61553.fb2
Вот и все.
А слухи остались…
Читаешь, перелистываешь эти свидетельства, документы, сухие страницы следственного дела, комментарии, интерпретации и поражаешься — как человек, вынужденный на протяжении долгих, поистине библейских, семи лет нести, кроме пожизненного раскаяния в непонимании, в невнимании к ушедшей возлюбленной, непосильный крест клеветы и сплетен, мог оставаться при этом выше досужих вымыслов! Человек гордый, самолюбивый, никогда не изменявший кодексу чести — чья личная жизнь сделалась достоянием бесцеремонной толпы и, по сути, до сих пор им остается. По складу своего ума и характера Александр Васильевич не мог ни нравственно сломиться от непосильных тягот, ни смириться со своей участью.
13 сентября 1851 года Департамент Московского надворного суда, рассмотрев дело об убийстве Луизы Симон-Деманш, постановил: четверых крепостных «бить кнутом и сослать в каторжные работы», а титулярного советника А. В. Сухово-Кобылина (к тому времени, получив этот чин, Александр Васильевич сразу покинул государственную службу), «ни в чем не виновного, к суду не привлекать», но… оставить в подозрении в соответствии с «особыми мнениями» членов суда. Из-за этих разногласий дело было передано для окончательного решения в Московскую уголовную палату, которая изменила формулировку приговора: «Титулярного советника Кобылина по обвинению в жестоком обращении с людьми от суда освободить, а за любодеяние подвергнуть церковному покаянию». Московский генерал-губернатор, граф А. А. Закревский приговор утвердил, но представил дело в Сенат — так было принято, когда решение не было единогласным.
М. Бессараб в своем исследовании ссылается на дневниковые заметки Сухово-Кобылина об особенном к нему внимании графини Закревской и ее дочери. Кто знает, может быть, и это обстоятельство заставило генерала-губернатора, побаивавшегося острого языка Александра Васильевича, придать делу об убийстве Луизы Симон-Деманш ту «качательность», на которой позже будет построен сюжет второй пьесы Сухово-Кобылина «Дело»? Во всяком случае о неравнодушии к Сухово-Кобылину графини и ее дочери свидетельствует и запись в его дневнике от 5 февраля 1856 года, после триумфа «Свадьбы Кречинского»: «Вечер у сестры. Критик Кудрявцев сидит в углу и кроется во мраке. Я в духе — все торопятся — держу кормило разговора и в 10 час. отправляюсь на вечер к гр. Закревской. Эффект произведен мною сильный. Чрезвычайно диковинно мое положение — с одной стороны, я под присмотром полиции, обязан подпискою к невыезду из города, нахожусь 6-й год под уголовным судом и оставлен в подозрении по убийству, — с другой, я на вечере у генерал-губернатора, за мною ухаживают его жена и дочь, все любезничают и волочатся. Что это такое?.. Это замечательный вечер».
Вот уж поистине ирония судьбы! И, кажется, Александр Васильевич, обладавший особым, язвительным чувством юмора, наслаждался в глубине души подобными ситуациями.
18 и 22 декабря 1852 года при слушании дела в Сенате три сенатора высказались за оправдание Сухово-Кобылина, а один остался «при особом мнении». При таком разногласии приговор не мог вступить в силу, дело было направлено в Министерство юстиции, где оно пролежало без движения почти год. Нам не дано узнать, сколько же раз на протяжении этого времени Александр Васильевич задумывался над тем, правильно ли он сделал, не согласившись на взятку? Месть чиновников оказалась страшной.
27 февраля 1854 года по распоряжению министра юстиции была создана новая следственная комиссия, которая приступила к дознанию с самого начала. 15 мая были опрошены часовые полицейской будки, стоявшей на пересечении переулков, выходящих на Тверскую — они заявили, что в день убийства Симон-Деманш ничего подозрительного не заметили. К тому времени одна из крепостных виновниц, Алексеева, умерла в тюрьме. Кашкина, Егоров и Козьмин были затребованы для передопросов и — отреклись от прежних своих показаний. Теперь из подсудимых они становились свидетелями обвинения.
Дело Сухово-Кобылина откровенно велось спустя рукава. Крепостные то давали показания, то полностью меняли их, Сухово-Кобылина мучили очными ставками, а самого важного не сделали. Не опросили, например, гостей Нарышкиных: видели ли они в тот вечер Александра Васильевича (сделали это лишь несколько лет спустя). Одежду убитой Луизы осмотрели через несколько месяцев, старательно не обращая внимания на свидетельства того, что женщину убили в постели, одевали уже труп, иначе как объяснить, что под нарядным платьем на ней не было корсета, зато были ночная сорочка, три нижние юбки, домашние полусапожки, что, наконец, шляпа была натянута не на прическу, а на распущенные волосы.
