60946.fb2
— Знаешь, после сарая мне стало страшновато… — Лапшин засопел трубкой. А тебе?
— Если откровенно, тоже не по себе было, — отвечает Коншин.
На вторую ночь марша свернули они с большака на время, и деревеньки попадаться стали, немцем не тронутые, живые, с дымком из труб, с протоптанными тропками. В одной из них увидели ребята свет в сарае и решили зайти на минуту — искурить в тепле по цигарке. Открыл Коншин дверь и… Огромный полуразрушенный сарай был забит лежащими на полу ранеными. В середине раскаленная докрасна печь. Малиново шел от нее свет и кроваво падал на людей. У печурки — женщина в военной форме, либо врач, либо фельдшер.
— Чего вам? — подняла она голову.
— Извините… мы не знали, — смущенно пролепетал Лапшин. — Хотели погреться… покурить…
— Тут нельзя курить, — устало сказала женщина. — Раненые…
В углу кто-то застонал, и она пошла к нему. Коншин тихо прикрыл дверь. Руки играли, да так, что долго не мог свернуть самокрутку.
— Что же это т-а-к-о-е? — зазаикался Илья. — Раненые — и-и-и в с-а-р-а-е, н-а п-о-л-у… Леша, как же это так?
Коншин выдавил улыбку. Недоумение Ильи было трогательно и жалко. Он похлопал его по плечу:
— Ничего, Илюша… Запоминай. Потом опишешь.
В тридцать девятом забрали Лапшина с первого курса Литературного. Да и всех ребят забрали в тот год из институтов, кто годен был к армейской службе. Остались девушки без ребят.
И у Коншина после этого сарая с ранеными зависла в сердце тяжесть и долго не отпускала. Неотвязно мучила мысль, что, может, и им вот так же придется валяться где-то…
Как началась война, предчувствия ворвались в души тех, для кого она должна стать судьбой… Еще на Дальнем Востоке Коншину представлялись зимние дороги, заснеженные поля с черными кольями проволочных заграждений, какие-то деревни впереди, на которые они и должны наступать… А за год до войны, на больших маневрах, он как-то ясно почувствовал — впереди война — и написал "пророческие", как оказалось, стихи: "Может быть, впереди узкой щелью окоп, и сведенные в судорге губы, и холодный как лед, обжигающий пот, и безмолвные серые трупы…"
Когда проезжали Москву, удалось Коншину позвонить матери по телефону. Чтобы ободрить ее, да и себя тоже, сказал он уверенно: "Я вернусь, мама… Обязательно вернусь…"
Сминулся Коншин со смертью через несколько часов на одном из полустанков. Лежал он на верхних нарах, покуривая, как вдруг что-то оглушительно грохнуло над головой, мигом его сдуло с нар вниз — стоит, оглядывается, не понимая, что же это такое, — а потом глянул и видит: раскачивается его автомат, что висел над головой, ложа разбитая, а на торцевой стенке вагона — дырка. Понял! Бросился в соседний вагон, а там — побелевший красноармеец с выпученными глазами, в руках винтовка, из дула которой вился еще легкий дымок.
Обматерив бойца, вернулся в свой вагон, закурил жадно, а автомат все еще тихо покачивался.
— Ну, теперича вас, сержант, не убьют. Не судьба… — Сказавший попытался хихикнуть, но все молчали. Смерть прошла рядом и охолодила.
А после первой бомбежки в Лихославле окончательно убедился Коншин, как хрупко и ненадежно их бытие, и выкинул мысли о доме и возвращении. Сейчас, в эти промозглые метельные ночи, он уже не верит в то глупое "я вернусь, мама…" и мается, что эта бесконечная ночная дорога — дорога в никуда.
Лапшину в Москве посчастливилось повидаться с матерью, и угощает он теперь своих однополчан "Золотым руном". Его медовый запах напоминает о доме, тепле, уюте, и они все четверо, прилепившись друг к другу, дымят, перекидываясь редкими незначительными словами, но о самом главном — молчат.
Только Пахомов не курит. Съежившись, положив подбородок на колени, он думает… Не о доме, не о родных — о Волге, о горьковском откосе при закате, когда розово горит гладь двух могучих русских рек, а по набережной гуляет нарядная беззаботная толпа.
Все годы службы в армии тосковал он о Волге, но знал: еще год-другой — и встанет он опять на мостик, и перед ним будет опять любимая с детства река… Но когда во взбудораженную командами ночь он вылез из вагона эшелона и вступил на эту дорогу, в нем что-то оборвалось. Понял — все, Волги ему больше не увидеть! Это было неожиданно и страшно! И потому всю дорогу идет он, не ощущая ни голода, ни усталости, в безразличии ко всему внешнему, сосредоточившись в себе, в ощущении какой-то пустоты впереди.
Да, не похож сейчас Пахомыч на того, что на фотографии, которую показывал Коншину в полковой школе. Лихо заломлена фуражка с "крабом", ослепительно бела форма, и улыбка, хоть и грустноватая, красит его лицо. А сейчас — редкая рыжеватая щетина на впалых щеках, потухший взгляд, и напоминает он этакого мужичка-замухрышку из фильмов о "проклятом прошлом".
— Ты хоть пожил до армии, — не раз говорил он Коншину.
