61677.fb2
Володин не заметил, как из темноты вынырнул тот самый санитар с тазом; таз был пустой, и он держал его под мышкой.
- Слышь, а? - Санитар локтем подтолкнул Володина и кивнул в сторону высот, где гремел бой. - Бьют людей, как мух. Нет нашему брату спасения, э-эх... перехватил таз поудобнее и скрылся в хирургической палатке.
Сколько в своей жизни хороших и умных фраз про-пустил Володин мимо ушей; не обратил внимания и на эту, но она все же зацепилась, застряла и легла своей эн-тысячной извилиной в мозгу; уже через минуту Володин повторил ее: "Бьют, как мух!" - прислушиваясь к странному звучанию; эта обыкновенная, простая фраза теперь показалась ему сложным философским изречением, и он старался постичь смысл; фраза как бы позволила ему из отдаления годов взглянуть на совершавшиеся события...
Он снял гимнастерку, белый халат надел прямо на рубашку, но все равно было жарко, пот струйками скатывался по спине к поясному ремню; широкие, узкие, бесконечной лентой текли из рук его бинты, обкручивая человеческие тела; давно уже не приходилось так напряженно работать, раненые все подходили, подходили, угрюмые, молчаливые, злые, и никто не задавал им вопроса: "Как там?" - всем было понятно, что там тяжело, очень тяжело, ад, пекло; фельдшер Худяков читал это в глазах подходивших оттуда, из пекла; он почти не разгибал спину и только приподнимал голову, чтобы выкрикнуть: "Следующий!" Он принимал легкораненых в той же палатке, где хирург рылся в животах, вылавливая, как налимов, осколки; "дзинь, дзинь" - падали осколки на дно оцинкованного таза. Эти звуки заставляли вздрагивать Худякова; чтобы успокоить нервы, он доставал из кармана флакон с разведенным спиртом, отворачивался и отпивал глоток; флакон уже был на две трети опустошен, когда его отобрали у фельдшера. Но папиросы никто не отберет, курить никто не запретит. Он вышел из палатки, белый, с засученными рукавами, с потеками и брызгами крови на халате, постучал папиросой о ноготь, продул мундштук и закурил, наслаждаясь мягкостью дыма. Он был весь поглощен своими думами; ни багряное небо, ни гул артиллерийской стрельбы, ни суета санитаров, ни урчание машин - ничто не интересовало его; выкурить папиросу на свежем воздухе и не насладиться вкусом дыма, не ощутить всю сладость минуты просто немыслимо; и еще - вспомнить о том, как мужественно держалась девчонка, у которой осколком оторвало руку, а девчонка - удивительно милая, смотришь - и года свои забываешь; войдешь в палатку, снова потекут телеграфные ленты бинтов, но - это будет потом, когда войдешь в палатку.
Чья-то рука легла на плечо.
- Добрый вечер.
- Лейтенант, дружище, ты как здесь?
- Раненый у вас умер, вон в той. - Володин кивнул в сторону палатки, в которой видел умершего бойца.
- Все может быть. Там лежат безнадежные, которых нельзя транспортировать. Ты как сюда, а? Вижу: цел, невредим. А-а, постой, погоди, не к ней ли?
- К кому?
- Одну тут привозили с развилки, волосенки светлые, ей-ей...
- Фамилия?
- Не помню. Да ты сам можешь узнать, тут сержант их лежит. Тоже, - Худяков покачал головой, - в живот, безнадежный. Вон в той, кажется, палатке... Куда ты? Погоди, успеешь!...
- Сейчас вернусь.
Несмотря на то что Шишаков лежал как раз напротив стола, на котором горела сальная свеча, Володин не сразу узнал старого сержанта. Тот похудел, осунулся за эти часы; на лице его теперь ясно выделялись скулы, и даже рыжие усы, всегда по-фельдфебельски бодро торчавшие из-под ноздрей, казалось, сникли, потеряли свою прежнюю упругость. Изменился и голос. На торопливые вопросы Володина он отвечал медленно, будто напрягал память: нет, Людмила Морозова не ранена, она уехала на хутор Журавлиный; туда все уехали, там развилка и организуется новый пост...
- Значит, уехала?