Все снова пошло по кругу…
Лермонтов бросил в лицо бездушному свету «железный стих, облитый горечью и злостью».
Некрасов встретился со своей музой «гнева и печали» на Сенной, где секли кнутом ее родную сестру.
Тургенев, видя издевательства матери над крепостным людом, дал «аннибаловскую клятву» непримиримой ненависти к крепостничеству.
Во всех этих и многих других случаях срабатывала своя безусловная логика момента: чувство, ярко вспыхнувшее однажды среди равномерного течения жизни, внезапно переворачивало прежнее мировосприятие. У кого-то — на длительное время. У кого-то — навсегда. Зависело это, вероятно, от силы потрясения и остроты последующих впечатлений.
Сухово-Кобылин попал в ситуацию, неизживаемую в принципе. Как бы ни был он далек от социальной жизни, как бы ни был узок круг его общения после гибели Луизы — Александр Васильевич отдавал себе отчет в том, что «быть в подозрении», значит, жить в постоянном внутреннем напряжении, поминутно ожидая, что любое слово, любой жест будут перетолкованы всяким по-своему. Он был слишком искушен в светском общении и обращении, чтобы не понять и в счастливейшие дни премьеры «Свадьбы Кречинского»: многих привлекла в театр не пьеса, а скандальная слава автора, возможность увидеть своими глазами подозреваемого в убийстве светского льва, столь страшным способом избавившегося от надоевшей любовницы, помешавшей его новому роману.
Его музу породила жажда мести, острота презрения к сплетням толпы…
Запись в дневнике от 15–16 июля 1854 года: «…Жизнь начинаю понимать иначе. Труд, Труд и Труд. Возобновляющий, освежительный труд. Среди природы, под ее утренним дыханием. Вот сосцы матери той Изиды, у которой двенадцать богатырских сосцов. Да будет это начало — началом новой эпохи в моей жизни. Совершился перелом странным переломом. Мое заключение жестокое, потому что безвинное — ведет меня на другой путь и потому благодатное…»
Неизвестно, стал ли бы Сухово-Кобылин драматургом, если бы не воля случая. Все началось с игры, с одной из тех обычных салонных забав, на которые так богато было XIX столетие. Летом 1852 года Александр Васильевич записал в дневнике: «…Обед у меня. Сорочинский. — Зачатие Кречинского. Монолог». Но у этой записи есть своя предыстория, подробно изложенная в дневнике и прокомментированная многими исследователями жизни и творчества Сухово-Кобылина.
Сам Александр Васильевич озаглавил эту запись «1895 год. 40-летие Свадьбы Кречинского» и адресовал сыну Елизаветы Васильевны, Евгению Салиасу де Турнемир.
«После жизни в Париже я продолжал светскую жизнь до жестокого Дня 7 Ноября, который был жестокою точкою поворота Меня в Меня Самого… День этот — День потери любимой Женщины — был Днем жесточайшего немотивированного оскорбления и Днем, когда я покинул московское общество и отряс прах от ног моих… Случилось это так. Твоя мать написала — около 1851 или 52 года очень ловкую Сценку из светской Жизни — un proverbe (пословица). У меня за обедом в интимном Кругу зашла об ней Речь, и я упрекнул твою Мать, зачем она разменивает Талант на мелкие Вещи, а не пишет прямо для Сцены и т. далее. Конечно, стали говорить о Сюжете, и я посоветовал написать нечто в Роде будущего, т. е. зарождавшегося Кречинского. Спросили Лист бумаги, и я начал писать Scenario. Бывший тут очень даровитый Преображенский офицер Etienne Сорочинский, превосходный рассказчик и Театрал, предложил Твоей матери писать вдвоем. Что и было принято. Я должен был составить весь План, за что я на другой же день и принялся. В следующую субботу План был готов и одна Сцена, которую я, увлеченный Планом, тут же и набросал. Я прочел План и Сцену, которая поморила со смеху всю Компанию. Сцена эта и теперь Жива — это второе явление второго Действия, т. е. Entree Расплюева и его Слова: „Была Игра“, которая впоследствии была литографирована. Сестра Лиза и Сорочинский взялись за дело; но оно не пошло. Сорочинский писал Глупости и веши невозможные, и вообще дело не состоялось — но, имея массу свободного времени, продолжал писать, и таким образом написались в свободные Минуты и рядом с занятиями Гегелем весь второй Акт и за сим Третий Акт — что сделалось довольно скоро. Но первый Акт очень… трудный задержал работу».
