61067.fb2 Сколько стоит человек. Тетрадь пятая: Архив иллюзий - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 21

Сколько стоит человек. Тетрадь пятая: Архив иллюзий - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 21

За ними трусцой семенила группа десятка в полтора теней, бывших когда-то людьми. Мужики опрокинули в отлив бачок, и один из них погрозил кулаком группе доходяг, застывших в положении «стойки». Так делает стойку охотничья собака: она будто замерла, и только приподнятая лапа и вздрагивающий кончик хвоста говорят о том, что в следующий момент по команде «пиль» она сделает рывок в сторону дичи.

В числе первых делал стойку профессор Николай Николаевич Колчанов — оратор, способный очаровать и увлечь любую аудиторию своим вдохновением. Команды «пиль» не последовало, но стоило лишь «кухонным мужикам» удалиться, как все эти голодные, обезумевшие люди ринулись к отливу и, отталкивая друг друга, стали выгребать руками рыбную чешую, пузыри и рыбьи кишки, заталкивая все это поспешно в рот.

Перед глазами у меня финал этого зрелища: на скудной вытоптанной траве стоит на четвереньках профессор Колчанов; все тело его сотрясается — его рвет… Когда рвотные спазмы прекращаются, он сгребает с земли то, чем его вырвало, и вновь отправляет все это в рот…

— Ага! Судя по ошалелому выражению вашего лица, вы, очевидно, наблюдали «цвет нашей интеллигенции», которой до 1937 года страна могла по праву гордиться, — саркастически улыбнулся Прошин, когда я вернулась на работу в выжигалку.

Все реже заходил он к нам со своей недоплетенной корзиной, все короче становились его лекции, а вскоре совсем прекратились. В середине лета профессор Колчанов умер.

А где-то, еще ждала его семья и жена считала, сколько остается до встречи…

Голод и сам по себе далеко не тетка, но заключенные должны были еще и работать, а количество калорий, содержащихся в гарантийном пайке, могло дать возможность не умереть тому, кто находится в состоянии покоя. Когда человек, обессилев, не мог больше выполнять нормы, то его переводили на штрафной паек, что ускоряло физическую деградацию. К примеру, человек работал изо всех сил, стараясь заслужить плюсовой талон с «премблюдом», и умер от сердечной недостаточности тут же, на работе, иногда в больнице. Так умер у меня на глазах, точнее, на моих руках, молодой паренек из приволжских немцев — Вилли Энгель. Я зашла в игрушечный цех. Вилли, совсем еще мальчик, веселый и остроумный вначале, в последнее время как-то сник, но со мной всегда охотно болтал. На этот раз он собирал деревянный грузовичок. Вдруг, выронив отвертку, тихо осел на пол. Когда я его подхватила, взгляд его остекленел — он был мертв.

Иногда у человека развивается пеллагра, и он лишается трудоспособности, но не умирает. Вернее, не сразу умирает, доживает в специальных бараках для неработающих и заживо разлагается, причем душевно — раньше, чем физически. Это в неволе — самая ужасная судьба… Мне кажется, что более отвратительного типа, чем Лопатин, я в жизни своей не встречала.

Жил-был некто Лопатин… До лагеря жил в Москве, был работником искусства, был очень счастлив: искусство свое любил, детей (было их у него пятеро) обожал, а жену, с которой он жил душа в душу, буквально боготворил. Прошин его хорошо знал; знал и его семью и, как он мне сам говорил, полагал, что более цельного, одухотворенного счастья быть не могло. В 1937 году он по-терял его из виду. В этом нет нечего удивительного, ведь если во время землетрясения рухнул дом, то те, кто погребен под его обломками, обычно теряют друг друга из виду. Прошин мне рассказал, о той метаморфозе, которая происходила с его знакомым, как пеллагра превратила его в оборотня.

Снова свела их судьба, в Межаниновке. Тяжело было и тому и другому. Дико звучит слово «повезло», когда речь идет о Прошине, но это так, ему повезло: он остался без ноги, но сумел удержаться на той «наклонной плоскости», по которой продолжал катиться Лопатин. И эта «плоскость» привела его туда, куда вела и большинство ему подобных.

Его семья не подозревала о происшедшей в нем перемене. Его жена и дети не отреклись от него, идя на риск и лишения. Они продолжали писать ему письма, полные любви, нежности и надежды, а он… Какой гадости он им не приписывал, каких только грязных помоев, не выливал на них ушатами! Они добивались почти невозможного и слали ему посылки, благодаря чему он имел шансы через два года вернуться домой. Переселились куда-то в Среднюю Азию, хотя могли жить в Москве, хотели быть к нему поближе, помогать ему материально, знали, что после отбытия срока ему все равно в Москве бы жить не позволили. Старались к его возвращению свить для него уютное гнездышко. Какое ужасное разочарование ожидало их! Надеяться, что к ним вернется близкий человек, и найти в нем озверелого эгоиста, в котором сгнила душа!

