59880.fb2 После Льва Толстого - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

После Льва Толстого - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Проблема патриотизма - Толстой и Достоевский

Во время написания "Войны и мира" изменилось не только отношение Толстого к "государственному устройству". Понятие государства, да еще и при монархическом правлении, неразрывно связано с понятием отечества - ведь и самая война, о которой был написан роман, именовалась в России Отечественной. Если сразу же после выхода романа наиболее консервативные современники Отечественной войны - такие как П. А. Вяземский, А. Норов, М. Богданович - усмотрели в "Войне и мире" "протест против 1812 года", "отрицание событий минувшего"(*), то последующие поколения, как уже было отмечено, видели в этой книге прежде всего патриотическую эпопею.

(* М. Б. Что такое "Война и мир" графа Л. Н. Толстого? С. 2; Вяземский П. Воспоминания о 1812 годе // Русский архив. 1869. Вып. 1. С. 186. *)

Действительно, в "Войне и мире" читаются знаменитые слова о "дубине народной войны"; во время разговора с князем Андреем Пьер понимает "ту скрытую (latente), как говорится в физике, теплоту патриотизма, которая была во всех тех людях, которых он видел..." Но в той же сцене князь Андрей говорит, что "цель войны - убийство, орудия войны - шпионство, измена и поощрение ее... нравы военного сословия - отсутствие свободы, т. е. дисциплина, праздность, невежество, жестокость, разврат, пьянство" (11, 208, 209). Слушая синодальную молитву о спасении России от вражеского нашествия, Наташа испытывает благоговение, но она не может "молиться о попрании под ноги врагов своих, когда она за несколько минут перед этим только желала иметь их больше, чтобы любить их, молиться за них" (11, 76). А описывая Бородинское сражение, Толстой, не делая различия между французами и русскими, писал, что "измученным, без пищи и отдыха, людям той и другой стороны начинало одинаково приходить сомнение в том, следует ли еще истреблять друг друга... Люди чувствовали весь ужас своего поступка..." (11, 261). Страхов недаром выражал недовольство тем, что Толстой не показал "силу русского народа" и идеал, который спас Россию в 1812 г. и "живит до сих пор". Уже вскоре после написания "Войны и мира" противоречия между Толстым и его прежними друзьями-славянофилами стали особенно заметны. Наиболее ясно обнаружились эти противоречия во время Балканской войны. Как известно, последняя, восьмая часть "Анны Карениной" была отвергнута в 1877 г. М. Н. Катковым и печаталась вне "Русского вестника" именно из-за высказанного в романе отрицательного отношения к подготовлявшейся войне, ибо она "такое животное, жестокое и ужасное дело, что ни один человек, не говорю уже христианин, не может лично взять на свою ответственность начало войны" (12, 387). За это же мнение осудил Толстого и Достоевский. В течение нескольких лет он призывал в "Дневнике писателя" к вступлению России в войну, настаивая на том, что "Константинополь, рано ли, поздно ли, но должен быть наш". Исходил он при этом, как и Толстой, из общих философско-исторических воззрений. В очерке "Утопическое понимание истории" Достоевский объяснил, что уже "допетровская Россия... понимала, что несет внутри себя драгоценность, которой нет нигде больше, - православие, что она носительница... настоящего Христова образа, затемнившегося во всех других верах и всех других народах"; после Петра "произошло расширение древней нашей идеи" (*). Иностранцы, не понимающие всеобщего стремления русских к войне с турками, "проглядели... союз царя с народом своим". Толстой, в отличие от Достоевского, сомневался в том, что движение в защиту угнетенных славян действительно отражало волю народа. В "Анне Карениной" Левин спорит с приезжими гостями, полагающими, что вступление в войну отражает "волю граждан": "...мы видели и видим сотни и сотни людей, которые бросают все, чтобы послужить правому делу..." Но Левин полагает, что таким же образом множество людей может соединиться "в шайку Пугачева", что "если общественное мнение есть непогрешимый судья, то почему революция, коммуна не так же законны, как и движение в пользу славян?" (19, 387-392). Перед нами, как видим, тот же вопрос, который уже ставился в "Войне и мире": "если власть есть перенесенная на правителя совокупность воль масс", то почему ее представителем должен считаться легитимный государь, а не Пугачев? Достоевский не задавался этим вопросом. "Природа всеединящегося духа русского" представлялась ему ясной и однозначной, и если "милосердым сердцем своим царь-освободитель заодно с народом своим", то "сравнение с шайкой Пугачева, с коммуной и проч." не могло ни с какой стороны быть применено "к его благородному и кроткому движению" (**).

(* Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Л., 1982. Т. 23. С. 46-49. *)

(** Там же. 1983. Т. 25. С. 217. **)

Не казались Достоевскому убедительными и соображения о жестокости и ужасах войны: "...мудрецы наши схватились за другую сторону дела: они проповедуют о человеколюбии, о гуманности, они скорбят о пролитой крови... Довольно уже нам этих буржуазных нравоучений!.. Что святее и чище подвига той войны, которую предпринимает теперь Россия?..". А в очерке "Спасает ли пролитая кровь?" автор "Дневника писателя" решительно отвергал "казенные фразы о крови", доказывая, что, "напротив, скорее мир, долгий мир зверит и ожесточает человека, а не война" (*). Явно имея в виду эти рассуждения, Толстой писал в начале 1878 г. Страхову, что готов принять разделяемое всеми "предание", но "когда мне предание... говорит: будем все молиться, чтобы побить больше турок... - я говорю: это предание ложное" (62, 382).

(* Там же. С. 98, 101. *)

Толстой не любил полемики и не стал прямо возражать Достоевскому. Но был еще один голос в этом споре - голос младшего современника обоих писателей, Всеволода Гаршина. Гаршин пошел добровольцем на ту самую войну, к которой призывал Достоевский. А спустя год в "Отечественный записках" появился его рассказ "Четыре дня", основанный на реальных событиях войны. Это рассказ о русском солдате-добровольце, заколовшем в бою турка, почти сразу после этого раненом и оставшемся на поле боя. "Передо мной лежит убитый мною человек. За что я его убил? Он лежит здесь мертвый, окровавленный. Зачем судьба пригнала его сюда? Кто он? Быть может, у него, как и у меня, есть старая мать... Штык вошел ему прямо в сердце... Вот на мундире большая черная дыра; вокруг нее кровь. Это сделал я. Я не хотел этого. Я не хотел зла никому, когда шел драться. Мысль о том, что и мне придется убивать людей, как-то уходила от меня" (*).

(* Гаршин В. Сочинения. М., 1955. С. 7. *)

Достоевский, вероятно, читал этот рассказ, но никак не реагировал на него. Но Толстого размышления над событиями Балканской войны привели к полному разрыву со славянофильскими идеями. "Одно из двух: славянофильство или евангелие", - написал он Страхову (51, 61-62).

