61553.fb2 Сухово-Кобылин - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Сухово-Кобылин - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

«Невозможно выразить вам, сколько мучительных воспоминаний встает в моем сердце наряду с раздирающим воспоминанием о ее грустном конце — есть некоторые ее упреки, справедливые жалобы, которые постоянно встают в моей памяти и трогательная правда которых мне ясна теперь больше, чем прежде», — писал Сухово-Кобылин Е. В. и М. Ф. Петрово-Соловово.

Вскоре после революции 1917 года в имении Александра Васильевича довелось побывать Ю. А. Бахрушину, известному балетоведу, историку театра, сыну знаменитого создателя театрального музея, мецената и коллекционера А. А. Бахрушина. Вот что он писал об этом в своих мемуарах: «В трех верстах от Старо-Никольского было расположено сельцо Воскресенки, принадлежавшее Саблиным. Имение было необитаемо. Небольшой скромненький каменный дом начала XIX века, с крыльцом, подпертым двумя нелепыми бочкообразными колоннами, запущенный смешанный парк, маленькая церквушка на берегу реки — вот все незатейливые памятники старины этой усадьбы. Внутри барского дома — небольшие комнаты, не потерявшие еще своего обжитого вида, мебель середины прошлого века, какие-то картины — ничего особенного. При осмотре церквушки мое внимание привлекли два больших киота у самого входа. В них было расположено до сотни икон комнатного размера и единого, вполне грамотного письма, правда, несколько вольного, походившего скорее на итальянское, нежели на русское. Я спросил о них священника.

— Это, видите ли, обет, — пояснил он, — ведь имение это в свое время принадлежало Александру Васильевичу Сухово-Кобылину. Здесь он бывал с Деманш и после ее убийства проживал, когда был под следствием. Вот он и дал обет написать эти иконы и выполнил его — хотел, видно, грех искупить».

О каком грехе — убийства или прелюбодеяния — идет здесь речь, неясно. Но почему-то кажется, что и столько десятилетий спустя священник считал Александра Васильевича виновным в кровопролитии…

Бывая здесь, в Воскресенском, после того как Луизы не стало, Александр Васильевич, видимо, думал о ней постоянно. Приведенная дневниковая запись — еще одно тому свидетельство. Правда, к концу жизни воспоминания перестали быть «раздирающими», ушла из них острота, они становились год от года все светлее.

Очистились от того, что омрачало отношения двоих людей, особенно при том «неравноправии», которое было между Сухово-Кобылиным и Симон-Деманш.

От грязи сплетен.

От «мышьей суеты» вокруг его имени…

И, может быть, «отданное» Кречинскому для обольщения Муромского, это собственное ощущение Сухово-Кобылина было особенно дорогим для него? — ведь слишком многое сошлось в этой записи: и образ Луизы (ее «белокурым обликом» наделил он Лидочку Муромскую и, возможно, «тихость», «безгневность» Лидочки и ее, в общем-то, недалекость, но единственное умение — преданно и верно любить — тоже дань памяти Луизе, благородство и безгневность которой он так горячо отстаивал во вред себе, когда крепостные обличали на следствии жестокость и истеричность Симон-Деманш?), и картины русской природы, которую Александр Васильевич действительно сильно любил и тонко чувствовал, и ощущение тихого, никогда не бывшего у него на самом деле, спокойного, мирного счастья…

Неужели все это — для того, чтобы сделать ложь Кречинского особенно изощренной? Помочь ему уловить свою жертву в тонкие, но точно расставленные сети?

Не слишком ли жестоко обходиться так с дорогими сердцу воспоминаниями?

Не может ли здесь быть спрятан намек на то, что не так уж он прост и однозначен, этот Михаил Васильевич Кречинский?..

16 ноября 1855 года Александр Васильевич вернулся из деревни в Москву. Близился день премьеры, но радость и раздражение смешивались, не позволяя отдаться полностью ожиданию. «Был у Закревского, у Шумского, — записывает Сухово-Кобылин 18 ноября. — Первые вести: 1-е о решении дела и о комедии. Странная Судьба — в то время как, с одной стороны, пиэсса моя становится мало-помалу в ряд замечательных произведений Литературы, возбуждает всеобщее внимание, подлейшая чернь нашей стороны, бессовестные писаки судебного хлама собираются ордою клеймить мое имя законом охраняемою клеветою. Богом, правдой и совестью оставленная Россия, — куда идешь ты в сопутствии твоих воров, грабителей, негодяев, скотов и бездельников?..»