Осенью 1852 года, отправляясь к отцу на Выксу, Сухово-Кобылин взял с собой рукопись и всю зиму работал над пьесой. По предположению В. М. Селезнева, он советовался со своим близким другом, Николаем Шепелевым. Получив восторженный отзыв «опытного театрала», Сухово-Кобылин уверился в том, что может писать не только в шутку, но вполне всерьез.
Работа шла довольно трудно; имея опыт сочинения водевилей для домашнего театра в отрочестве и ранней юности, регулярно записывая события своей жизни в дневнике, хорошо зная театр и драматургию, Сухово-Кобылин, тем не менее, впервые обратился к творчеству сознательно и серьезно. И оно захватило его, несмотря на то, что впоследствии Александр Васильевич постоянно подчеркивал, что писал лишь в свободные от философских занятий минуты. Это было не так.
Временами надолго отрываясь от пьесы, далеко не сразу ощутив ее «электрический заряд», способный противодействовать душевной боли и гнету обстоятельств, Сухово-Кобылин все же заразился «вирусом» творчества; выйти из магического круга, начатого простой игрой в литературном салоне, он не мог. Самое очевидное тому доказательство — возвращение к работе над пьесой в едва ли не самое тягостное для Александра Васильевича время, в 1854 году.
15 января 1854 года автор впервые читал «Кречинского» родным и близким на Выксе: «Пиэсса читалась с успехом», — записал Александр Васильевич в дневнике. Но его ждали новые испытания.
«Подошел 1854 год, когда я был подвергнут второму Аресту по делу об убийстве Луизы Симон. Арест продолжался шесть месяцев, и все они были употреблены на отделку и обработку Свадьбы Кречинского. Каким образом мог я писать эту Комедию, состоя под убийственным обвинением и требованием взятки в 50 т. р., я не знаю, — но знаю, что написал Кречинского в Тюрьме — впрочем, не совсем — ибо я содержался (благодаря защите княгини Гагариной и Закревского) на Гауптвахте у Воскресенских ворот. Здесь окончен был Кречинский».
Тюремное заключение было не столько строгим и обременительным, сколько оскорбительным для гордеца и «лютейшего аристократа». М. Бессараб обнаружила в дневниках Сухово-Кобылина того периода записи о том, что почти каждый день он купался в Москве-реке, катался на лодке, даже ездил домой обедать и принимал гостей в доме на Сенной. Но, скорее всего, так тщательно записывал он все эти маленькие события именно для того, чтобы самому себе продемонстрировать презрение к чиновничьему произволу и общественному мнению. Не потому ли, обращаясь памятью к этой поре своей жизни позже, в середине 1890-х годов, Сухово-Кобылин не рассуждал об этих милых мелочах, фиксируя лишь два главных момента: унижение и работа над пьесой вопреки всему происходящему. «Она электрическая, — писал Сухово-Кобылин в дневнике о „Свадьбе Кречинского“, — дела гнетут, а пьеса поднимает… Начинается лучшая часть работы… понимание ясное, поворот фразы сильный — тут являются все проекты».
Но слова Кобылина об окончании пьесы не следует понимать буквально. Работа продолжалась еще долго, и особенность творческого процесса Сухово-Кобылина выявилась уже здесь, в тщательности отделки его первого, в шутку начатого произведения, в бесконечном усовершенствовании, в стремлении не только к максимальной точности ситуаций и характеров, но и, как верно заметил исследователь русской литературы XIX века В. А. Туниманов, «к выразительности всех компонентов произведения… Четкая графика его пьес, стилистическая рельефность, образность и яркость языка персонажей, замысловатая и сложная логика мотивов, жесткий, геометрически ясный композиционный почерк, отделанность мизансцен, строгая продуманность и определенность всех сценических и литературных элементов — отличительные, специфические черты драматургии Сухово-Кобылина».
Среди всех названных исследователем черт одна представляется особенно существенной. Александр Васильевич умел сочетать сугубо сценические, зрелищные и литературные элементы настолько органично, что его пьесы, будучи редкостно театральными по самому способу построения, остаются высокой литературой.