- Да, уехала. А меня в живот... Но фельдшер сказал, выживу. Фельдшер говорит, мне повезло. Не обедал, говорит, ты, кишки были пусты, вот осколок и прошел между ними. Только толстую задел. А толстая, говорит, не самая главная, так что выживу. - Сержант помолчал, пересиливая боль, и поманил Володина наклониться пониже. - Слышь, лейтенант, а я как раз перед этим по-большому сходил, хе-хе. - Хотел засмеяться, но только страдальчески обнажил желтые прокуренные зубы. - Как раз перед этим, ровно знал, хе-хе...
- Все обойдется, все будет хорошо.
Ничего более утешительного Володин не мог придумать и повторил эти слова машинально, лишь бы не молчать; и улыбался, хотя ему вовсе не хотелось улыбаться - он знал, что старик Шишаков не выживет; все, кто лежал в этой палатке, - все были обречены.
С лесной поляны били тяжелые орудия. И сальная свеча на столе, и брезентовая крыша палатки вздрагивали от сильных толчков. Толчки повторялись через равные промежутки, было похоже, что кто-то огромным молотом разбивал землю и те секунды, что проходили между ударами, как раз требовались для нового взмаха. Володин не заметил, когда именно открыла огонь батарея, - когда он еще был во дворе и разговаривал с Худяковым или раньше, когда пересекал овраг, но то, что уже соломкинская батарея включилась в бой, настораживало внимание. Вероятно, наши отошли, а немцы продвинулись настолько, что можно по ним стрелять даже отсюда, из Соломок! Володин все еще смотрел в бледное, заострившееся лицо старого сержанта и, улыбаясь, повторял: "Все обойдется! Все будет хорошо!" (эти слова теперь произносились не только для Шишакова, ими Володин отвечал и на свои собственные мысли: увидит ли Людмилу еще когда-нибудь? как обернется сражение? останется ли сам он, Володин, жив или вот так же, пожелтевший и худой, будет лежать в палатке и верить в свое выздоровление, а по ту сторону брезентовой стены, может быть, тот же Худяков в белом халате с засученными рукавами скажет Пашенцеву: "Безнадежный!...") - он все еще всматривался в синие жилки морщин на старческом лице сержанта и, улыбаясь, произносил: "Все будет хорошо!" - но уже знакомое ощущение близости боя охватывало его. Главное- там, в окопах, где бушуют разрывы и решается судьба сражения; главное - там, и туда нужно спешить... Раненый, к которому Володин сидел спиной, все время бредил, выкрикивал команды, кого-то проклинал; за стеной палатки зашуршали шаги - прошли санитары; один из них бодро насвистывал "Пусть ярость благородная..." Мелодия оборвалась, слышались только глухие удары пушек, но эти удары уже воспринимались как маршевый ритм мелодии: "Идет война народная..." По булыжной мостовой, по той памятной булыжной мостовой, запорошенной белым снегом, шли серые колонны к теплушкам, и четкий стук тысяч сапог потрясал улицу; тысячи голосов сурово и торжественно выводили: "...священ-на-я война!" - в такт шагам; весь техникум высыпал на тротуар; до самого вокзала шел Володин за колонной, а потом стоял и смотрел, пока не отъехал эшелон; тогда, в тот хмурый декабрьский день, он впервые не по книгам узнал, что такое Родина; песня пробудила в нем еще ни разу не испытанное чувство большого долга. Володин торопил минуту, когда сможет выполнить долг. Иногда казалось, эта минута уже наступала: первый раз - когда ощутил в ладонях, совсем нежных, только что державших ручку и карандаш, тяжелое и холодное ложе винтовки; потом - первый выстрел; потом - настоящий окоп, настоящие пули, сбрившие траву у окопа, настоящие мины, которые шипели над головой: "ищу-ищу-ищу!" - и первый грохот разорвавшегося тяжелого снаряда; потом - ночной бой, ночная контратака, в которой Володин ничего не видел и ничего не понял, только кричал "ура" и никого не встретил и не рассек очередью из автомата; потом... И сальная свеча на столе, и брезентовая крыша палатки все так же вздрагивали от толчков; все тем же размеренным ритмом били тяжелые орудия с лесной поляны; Шишаков что-то говорил, и Володин никак не мог понять, о чем он говорил.
- Медальоны? Какие медальоны?
- Медальоны смерти...