Отношение к государству и власти

В 1866 г., когда Толстой писал вторую половину романа, посвященную войне 1812 г., произошел случай, сыгравший важнейшую роль в развитии мировоззрения писателя. В июне этого года Толстому сообщили, что по приказу Александра II был отдан под военно-полевой суд рядовой Василий Шабунин, ударивший своего командира. Шабунину грозила смертная казнь. Толстой выступил на суде защитником Шабунина, а после приговора ходатайствовал перед царем о помиловании осужденного. Ходатайство не возымело действия - в августе 1866 г. Шабунин был казнен. "Случай этот имел на всю мою жизнь гораздо больше влияния, чем все кажущиеся более важными события жизни: потеря или поправление состояния, успехи или неуспехи в литературе, даже потеря близких людей... На этом случае я в первый раз почувствовал, первое - что каждое насилие предполагает убийство или угрозу его... Второе - то, что государственное устройство, немыслимое без убийства, несовместимо с христианством", - писал Толстой впоследствии П. Бирюкову (37, 67 и 75), тому самому человеку, которому он сообщал о двух моментах жизни, определивших его отношение к власти и государству: написание "Войны и мира" и казнь народовольцев. Учтем, что в 1881 г. Толстой вновь повторил попытку спасти людей от смертной казни - и вновь, как и в 1866 г., попытка эта оказалась безуспешной. Но еще до 1881 г. Толстой начал писать сочинение, в котором развил сложившуюся у него после "Войны и мира" идею несовместимости государственной власти с общечеловеческой нравственностью, - "Исповедь". Там он вновь вспомнил Балканскую войну 1876-1878 гг., как одно из событий, приведших к тому, что он осознал безнравственость идеи национального и конфессионального превосходства своего народа и государства: "В то время случилась война в России. И русские во имя христианской любви стали убивать своих братьев. Не думать об этом нельзя было. Не видеть, что убийство есть зло, противное самым первым основам всякой веры, нельзя было. А вместе с тем в церквах молились за успехи нашего оружия, и учители веры признавали это убийство делом, вытекающим из веры" (23, 56). Все то, что Толстой писал впоследствии, в особенности после 1879 г., когда была создана его "Исповедь", было в сущности последовательным развитием идеи несовместимости любой государственной власти с общечеловеческими нравственными законами. Если Достоевский считал Россию носительницей "настоящего Христова образа, затемнившегося во всех других верах и всех других народах", то Толстой в "Исповеди" заявлял, что представление о превосходстве своего народа и своей веры не имеет никакого обоснования, "кроме того же самого, по которому сумские гусары считают, что первый полк в мире Сумский гусарский, а желтые уланы считают, что первый полк в мире - это желтые уланы" (23, 54). Свидетельствовали ли выступления Толстого после "Исповеди" против любого государственного устройства и каких бы то ни было войн об его отказе от взглядов, высказанных в "Войне и мире", - о причинной обусловленности исторического движения, включавшего в себя войны? Так казалось, например, Р. Сэмпсону (*). Но это не справедливо. И в 90-х годах, и позже Толстой не раз заявлял о неизменности своих воззрений, высказанных в "Войне и мире" (65, 4) (**), и об убеждении, что "правители государства делают только то, что им велит делать предание и окружающие, и участвуют в общем движении" (51, 54).

(* Sampson R. V. The Discovery of Peace. P. 121. *)

(** Русанов Г. А; Русанов А. Г. Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом (1893-1901 гг.). Воронеж, 1972. С. 30-31; Maude Ailmer. The Life of Tolstoy. Oxford, 1930. V. 1. P. 422. **)

Протест против "государственного устройства, немыслимого без убийства", патриотического движения и войн, основывался у Толстого на последовательно проведенных нравственных идеях. Идеи эти, выработанные людьми за многие века их истории, не могут быть подчинены каким-либо политическим или национальным целям. В отличие от Достоевского, Толстой был чужд "утопического понимания истории". Массовые движения, такие как движение народов Запада на Восток или ответное движение на Запад, определялись, по его мнению, интегрированием множества индивидуальных стремлений и не подчинялись воле одного лица правителя и идеолога. Но нравственность остается нравственностью - и человекоубийство не может быть "святым и чистым". Отвергая всякое целеполагание в истории, Толстой, однако, не мог не думать о том, что способен сделать человек, вовлеченный в исторический процесс. Он признавал свободу собственного выбора человека в истории. В "Войне и мире" Платон Каратаев утешает своих товарищей по плену; Пьер спасает ребенка в горящей Москве. Так же поступает в позднем рассказе Толстого "Ходынка" его герой Емельян: рвавшийся прежде вместе со всеми вперед к гостинцам, он выходит из общего движения, спасая мальчика, попавшего под ноги толпе, и лишившуюся сознания женщину. Последнее десятилетие жизни Толстого особенно остро поставило перед ним вопрос о том, что может и должен делать человек перед лицом истории.