Воспоминания современников свидетельствуют, что драматург умел превосходно, совершенно театрально читать. Видимо, в этом сказался опыт домашнего театра и мастерское чтение Марии Ивановны, которым заслушивались не только ее дети, но и гости дома, в основном, ученые, литераторы, актеры. Сухово-Кобылины вообще были ценителями театрального искусства. С самого раннего детства Александр впитал особую атмосферу, царившую в доме и описанную вполне иронически в одном из писем Н. И. Надеждина периода его неудачного романа с Елизаветой Васильевной: Сухово-Кобылины, писал Надеждин, «плачут над вымышленными бедствиями театральных героев».
В самый разгар романа, в 1835 году, в семье Сухово-Кобылиных разразился настоящий скандал из-за несовпадения театральных пристрастий.
В полемике о том, кто же выше как актер — Каратыгин или Мочалов, занимавшей поклонников сцены старой и новой российских столиц на протяжении нескольких лет, прозвучал сильный голос против исполнительской манеры Каратыгина. Статья, опубликованная в журнале «Молва», была подписана инициалами «П. Щ.», но в авторстве не без оснований был заподозрен Н. И. Надеждин. Страстные почитатели таланта Каратыгина, Сухово-Кобылины не могли смириться с публичным унижением кумира. В своем исследовании театральный историк К. Л. Рудницкий приводит любопытную запись из дневника Елизаветы Васильевны от 25 апреля 1835 года (напомним, что вела она дневник в форме писем к Надеждину, и исключительно для него): «Приехали наши… (с каратыгинского спектакля). К ним в ложу приходило много (народу) — все в восторге: говорили о тебе — все говорили, что ты писал статью о Каратыгине в „Молве“!.. Ты!.. Я этому не верю, но они верят… Все говорят это!.. Слышать, что о тебе говорят, как о друге Мочалова! Продолжай, продолжай! А я буду плакать!»
Сама интонация этой записи свидетельствует о том, насколько захвачена была вся семья театральными и околотеатральными страстями. Эта экзальтированность жизненная, фактически бытовая, зарождалась в отношении к явлениям литературным или культурным, но неизменно сопровождала и те сложные ситуации, которые происходили в реальности семейства Сухово-Кобыл иных. Например, в романе Елизаветы Васильевны с Надеждиным или в отношениях Сухово-Кобылина с Луизой Симон-Деманш. К слову сказать, и сама Луиза, переняв «стиль семьи», оказалась захвачена этой экзальтированностью. Вполне понятно, что в подобной атмосфере формируются соответствующие характеры — Марии Ивановны, ее дочери Елизаветы, ее сына Александра. И — характеры противоположные, тем более раздражающие своей несхожестью.
Так, о Василии Александровиче Мария Ивановна в это время писала: «Если бы я была отец, имела бы право защищать сына и имя честное, я везде бы дошла и все бы сделала… Я и не знаю, что я буду делать, а отцу и горя мало и даже не заботится ничего. Я решительно не понимаю, что это такое, ведь он сын ему, ведь это его имя в позоре».
Скорее всего, именно этой семье была обязана Луиза Симон-Деманш, недавняя скромная юная модистка из Парижа, резкими и жесткими чертами «фаворитки барина», которых так много насчитывает наша история…
Разумеется, Александр Васильевич не оставался в стороне от литературно-театральных переживаний, хотя к собственно драматургической деятельности его должно было что-то подтолкнуть. Пусть и салонная игра, от которой родился импульс.
Эта первая пьеса Сухово-Кобылина удивляет своей легкостью — не облегченностью, не воздушностью, а именно непринужденностью течения действия, логикой сочетаний и сцеплений. Трудно поверить, что работа над ней была поистине адской.
16 октября 1854 года Александр Васильевич пишет в дневнике, что закончил «Свадьбу Кречинского», а уже 21 октября читает пьесу замечательному русскому актеру Прову Михайловичу Садовскому. Спустя год Садовский сыграет в спектакле Малого театра Расплюева, и эта его роль останется в памяти современников как одна из лучших в репертуаре прославленного артиста. А при первом чтении пьеса Прову Михайловичу не понравилась, успеха «Кречинскому» он не предрек. Мало того, «отнесся к ней очень холодно и заявил, что вряд ли она может быть воспроизведена на сцене». «Замечательно, — рассказывал Сухово-Кобылин корреспонденту журнала „Семья“ в 1894 году, — что Пров Михайлович осудил именно те сцены, которые потом в его же исполнении имели наибольший успех».
Едва ли не еще резче отверг «Свадьбу Кречинского» актер Александринского театра А. М. Максимов. По воспоминаниям Ф. Бурдина, он наотрез отказался играть пьесу в свой бенефис, отозвавшись о ней: «Грязная пьеса, выведены какие-то каторжники, на которых нельзя смотреть без отвращения, и я вовсе не желаю быть ошиканным».