Маленькие железные коробочки, похожие на крохотные портсигары, - их выдавали каждому на фронте; они непромокаемы, в них вкладывают бумажки с фамилией и домашним адресом бойца, хранит их каждый по-своему, - кто в брючном карманчике, кто пришивает к гимнастерке, кто вешает на грудь, - как медальон, - может быть, потому и назвали их "медальонами"? "Убило тебя, к примеру, а ты в грязи или в воде, и документы промокли или совсем нет при тебе никаких документов - по медальону опознают, кто ты такой есть, и напишут родным. Медальон на случай смерти - незаменимая вещь!..." - так пояснял Шишакову ротный старшина; так потом и Шишаков объяснил своим регулировщицам. Но девушки совсем не собирались умирать и наотрез отказались от медальонов. Шишаков выстраивал отделение, приказывал, вызывал по списку на беседу, давал наряды вне очереди и под конец пожаловался старшине, но тот только развел руками: "Девчонки, что с них!..." Старый сержант держал медальоны при себе. Зашил в гимнастерку, во внутренний карман. Сейчас Володин должен был взять гимнастерку, которая лежала у изголовья, распороть шов и достать медальоны. Многих уже просил об этом Шишаков, но никто и слушать его не желал, ни санитары, ни фельдшер, а железные коробочки сержант обязательно хотел вернуть в роту, потому что - казенное имущество, и потом - как без медальонов будут регулировщицы, ведь они остаются здесь, на фронте? Володин должен взять медальоны и непременно переслать их старшине на хутор Журавлиный.
- Старшине Харитошину. Низенький, лысый...
- Хорошо, хорошо.
- Харитошину. Лысый...
- Хорошо. Прощай, сержант. Выздоравливай.
Володин вышел; горсть медальонов лежала в кармане. Они звенели, как монеты. Володин не выбросил их, хотя вначале и намеревался сделать это; неуловимые нити тянулись от медальонов к живым людям, к тем девушкам-регулировщицам, теперь разбившим свою пятнистую, цвета летней степи палатку где-то на новой развилке дорог, у хутора Журавлиного, - эти нити чувствовал Володин, будто держал в руках; бросить медальон - оборвется нить, оборвется жизнь; он никогда не был суеверным, но тут вдруг понял, почему старый сержант так бережно хранил эти коробочки с адресами и так заботился, чтобы они попали к старшине - как его? - к низенькому лысому старшине Харитошину; и еще понял Володин, что и сам он, если не сможет передать старшине, что всего вернее, - никуда не выбросит их из своей полевой сумки.
В одном из медальонов был записан домашний адрес Людмилы Морозовой.
Глава двенадцатая
Пока ординарец завешивал окна и заправлял походную, сделанную из сплюснутой орудийной гильзы лампу, подполковник Табола стоял у порога, устало, расслабленно опустив руки. Он только что вернулся с самой дальней, четвертой батареи и был недоволен. Вдруг обнаружилось, что огневые четвертая заняла очень неудобные, в низине, и подход к развилке остался неприкрытым. А развилку Табола считал главным, узловым пунктом обороны. Пришлось срочно выбирать новую огневую. В темноте ходили по склону косогора, побывали на обочине шоссе, потом пришли на развилку; кто-то из офицеров четвертой наткнулся на щели, выкопанные регулировщицами, и предложил поставить орудия рядом с этими щелями, доказывая, что это почти готовая огневая; кто-то настаивал, что лучше всего орудия расположить по обочинам, потому что немецкие танки обязательно пойдут по шоссе, и тут-то их и можно будет встретить крепким двухсторонним огнем; предлагали еще несколько разных вариантов, но все они не годились, потому что как раз к шоссе-то и нельзя было пропускать танки противника. Снова бродили по косогору, подминая сапогами сухую траву и всматриваясь в каждую неровность. Над высотами полыхало зарево. Розовые, оранжевые, багровые полосы стелились по земле, и даль скрадывалась и утопала в этом переливе темных и светлых красок. Комбат четвертой громко ругался; мысленно чертыхался и Табола... Об этой непредвиденной и утомительной рекогносцировке и думал сейчас он, лениво и безучастно следя за движениями копошившегося возле окон ординарца. За окнами, в ночи, на пологом склоне косогора солдаты четвертой батареи рыли огневую. Какова будет огневая (одно несомненно, она лучше прежней), успеют ли батарейцы закончить к рассвету (грунт твердый, местами даже каменистый), - Табола жалел, что не остался на батарее, а надо было остаться, побыть там хоть немного и уточнить еще кое-какие детали и возможности.
Над столом вспыхнул огонек, и желтый мерцающий свет разлился по комнате.
- Никанор Ильич!
- Слушаю, товарищ подполковник, - отозвался ординарец.
- Сходи-ка за ужином.
