми глазками, словно мы главные виновники, священник говорит: «Бога забыли, совесть потеряли — теперь казнитесь!» Зло вскидывается инженер. Обжигая священника взглядом, басит:

— Ты брось на Бога свои грехи валить. Привык, а привычка ваше главное зло: за полы держит. Нет, чтобы мозгами пошевелить, одно знаете: «совесть потеряли, Бога прогневили», — передразнивал инженер. — А кто тебе велел Бога гневить? Что ты совестью встречным и поперечным в глаза тычешь? Рассовестились, рассуропились, — никто вам не виноват, кроме вас самих, кроме этой проклятой жалостливости рассейской, мягкотелости интеллигентской. Бога не гневить — надо уметь во время в морду давать, да, да, в морду и не иначе. А мы слюнями исходили: ах, мужичок-страдалец, ах, брат-мастеровой! А он без предрассудков, братец-страдалец: развернулся и дал нам по сусалам. И — одно мокрое место осталось, слизь одна. Заодно он и себя съездил, самого его в дугу гнет, — а кто виноват, кроме нас? Почему не удержали вовремя, почему его, подлеца, заранее не проучили, для его же пользы? Куда там! У нас же — непротивление злу насилием! Лежачего не тронь, мировая скорбь! А дело проще пареной репы: мускулишки хляблые, интеллигентские! — потрясая волосатым кулаком, гудел инженер.

— Да разве не били? — усмехнулся колчаковец. — мне пришлось участие принять.