В ноябре 1854 года Сухово-Кобылин был освобожден.
«Получил утром свободу, — записал он в дневнике. — Плац-адъютант Дьяконский, арестовавший меня, приехал на гауптвахту и сам привез в дом матушке…» Этот день Сухово-Кобылины праздновали как избавление, не предполагая, что до конца дела еще очень далеко.
Начиная с 1851 года Александр Васильевич, не доверяя официальному следствию, параллельно проводил свое собственное и 18 марта подал в следственную комиссию «сведение»: повар некоего господина Поливанова, Григорий Игнатов, рассказал, что непосредственно после убийства Симон-Деманш Ефим Егоров приносил ему часы покойной для продажи. Спустя несколько дней Егоров признался в совершенном им убийстве, но Игнатов допрошен не был. В документах отмечена причина, по которой повара к допросу не вызывали: именно в это время он неожиданно умер.
Между тем в письме от 1854 года Мария Ивановна недоумевала: «Бывают ли подобные вещи на свете, когда живых мертвыми публично показывают и все ничего, то что же после этого ждать? Поливанова повара мертвым в деле и в рапортах министру показали, а он вчера у меня готовил». Но что могло изменить частное письмо, когда существовали тома официального следственного дела?..
Однако для нас письмо Марии Ивановны не может не представлять определенного интереса — мы вспомним его, когда будем говорить о третьей, последней пьесе Александра Васильевича, «Смерть Тарелкина», в которой конфликт построен именно на «подобных вещах»…
Александр Васильевич сразу же после освобождения углубился в хозяйственные заботы — отправился на Выксу, ездил в Кобылинку, вел почти привычную жизнь. Но все чаще вечера проводил дома, без гостей, работая над пьесой. Через месяц Сухово-Кобылин повез «Свадьбу Кречинского» в Санкт-Петербург, в Третье отделение собственной Его Императорского Величества канцелярии для получения цензурного разрешения.
Пьеса была запрещена.
«В Ноябре 1854 года я был уже в Петербурге и внес Материал в III отделение Соб. Е. В. Канцелярии Ценсору Гедерштерну, — пишет Сухово-Кобылин Е. Салиасу, вспоминая историю „Свадьбы Кречинского“. — Объяснение с ним было резкое. Он восстал на слог, который признал тривиальным и невозможным на Сцене, и когда я намекнул ему на его Некомпетентность как Германца судить мой русский слог — то он, бросивши на меня свирепый взор, объяснил мне коротко и ясно, что пиесу мою Запрещает. — Поставили на ней Красный Крест».
Праздник кончился, по сути, так и не начавшись, хотя именно с момента запрещения началась жизнь комедии, о которой Александр Васильевич с гордостью вспоминал впоследствии: «„Свадьба Кречинского“… целый год ходила в списках по Москве и имела немало энтузиастов».
А тем временем дело об убийстве совершало свое круговое путешествие во времени: единогласия судей по-прежнему не было, дело кочевало вновь и вновь по тем же инстанциям, конца не предполагалось. Крепостные меняли свои показания, отказываясь от одних, выдвигая другие. А почему бы и нет? Ведь в заключении им жилось куда привольнее, чем у строгих Сухово-Кобылиных, об этом свидетельствуют материалы дела, приведенные В. Гроссманом в его исследовании: «…арестанты Егоров, Кашкина и Козьмин имеют „в замке“ большую свободу: Егоров служит поваром на дворянской кухне, Козьмин прислуживает у письмоводителя, а Кашкина — у смотрительницы и сверх того торгует чаем».
Видимо, крепостные убийцы только здесь, «в замке», смогли ощутить себя полноценными людьми. Пролитая кровь открыла им дорогу к вольной жизни. И можно ли было ожидать чего-нибудь другого, когда даже обер-прокурор Сената К. Н. Лебедев писал в своем дневнике: «У нас нет правосудия, а есть суд, постигающий тех несчастных, которых предают в сердцах не нарочно, от нечего делать. Настоящих мерзавцев суд постигает редко и, если постигнет, им не удастся вывернуться, а что касается до низшего класса, то едва ли для него может существовать правосудие и наказание в собственном смысле слов сих. Нельзя, собственно, право, судить их, они в ложном, неестественном положении: нет действительных наказаний, ибо участь их едва ли не хуже той, какая ожидает их для наказания. О, мой Бог! О, мой Бог, какое у нас правосудие!».