Когда Никанор Ильич с полными котелками в руках вернулся в избу, подполковник спал. Громкий храп утомленного человека раздавался в комнате. Никанор Ильич поставил котелки на стол и укутал их шинелью, чтобы не остыли; затем снял с подполковника сапоги и расстегнул на нем поясной ремень, с минуту еще стоял у кровати, покачивая головой и полушепотом произнося: "Заснул-таки! Заснул-таки!" - с тем ласковым и сокрушенным оттенком, какой можно еще услышать в глухих деревушках Поволжья; потом сам лег на скамью и вытянул ноги, а еще через минуту тоже храпел, как и подполковник, низким басовым тоном.
На крыльце ходил часовой, перебирал ногами скрипучие половицы.
Неплотно прикрытая дверь вздрагивала и поскрипывала от орудийной стрельбы, мелко дребезжали стекла в разбитых рамах, протяжный гул канонады передавался по земле. Ночь дышала тревожным предчувствием больших событий.
Подполковник Табола набивал трубку, он делал это молча, сосредоточенно, так же молча прикурил, встал из-за стола и принялся ходить взад-вперед по комнате; пренебрежительная усмешка, с какою он разговаривал даже с командующим фронтом - Грива запомнил это, - вспыхнула на лице подполковника и уже не сходила с уст до самого конца разговора.
Грива сидел за столом. Он был возбужден, дышал тяжело и часто, маленькие, утонувшие в пухлых щеках глаза его тревожно поблескивали на бледном, потном лице; когда он поднимал руку, пламя над гильзой отклонялось, дрожало и нечеткая крупная тень прыгала на стене. Он только что говорил о боевой обстановке, какая складывалась на передовой, и теперь с раздражением смотрел на молчаливо шагающего по комнате подполковника. Равнодушие артиллерийского командира казалось странным. Но, может быть, он вовсе не равнодушен, а, напротив, взволнован и оттого молчит? Может быть, ему не все ясно, потому что рассказано было неубедительно, - в спешке все может быть! - и надо повторить все сначала? Догадка показалась верной, и Грива принялся снова рассказывать обстановку, обстоятельно, со всеми нужными и ненужными подробностями, начав с того, что батальон понес большие потери от бомбежки, что многие траншеи хотя и восстановлены уже, но были разрушены, что немцы, черт им в душу, напрасно затеяли ночной бой и, конечно, поплатятся за эту оплошность; никто никогда в истории войн не начинал крупного сражения под вечер, Грива хорошо знал историю! - конечно, гитлеровцы поплатятся, но, пока это еще будет, от батальона и, разумеется, от артиллеристов тоже останется одно воспоминание.
- Новую Горянку наши оставили, Герцовку оставили, Бутово оставили, из Королевского леса тоже отступили!...
После каждой паузы Грива выжидательно поднимал брови; Табола молчал.
- Полнейшая неразбериха! Никто толком ничего не знает, что происходит на передовой! Где наши, где немцы?... А бой, прислушайтесь к канонаде. - Майор при этом слегка наклонял голову и поднимал палец. - Прислушайтесь, бой уже переместился черт знает куда, уже, извините, за нашей спиной громыхает!
Табола молчал.
- И в такой напряженный момент нас оголяют! Снимают приданную нам танковую роту и перебрасывают на левый фланг!
Табола молчал.
- Снимают и перебрасывают, а мы с чем остаемся? Никакого подвижного прикрытия!...
Гриве казалось, что он говорил спокойно, ровно, но весь его повторный рассказ был более возбужденным, чем первый. Получалось так: то он будто на кого-то жаловался, кого-то упрекал в неразберихе, но одновременно и предупреждал, повышая голос, что эта неразбериха может привести к довольно плачевным последствиям; то возмущался чьими-то неумными распоряжениями, упоминал о каком-то капитане Горошникове, которого будто бы давно уже следовало отдать под трибунал, а заодно с ним и еще кого-то или из штаба полка, или из штаба дивизии; голос Гривы звучал торжествующе, дескать, смотрите, как он критикует высшие инстанции и ничего не страшится; то вдруг проскальзывала в словах нехорошая паническая нотка, и тогда майор, краснея, торопливо вставлял оговорку: "Надеюсь, подполковник поймет меня правильно! Я пришел вовсе не из трусости, в конце концов, как пехотный командир, я и сам вполне мог бы решить, как действовать, - ведь по уставу артиллерия придается пехоте, а не пехота артиллерии! - но просто не захотел злоупотреблять некоторым своим положением и пришел посоветоваться, как равный!..."