О пьесе говорили все больше, а 22 сентября в «Московских ведомостях» была напечатана заметка весьма лестного для автора содержания: «Недавно мы имели удовольствие слушать чтение одной комедии, написанной г. Сухово-Кобылиным, и были приятно поражены ее достоинствами… Поздравляем нашу литературу с замечательным приобретением: характеры в комедии очерчены ярко и рельефно, интрига весьма занимательна, хотя автор нисколько не думал прибегать для поддержания интереса к тем дюжинным внешним эффектам, которых можно встретить так много в любой французской пьесе, — напротив, все действие вытекает у него из самого характера действующих лиц, просто и естественно; если прибавить к тому неподдельный, живой юмор, присутствие которого обнаруживается на каждом шагу неудержимым хохотом слушателей, то нельзя не согласиться, что трудно было ожидать столь зрелого и обдуманного произведения от автора, в первый раз решившегося попробовать свои силы на литературном поприще».

Прочитав этот отзыв, Сухово-Кобылин записал в дневнике: «Первое известие о моей комедии: появился анонс в „Московских ведомостях“». Скуповато, не так ли? Да и анонсом трудно назвать эту тонкую и точную характеристику, данную рецензентом в газете…

А вот запись от 21 ноября: «Вечером гости. Мороз в 25 градусов — чувствую себя крепко… У меня обедали двое Феоктистовых, Шумский, Щепкин, Лохвицкий, Корш. Нынче была первая репетиция Пиэссы. Достоинство ее начинает от ценности удачи быть возводимо к ценности литературной. Сказывают, что Садовский в роли Расплюева уморил всех со смеху — даже суфлер кис со смеху над своим манускриптом. Вообще, нынешний день надо заметить как переходный пункт от просто театральной Пиэссы к Литературному произведению. Евг. Феоктистов высказал это за столом и пишет по этому статью в Газеты, которая должна иметь этот смысл. Интерес в городе сказывается всеобщий. Что-то будет? Как пройдет этот замечательный день? Припоминаю я себя, как любящий и во всей своей простоте, своей любовию далеко зрящий глаз моей Луизы видел во мне эту будущность: когда случалось мне являться перед нею в черном фраке и уборе светского человека, часто говорила мне: „Comme vous avez l’air d’un homme de letters…“»

Как резко меняется его настроение в эти дни, как тесно сплетаются и расплетаются мысли о деле и пьесе, о сплетнях и суждениях окружающих, как трудно выглядеть равнодушным ко всему, быть выше хулы и похвал…

До премьеры оставалась ровно неделя. Александр Васильевич бывал на репетициях, писал приглашения (очень трогательное письмо-приглашение послал Сухово-Кобылин своему бывшему наставнику Ф. Л. Морошкину, с определенной долей лукавства заметив в нем: «Богатство содержания образования, данного Вами мне, может быть, должно было бы принести другие победы и иные результаты, а потому я прошу Вас видеть в ныне предлагаемом мною опыте только исход моей деятельности и скорее средство удовлетворить ей, чем ее цель»), волновался, с нетерпением ждал и… все эти переживания отнюдь не мешали ему трезвым взглядом видеть все, что творится вокруг.

А вокруг росло, словно на дрожжах, любопытство не столько к бенефису артиста Шумского, не столько к новой постановке русского театра, сколько к личности загадочного человека, вот уже несколько лет не оправданного, но и не обвиненного впрямую в убийстве.

«В театре выставлена афиша. Странно и смутно было видеть мое имя на огромной афише бенефицианта. Репетиция. В театре я произвожу страшный эффект. Все глаза следят за мною. При моем появлении легкий говор пробегает по толпе актеров. Все места на представление разобраны; по всему городу идут толки. Некоторые, увлеченные великими похвалами, ходят и рассказывают, что Пиэсса выше „Горя от ума“ и проч. Везде одно — толки, ожидания чего-то удивительного, исключительного, обворожительного, ожидания, которые, по моему расчету, должны быть во вред первому впечатлению», — пишет Александр Васильевич в дневнике за два дня до премьеры. А в цитированном уже письме Е. Салиасу 40 лет спустя выражает это настроение куда более определенно: «В городе продолжались Зловещие для Меня Слухи по Поводу моего Участия в Убийстве Луизы. Можно себе вообразить Сенсацию этой вероломной и тупой Публики, когда она узнала, что этот Злодей написал пьесу и выступает автором Драматического Сочинения…»

26 ноября «Московские ведомости» вновь напомнили читателям о предстоящем бенефисе Шумского, опубликовав статью, автором которой, как предполагают, был Евгений Феоктистов.