К добру или к худу?

Этот вопрос, говорят, можно задать домовому, но кто в данном случае являлся домовым, было неясно и, кроме того, заключенные не имеют права задавать вопросы… И к чему? Им никто не ответит. Даже домовой.

Всякая неожиданность озадачивает. А то, что меня прямо с работы вызвали на этап, явилось для меня полнейшей неожиданностью.

Неожиданно вмешалась Гордон. Как врач, она воспротивилась: я только что перенесла кровавый понос и не полностью еще оправилась. Однако несколько минут разговора с начальником ее полностью «убедили».

Буквально через несколько минут я была уже за вахтой, не успев почти ни с кем попрощаться. Из женщин повидала лишь Юлию Михайловну. Заруцкий куда-то отлучился с работы, а Прошин уже несколько дней хворал. Успела я лишь на ходу пожать руку Хайму Исаковичу и от чистого сердца его поблагодарить. Угадав мой немой вопрос (гордость помешала задать его прямо), он сказал:

— К добру или к худу? Для нашего брата, что бы ни случилось, все к худу. Но вы не унывайте: боюсь, что здесь вам бы не поздоровилось. Тут вы слишком на виду. Попытайтесь на новом месте принять более защитную окраску.

И тут, как всегда, он был прав.

Мы быстро шагали лесной тропинкой. Лето было в самом разгаре, в расцвете молодых сил. Ни одного пожелтевшего листочка, завядшего цветка, сухой былинки. Цветы, птичьи голоса, лесные шорохи… А аромат! Не могу наглядеться, надышаться… До чего же прекрасна жизнь без оград и колючей проволоки!

Но ложка дегтя всегда наготове.

Нас трое заключенных и конвоир. Идем мы так скоро, что я быстро выдыхаюсь, запыхаюсь и выбиваюсь из сил. Много ли их после кровавого поноса? А тут еще портянка сбилась и нещадно трет ногу, но конвоир и слышать не хочет о том, чтобы дать возможность ее перемотать… Есть такой неписаный закон: в этапе заключенный должен испытывать страдание. Это как закрутка, одеваемая на нос строптивой лошади: отвлекающая боль делает ее покорной.

А жаль, было такое дивное утро! Из двенадцатикилометрового перехода по лесу лишь самое начало доставило мне радость, в дальнейшем боль испортила все. Так и запечатлелось у меня в памяти: аромат нагретой солнцем хвои, смородинного листа и боль в щиколотках.

Лишь через 13, бесконечно долгих 13 лет почувствовала я вновь такой аромат. Было это в лесах Армении, неподалеку от Дилижана. Удивительная штука — память: невольно я ощупала щиколотки…

Бытовички, ехавшие на пересуд, приставали к конвоиру, как к оракулу, с вопросом:

— А может нас да вдруг выпустят?

— Гм, зависит — какая статья.

— У меня статья 162 — кража. Я в прислугах была, и у хозяйки вещи пропали и деньги. Ну, меня в этом и обвинили.

— Кража, значит… Ну, это пустяковина! Каждому хочется чего-нибудь получше! Может, и выпустят.

— А меня одна баба оговорила. Она от аборта умирала… Вот, значит, у меня статья 136 — убийство!

— Э, чего там! Баб избыток! Беда — одна от аборта померла… Чай, тыщи баб еще осталось! Добро бы мужик. А так выпустят! Однако тебя-то за что? — обернулся он ко мне.

— У меня 58–10. Я правду говорила…

— Ну и сидеть будешь до звонка, как медный горшок, если только еще не добавят!

Вотчина Феньки Бородаевой

Снова я в Новосибирске. Но на этот раз не на пересылке, а в л/п N 4, станция Ельцовка (пригород Новосибирска).

Все здесь было иначе, чем в моем первом лагере. Там была клетка. И жили, вернее умирали, в ней какие-то птицы со склеенными, неопрятными перьями. Здесь была вольера, набитая всякими зверями и птицами. Кругом все шевелилось, в воздухе стоял гам, смрад и носились перья.

А если без аллегорий, то еще в этапном бараке в первую же ночь меня обворовали. Казалось бы что у нищего красть? И все же, у меня были сапоги и башмаки, то и другое — видавшее виды, но их можно было еще носить. Ботинки были на мне, а сапоги, рубашка, вышитое полотенце и один метр байки — в торбе. И когда я спала в этапном бараке на полу, положив под голову торбу, ее раз-резали, вытащили сапоги и сунули под голову скомканную тряпку. Удивительно, почему рубаху, полотенце и байку все же оставили?