II. ТОЛСТОЙ В XX ВЕКЕ

"...Так знали мы все: не убежать. Но каждый сумасшедшим взглядом не отрывался от тайги - ведь вот она, воля, тут, рядом... В тюрьме хоть решетки, стены высокие, явственнее грань между неволей и миром вольным, а тут ни стен, ни решеток, и все же мы в плену - плену двойном: конвоя и своих же по десятку... Дождь ли, жара ли - все равно: работа продолжается. Одно лето жара достигала 40 градусов, все-таки работали, хотя ежеждневно привозили на тачке двух-трех свалившихся от солнечного удара. Однажды фельдшер не поверил, решил, что арестант притворяется, и стал колоть иголками: проверить хотел. Доктора нет: по положению таковой числится, но от нас за тридевять земель. При нас помощники его: два фельдшера. Один из них порядочный человек, даже порой явные поблажки дает, но неизменно пьян. Другой трезв, как квакер, но подл... Политических он ненавидел, уголовных под шумок уговаривал бить "политику", больных политических он не признавал: по его мнению, "политики" притворялись и, кто бы ни являлся к нему, он неизменно отвечал: - Здоров. В приемной одной и той же кисточкой смазывал сифилитические язвы и простые нарывы: это он, не поверив в солнечный удар, колол арестанта иголками... А конвойные - конвойные били арестантов: били днем, утром, ночью, били за то, что ты еврей, били за очки... Били ночью за громкий разговор в палатке, за просьбу разрешить выйти "до ветру"... Бредешь к параше, а не успел подойти, летишь лицом книзу: получил прикладом по затылку - оказывается, что конвой забавляется. - Иди, - кричит не передний конвойный, разрешение которого требуется, а боковой, передний бьет. Как-то в октябре (уже поутру поляна приморозью белела) старикашка один вышел из палатки, попросился, а конвой не пускает: - Попляши, - говорит. - А то не пущу. Старикашка шмыгнул носом и стал плясать... Политического Гуткина конвоир избил до потери сознания за отказ продать подушку за 20 копеек... В какой-то двунадесятый праздник, когда работу отменили, конвойные, заскучав, поймали собаку (пристала она к возчикам провианта) и забавы ради переломили ей лапы, а когда она завизжала, выкопали яму и зарыли ее живой. Потом плясали, играли на гармошке и пели: "Акулина-мать собиралась умирать..." И как жестоко мы ненавидели их! Для каждого из нас любой конвоир был диким зверем, которого не только не грешно убить, но даже должно. Вот помню товарища одного, который кашеварил на солдатской кухне, неделями долгими он мечтал: - Где бы мышьяку раздобыть! Голубчики, надо все усилия приложить и мышьяку достать. Как щи готовы будут, всыпать в котел, они все и подохнут, а мы бежать. Взрослый человек, не мальчик, бывалый человек, а носился с этой сумасшедшей мечтой, и знаю я: если б достал - ни на одну минуту не задумался, с величайшим наслаждением всыпал бы им мышьяку..." Это не из "Архипелага Гулага" и не из рассказов Шаламова. Это из книги Андрея Соболя, эсера, пережившего Октябрьскую революцию и покончившего самоубийством в 1926 г. А описывается здесь каторга, которую Соболь отбывал после 1906 г. на Амурской "колесухе", шоссейной дороге, соединявшей Хабаровск с Благовещенском (*).