И вот наступил день премьеры. Думаю, не трудно представить себе, как провел Александр Васильевич долгие часы до вечера, оставаясь верным привычному распорядку жизни, как, закутавшись в шубу, подъезжал к освещенному зданию театра, как громко отсчитывало удары его сердце, к которому был прижат портрет Луизы…

Один из рецензентов писал: «В понедельник, 28 ноября, в 7 часов вечера, кареты и всякие экипажи, как бы во время представлений Рашели или Фанни Эльснер, длинною вереницею спешили один за другим к подъезду Малого театра; в коридорах и всевозможных проходах была страшная давка и теснота; на окнах кассы поражала опоздавшего посетителя роковая надпись „Места все проданы“, в самой зале, в ложах и партере шла оживленная и шумная беседа… Театр был полон, несмотря на 7 руб. первый ряд кресел».

Наверное, в этот вечер весь высший московский свет собрался в Малом театре, может быть, и не до конца осознавая, но подозревая или интуитивно ощущая, что происходит нечто экстраординарное: красавец, острослов, сердцеед, светский баловень, блестящий кавалер, за которым потянулся зловещий след, в новом, преображенном виде восстает из грязи и пыли, в которую его тщетно пытались втоптать.

Может ли подобное не вызвать любопытства?

Может ли не вызвать куда более сильных чувств — ненависти, зависти?..

Запись из дневника от 28 ноября 1855 года: «…зашумел занавес, и вот она — вот моя Пиэсса, вот слова, писанные в тиши кабинета, — вот они громко, ясно и отчетливо гремят в безмолвной, несколько сумрачной и полной головами зале. Щепкин был несколько сконфужен — Рыкалова скверна — и я, сидя сзади сестры, считал число палочных, получаемых мною ударов. Сцена колокольчика несколько оживила действие, спор Атуевой с Муромским потешил публику, сцена с Нелькиным прошла слабо, и занавес зашумел при нескольких рукоплесканиях. Я ничего не ждал от первого акта, это экспозиция, пролог — и вещь легкая — я дожидался второго акта. Он наступил скоро. Федор сказал свой монолог плохо, но внятно. Явился Садовский — его выход был превосходен — игра великолепна — несколько тяжела — он старался. — Шумский страшно старался. Между смехом и тишиною, прерываемою кашлем и сморканьем, ложившимся мне тяжело на сердце (я после узнал причину этой катарры), — сцена за сценою прошел и второй акт — занавес упал при глубоком молчании. Мой весь расчет был основан на втором акте — по-моему, если второй акт не вызвал успеха и рукоплесканий у публики, Пиэсса не имела шансов на блистательный успех. В антракте в нашу ложу явились два Феоктистова и Самсон. Последний нашел Шумского плохим — Пиэссу назвал трагедией. Два близнеца Феоктистовы на вопрос: ну что? — отвечали: ну что? — ничего. Вокруг меня стало смутно, холод, чувство отчаяния — и ни одного взгляда, ни одной руки. Однако зала не была равнодушна — страшный говор, шум, разговоры и споры начались немедленно, — не мне, а другому можно было видеть, что это была та переломная минута, за которой идет или успех или падение. Интрига завязалась — публика стояла сама перед собою вопросительным знаком, который еще не есть знак восклицания. Музыка заиграла, зашумел занавес, третий акт…

Сцена Расплюева с Федором двинула публику. Сцена Расплюева с Муромским разразилась страшным, могучим залпом хохота. — В глубоком молчании, прерываемом едва сдерживаемыми рукоплесканиями, сошел конец третьего акта, я надел шубу, взял шляпу — последняя минута наступила — Кудрявцев, бывший в ложе, обернулся ко мне бледный — сжал мою руку и сказал: Хорошо!! Я ускользнул из ложи, как человек, сделавший хороший выстрел, и в коридор. Услышал целый гром рукоплесканий. Я прижал ближе к груди портрет Луизы — и махнул рукой на рукоплескания и публику.