Что ж, за науку платят. А это послужило мне наукой. До этого я была среди политических, статья 58, главным образом пункты 6, 8, 10 и 11, или странные обозначения: КРД — контрреволюционная деятельность, АСА — антисоветская агитация, АСВ — антисоветские выступления, СВЭ — социально-вредный элемент, и шут их знает что еще за шифры! Здесь же был сущий «Ноев ковчег», а там, где всякой твари по паре, приходится сталкиваться и страдать от соприкосновения со всякой нечистью — «нечистыми тварями».

Огромный барак. Двускатная крыша без потолка. Четыре ряда нар-вагонок. Семьсот человек (или, вернее, человекообразных зверей). Официально это женский барак, но в нем мужчин почти столько же, сколько и женщин. Те женщины, что без пары, уходят ночевать в мужской барак. Нары — голые. Оставить ничего нельзя. Ложась спать, засовываю шапку за пазуху, тщательно застегиваю телогрейку и башмаки завязываю на четыре узла. И то в первую же ночь просыпаюсь оттого, что кто-то дергает меня за ремешок левого башмака. Правый — уже снят с ноги.

Инстинкт бродяги сработал безотказно, как ружейная пружина. Мгновение — и я на ногах. Какая-то тень метнулась, перескакивая на соседнюю вагонку.

Прыжок — и я там же. Я не пытаюсь его схватить. Напротив, бросаюсь на него, толкая в спину. Он падает. Башмак отлетает в сторону. Кто-то его подхватывает на лету. Я не собираюсь ловить вора — их тут несколько сот, а я одна. Мне нужен мой башмак — я прыгаю вниз и успеваю вырвать свой башмак прежде, чем его успели передать. Возвращаюсь на свое место, нахожу портянку, обуваюсь. Сердце колотится. Болят ушибленные при ударе о нижние нары бока. Ложусь.

Тишина. Вор где-то здесь… Вернулся досыпать у своей шлюхи? Или притаился и дожидается, чтобы свести счеты? Ведь эти уголовники не то что в лагере, а и в тюрьме имеют при себе ножи, бритвы. Это я видела в новосибирской пересылке. Притом там были лишь женщины, а здесь…

Знаю твердо лишь одно: рассчитывать я могу только на себя. Начальству на нас плевать. Закон тебя не защищает. Ты — в волчьей стае, и если ты не волк, то горе тебе!

Следить за порядком и соблюдением каких-то правил, когда в этой огромной «вольере» 4000 заключенных, из коих три четверти — уголовники, и в числе их множество высококвалифицированных рецидивистов, — слишком кропотливое дело, и начальство передоверило эту заботу самым махровым уголовникам, назначив из их числа старост барака.

Псарня — pardon[33], наши «воспитатели» — заботятся о том, чтобы все поголовье осталось за колючей проволокой. Они же гоняют нас на работу и с работы — опять в наш загон.

О том, чтобы мы сохранили хоть какую-то работоспособность, заботится администрация лагеря. А о том, чтобы выжать из нас все что можно, заботятся те, кому продана наша рабочая сила. Производство в лагерь передает акцепты — сколько человек было на работе. Производство также сообщает своего рода рекомендацию, называемую выписка, кто в каждой бригаде заслужил свою пайку, кому за плохую работу следует эту пайку урезать и кто заслужил так называемое премблюдо. Производство же сообщает о не вышедших на работу, и если бедолага не вышел на работу, не получив из медпункта разрешение болеть, то его забирают в карцер, где и держат, чаще всего в нетопленом помещении и на штрафном пайке, до выхода на работу.

Следит за тем, чтобы петля безотказно затягивалась, целый штат душителей-нарядчиков. А о такого рода порядке, чтобы в самом бараке не было поножовщины и слишком вопиющих безобразий, заботится староста барака.

У нас старостой была Фенька Бородаева.

Жаль, что я не художник! Фенька стоила того, чтобы ее увековечить как образец бандерши, порожденной всеми тюремными пороками. Не могу поручиться, что она родилась в тюрьме, но вся ее жизнь, несомненно, прошла в этой тлетворной обстановке. В этой человеческой клоаке она была в своей стихии, и эта стихия ее признала и подчинялась ей. Вряд ли было ей больше чем 30–35 лет, и все было в ней «гармонично»: хриповатый, резкий голос, циничный взгляд, мерзкое сквернословие, непристойные жесты. Все — внешность и содержание — были именно такими, какими должны были быть. Наши воспитатели из ИТЛ не просчитались в выборе достойной помощницы на этом воспитательном поприще…

Я впрягаюсь в рабочую лямку

— Ну и повезло же тебе! В рубашке родилась, что ли? Записали в бригаду Мадаминова!