Это "пожил" заключалось в том немногом, о чем рассказывал Коншин, — о нескольких московских кафе и ресторанах, в которых бывал иногда, и о своей Гале. Впервые в тридцать седьмом, на встрече Нового года, попробовал он вино и поцеловался с Галей, а после этой встречи сбилась у них теплая компания и частенько устраивались вечеринки в пустой квартире одного из приятелей, где и случилось у них с Галей главное… Не очень-то удовлетворял Коншина тот образ жизни, потому и полюбилась армия с ее строгим и здоровым распорядком дня, отсутствием лишнего времени, с физическими нагрузками. Соблазнов — никаких, и ничего не оставалось, как закалять себя со всех сторон…
Пахомову особо хорошего вспоминать было нечего. В тридцать втором померли отец и мать. В четырнадцать лет остался Пахомов один. Дотянула старшая сестра, окончил речной техникум, стал на мостик красавца парохода. Вот эти годы до армии и были, пожалуй, лучшими. Ласковы были и тихи, если б и тут не пробежалась горесть — вышла замуж его первая и последняя, как он считал, любовь, вышла за молодца матроса с его же "коробки".
Лапшин несколько раз порывается сообщить ребятам: сегодня на привале сказал ему комбат, что будет он откомандирован в штаб бригады. Если совсем откровенно, то это немного обрадовало его. Романтические представленя о войне выбивались каждым шагом этой тяжелой, жутковатой дороги. На Дальнем Востоке невозможным казалось не увидеть войну, просидеть в тылу. О чем же писать, если война мимо? Нет, Лапшин не жалел, что бросил уютную отдельную комнатку в редакции многотиражки, что, увидев на станции Куйбышевка-Восточная эшелон, в одном из вагонов которого находились ребята их полка, и Коншин в их числе, он не задумываясь влез в вагон и сказал: "Ребята, я еду с вами!" Его отговаривали, пугали трибуналом за дезертирство, которое он совершает, покидая полк, хотя и понимали, что за дезертирство на фронт никто судить не будет. На другой день начальник эшелона внес его в списки и поставил на довольствие.
Кем берут его в штаб бригады, комбат не сказал, но, наверное, переводчиком. Учился Илья до восьмого класса в немецкой школе, что была на 1-й Мещанской, и язык знал хорошо.
Лапшин чувствовал, как скажет товарищам об этом, и сразу — стена. И потому оттягивал этот разговор до последнего.
— Да, братцы, война у нас будет настоящая… Это вам не Второй железнодорожный… — говорит Чураков на одном из привалов.
И вспомнилось всем: вычищенные, как в парке, дорожки между казармами, высокие столетние сосны, стадион, на котором с весны проводились общеполковые вечерние поверки — торжественно, с оркестром, — как чеканили они шаг на парадах, уступая в выправке только десантникам.
— Была жизнь… — говорит Пахомов.
— А ты все ныл. Все плохо было, — усмехается Коншин.
— Глупы были, — резюмирует Чураков.
Команда "строиться" разбрасывает их по своим подразделениям и гасит воспоминания.
"Надо идти, надо ползти в паутине колючек проволок…" — опять всплыли у Коншина строки его стишков, и он шепчет их в ритме своих шагов.
Савкин, рядовой коншинского взвода, отстает и плетется вместе с Четиным в хвосте роты. Он идет туда во второй раз, и, как ко всем "бывалым", Коншин относится к нему со смешанным чувством некоторого уважения — все-таки воевал и иронии, потому что "бывалые" панически боятся самолетов, вопят, увидев где-нибудь зажженный огонек, и вообще представляются Коншину чересчур напуганными. Понять их, конечно, можно — воевали тогда, когда немец был силен. В том, что сейчас немец другой, Коншин не сомневается. Подтверждают это и раненые:
— Не тот немец, не тот…
— Кусается еще, сукин сын…
— Придете — увидите.
И очень верит Коншин, что их Отдельная, да еще Особая, стрелковая бригада, почти вся из кадровиков, хоть и измытаренная дорогой, — немцу задаст. Ведь здорово — в каждом взводе десяток ППШ, штук пятнадцать самозарядных СВТ[1], два ПТР, у каждого по две "лимонки" и одной РГД — это же сила!
Да и Рябиков — бывший его связной, когда он был взводным на формировании, и теперь шагающий рядом, — подтверждает его мысли:
— Должны мы дать немцу, товарищ командир. Ведь дальневосточники мы, кадровые…
Рябиков — смоленский, и семья его под немцем, и ничего он, конечно, о ней не знает — живы ли, нет? Для него каждый шаг вперед — это шаг к дому, и видит Коншин, что воевать тот будет по-настоящему. Положиться на такого можно.
Рядовой Савкин это "дадим немцу" не особенно разделяет, твердит всю дорогу: порядка на войне не было — и незаметно, чтобы его прибавилось. Трудно идет на войну Савкин. Еще в первую ночь, когда на западе неожиданно и зловеще полыхнуло небо и Коншин, чтобы сбить как-то оцепенение, охватившее людей от такой близости фронта, бросил небрежно: "Довольно красиво…" — Савкин подошел к нему, взял за локоть и медленно, будто с трудом, произнес:
— Там страшно, командир… Понимаете — страшно, — уже совсем тихо добавил и отошел.
Что знает помкомвзвода Коншин о своем бойце Савкине? Учитель. Интеллигент, а потому и воспринимает все остро, слишком болезненно. Ну, у него двое детей. Что такое дети и что чувствует отец, их покинувший, идущий на войну, Алексею пока не понять, а может, и не придется понять никогда. Но все же он никогда грубо не обрывает жалобы Савкина, как он это делает с другими, хотя бы с тем же Филимоновым, который всю дорогу бурчит:
— Пожрать перед смертью и то не дают. Еле ноги тащим…
— Прекратите, Филимонов! — режет Коншин, зная, что разрешать говорить о трудностях — значит в какой-то мере соглашаться, признавать наличие этих трудностей, а этого нельзя: разговоры поползут дальше и дальше. Но Филимонова на голос не взять, и он продолжает:
— Что, в России хлеба уже нет? Довоевались, значит…