Я отправился прямо в ложи артистов на сцену — здесь обступили меня они, и особенно Щепкин, Полтавцев, Бурдин из С.-Петербурга и др. Я отправился домой. Старик Щепкин уже бродил по освещенным комнатам… Мы расцеловались со Щепкиным. Сели пить чай. Щепкин был в восхищении и советовал послать Пиэссу в Париж — предсказывая ей большую будущность. Приехали и прочие артисты — Шумский, Садовский, Васильев, из литературного кружка: Корш, Феоктистовы братья. Решительно никакого суждения — несколько поздравлений и нерешительных слов — успех, успех! — только».

Счастье омрачало одно обстоятельство: мать, Мария Ивановна, очень близкий Александру Васильевичу человек, не могла присутствовать на премьере. На следующий день сын отправил ей письмо.

«Любезный друг маменька! Вчера давали Пиэссу — впечатление сильное, успех большой, но мог бы быть больше. Публика была озадачена, была кабала, последнее действие взяло свое; за ложи платили 70 р. сер. Все было битком набито. Завтра дают опять и уже мест нет, все взято. Меня вызывали, но я не вышел. Не стоят они того, чтобы я перед ними поклонился. Садовский — Расплюев был превосходен, Шумский слаб. Прощай. Целую тебя сто раз. И ты поцеловать меня можешь. Христос с тобою… Да хранит тебя Бог. Александр».

Это письмо достойно большего внимания, чем может показаться на первый, беглый взгляд.

С самой ранней юности Александра Васильевича Мария Ивановна, женщина властная и честолюбивая, возлагала большие надежды на единственного сына; по ее мысли, он должен был воплотить мечты о славе, о которой она могла только грезить. Для женщины путь к вершинам славы закрыт (впрочем, немалой известности добились две дочери Сухово-Кобылиных, Елизавета Васильевна и Софья Васильевна), для мужчины же, тем более такого, каким был Александр Васильевич не только в глазах матери, — это путь сколь естественный, столь и единственный.

К сожалению, свидетельств о реакции Марии Ивановны на письмо сына не сохранилось, и мы можем только предполагать, с какой гордостью читала она строки о том, что «толпа» не стоит его поклона, что все места на завтрашнее представление давно распроданы, что «впечатление сильное, успех большой». Но, пожалуй, особый интерес вызывает в этом письме фраза о «кабале» — своего рода тайнопись матери и сына, прекрасно знающих, о ком и о чем идет здесь речь.

«Мышья суета» вокруг имени Сухово-Кобылина продолжалась и в высшем свете, и среди литераторов, и — что было для него больнее всего! — в салоне его сестры, писательницы Евгении Тур. Литераторы, сгруппировавшиеся вокруг Елизаветы Васильевны, разделяли ее отношение к брату. А чем очевиднее становилась его литературная слава, тем труднее было писательнице преодолеть то не слишком благородное чувство, что зовется в миру завистью. Поскольку в своем литературном салоне Елизавета Васильевна была хозяйкой в полном смысле слова, она не только принимала гостей и устраивала литературные дискуссии, но и формировала «общественное мнение». В частности, о творчестве своего брата.

«Обедал у сестры, — записал Сухово-Кобылин в дневнике спустя несколько дней после премьеры. — Литературный кружок держит себя холодно и далеко. Говорили о втором акте: что он тяжел, длинен, что он весь вертится на двух лицах, что есть длинноты, что сцены о прачке и дворнике лишние, что впечатление о Пиэссе тяжелое. Ни о характерах, ни о разговорном языке, ни о сценической постановке ни слова. Со всем тем стало уже известно, что ни на середу (нонче), ни на четверг (завтра) нет ни одного билета. Оба театра распроданы в один день…» Но громкого, очевидного успеха, которого так жаждал Александр Васильевич, не последовало. Артистов почти не вызывали, зал реагировал на происходящее на сцене совсем не так, как ожидал автор, в кружке Елизаветы Васильевны намеренно говорили о чем угодно, только не о «Свадьбе Кречинского»…

Объяснение этому дает К. Л. Рудницкий. Приведя в своей книге цитату из рецензии на «Свадьбу Кречинского», опубликованную в журнале «Пантеон» («Что нам до двух шулеров, которых мы не желали бы видеть в обществе и в существовании которых нам приятно сомневаться…»), исследователь комментирует: «В этом-то и было все дело. Шокированное разоблачениями Кречинского светское общество не хотело признать картину, созданную драматургом, достоверным сколком с действительности. В ее подлинности было „приятно сомневаться“. Но в успехе ее сомневаться не приходилось: публика валом валила на представления „Свадьбы Кречинского“. Поэтому озадаченно и недовольно молчал литературный кружок Корша, поэтому всячески изворачивались рецензенты реакционной прессы, охотно признавая за новой комедией все достоинства, кроме одного — ее достоверности, типичности характеров главных ее героев».

Не со всем можно согласиться в приведенном комментарии, он в достаточной степени идеологизирован (что объясняется отнюдь не воззрениями автора, а временем написания исследования), но «зерно» здесь, несомненно, есть. Во всяком случае, в том, что касается восприятия «Свадьбы Кречинского» литературными кружками.

Все это не могло не удручать Сухово-Кобылина, человека гордого, самолюбивого, привыкшего к мгновенному успеху. Во всем, всегда.

10 декабря он записал в дневнике: «Литературный кружок ведет себя более чем странно. Тут было не менее 12 литераторов и ученых, ни один ни слова о моей Пиэссе — странно — и это в то время, когда вся Москва дерется у кассы и записывается за два и за три представления вперед. Еще забавнее статья, вышедшая 8-го числа в газетах под названием: Московская городская хроника. Между извещениями о Яре, концертах, блинах и катаньях — напечатано несколько строк о Пиэссе, где сказано, что она имела полный и заслуженный успех. Я так стою уединенно, у меня до такой степени нет ни друзей, ни партизанов, что не нашлось и человека, который захотел бы не только заявить громадный успех Пиэссы, но даже никто не пожал мне радушно руки. Я стою один-один».

Майя Бессараб комментирует: «Интересно отметить, как изменился у Александра Васильевича почерк, когда он делал эту запись. В его дневнике трудно найти другую страницу, которая была бы написана так же четко и разборчиво, как эта. Словно на него нашло прозрение, он все увидел с необыкновенной ясностью, и размышления замедлили его стремительный почерк».

Да, в каком-то смысле это было озарение — гибель Луизы должна была в эти минуты с особенной остротой вспоминаться Сухово-Кобылину. Пусть она была недалекой, «неравной», но она любила, с ней он не чувствовал себя таким потерянным и одиноким. Луиза (судя по приведенной выше дневниковой записи) верила в его звезду, в славную будущность, в дни премьеры она и только она могла бы восторженно разделить со своим возлюбленным его успех, его гордость.

Но ее больше нет.

И никого нет вокруг, потому что даже самые близкие люди, такие, как мать, любимые младшие сестры, не в состоянии понять, какие бури бушуют в груди этого красивого, сильного и такого, в сущности, несчастного мужчины…

«Я стою один-один…»

Спектакль шел часто и, как принято говорить в театре, «набирал обороты». 2 декабря Сухово-Кобылин, посетив зал Пуаре, записал в дневнике: «В гимнастике приняли отлично и кричали „Ура“. Друцкой выразился, наконец, как я хотел: „Все превосходно — характеры, форма“. Чайковский — что такого разговорного языка еще у нас на сцене не было. Что публика в восхищении, что есть люди, которые обещались видеть пиэссу всякий раз, как будут ее играть. Что это явление необыкновенное в нашей Литературе, какого уже 15 лет не было со времени „Ревизора“. И проч., и проч.».

Уже 5 декабря Сухово-Кобылин не без торжества отмечает: «Вечером в театре. Я король кулис. Все кланяются. Директор и начальство бегают за мною и угощают, подают стулья — дело в том, что нынешнее представление (4-е) театр набит битком, на середу (5-е представление) все взято, на воскресенье (6-е представление) все ложи взяты, записываются на 7-е, которое еще не назначено. Мне говорил Пороховщиков, что такого примера у них не запомнят».

Но газеты хранят молчание. Как правило, отзывы о премьерах появлялись в печати на следующий день, но со «Свадьбой Кречинского» этого не произошло, несмотря на несомненный успех. В чем дело?

Что за новые козни судьбы?

10 декабря состоялось седьмое представление, после которого Сухово-Кобылину стало ясно: «Театр вполне понял Пиэссу и судорожно вздрагивает — сдержанные рукоплескания. Полный, полный успех — фурор. Итак, утром бесчестие — вечером слава. Переход резкий — странная, странная Судьба…»