(* Соболь А. Записки каторжанина. М.; Л., [1925]. С. 69-75. *)

Восприятие истории первых десятилетий XX века сильно изменилось за последние годы. Мы знали раньше, что царствование Николая II началось с катастрофы на коронационных торжествах в Москве, когда глупая и фарисейская затея раздача бесплатных гостинцев толпам народа - привела к гибели людей, проломивших построенные на авось мостки на Ходынском поле. Именно этому событию был посвящен рассказ Толстого. Мы помнили о расстреле 9 января 1905 года в Петербурге мирной манифестации, стремившейся только сообщить царю о своих нуждах. Мы читали о восставшем броненосце "Потемкин", прошедшем сквозь строй военных кораблей, экипажи которых не стали по нему стрелять, о лейтенанте Шмидте, согласившемся на просьбу матросов возглавить восстание на не имевшем брони и, следовательно, обреченном крейсере "Очаков". Мы знали, наконец, что всеобщая забастовка и массовые выступления по всей стране вынудили царя согласиться 17 октября 1905 г. на важные уступки освободительному движению. Знания эти не были особенно глубокими у большинства людей, не занимающихся специально историей начала XX века. Самостоятельные размышления над историей революции 1905 г. вызывали множество вопросов. Какая именно из боровшихся с самодержавием партий занимала наиболее верную и ведущую к успеху позицию? Следовало ли продолжать борьбу после манифеста 17 октября? Не было ли ошибкой декабрьское восстание в Москве, обреченное на неудачу и приведшее к усилению реакции? Однако внимание большинства авторов, обращающихся к истории начала века, за последние годы было перенесено с 1905-го на последующие годы. 1907-1913 годы перестали теперь казаться временем реакции, а напротив, были признаны годами наибольшего благополучия России, своего рода "светлым раем", утраченным в 1917 г. В 1945 г. в Бутырской тюрьме Александр Солженицын услышал от своих сокамерников речь лейтенанта Шмидта судьям в переложении Пастернака:

Я тридцать лет вынашивал

Любовь к родному краю

И снисхожденья вашего

Не жду и не желаю,

и речь эта "проняла" его, ибо "так подходила к нам" (*). Ныне Солженицын вспоминает о Шмидте (в главке о Колчаке в "Красном колесе") как о плохом офицере, который "служил нехотя, спал в дневное время, небрежен в одежде", а по слухам, даже пытался после восстания "бежать в наемном ялике" (**). (* Солженицын А. Архипелаг ГУлаг. YMCA-PRESS, 1973. Т. I-II. Р. 226. *) (** Солженицын Александр. Собр. соч. Вермонт; Париж, 1991. Т. XX: Красное колесо. Узел IV. С. 229. **) Зато в честь последнего монарха устраиваются музейные выставки, украшенные императорским штандартом, н их устроители не затрудняются экспонировать тут изображение торжеств на Ходынском поле, даже не подозревая или не желая думать о тех ассоциациях, которые эта гравюра вызывает. Как же воспринимал события тех лет Лев Толстой?

Толстой и революция 1905 года

После 1881 г., как писал Толстой Бирюкову, его "отрицательное отношение к государству и власти", возникшее при писании "Войны и мира", сложилось окончательно. Цареубийство 1 марта 1881 г. Лев Толстой решительно осудил, но казнь революционеров, которую одобряли его прежние друзья, казалась ему также несовместимой с христианским учением. Через два месяца после 1 марта Толстой записал в дневнике: "Самарин с улыбочкой: надо их вешать. Хотел смолчать и не знать его, хотел вытолкать в шею. Высказал. Государств. "Да мне все равно, в какие игрушки вы играете, только бы из-за игры зла не было"" (43, 36). Смысл разговора ясен: в оправдание казни первомартовцев П. Ф. Самарин ссылается на интересы государства: Лев Толстой отвергал их, как "игрушки", из-за которых совершается величайшее зло - убийство. Толстой обратился с письмом к Александру III, объясняя, что осужденные - не "бандиты", не "шайка", а "люди, которые ненавидят существующий порядок вещей", и что с ними надо "бороться духовно". Он просил помиловать осужденных (68, 51-52). Ходатайство это, как мы знаем, последствий не имело. Так же безуспешны были обращения Толстого к Николаю II с призывом согласиться на реформы государственной власти. Неудача этих попыток лишний раз подтверждала мнение писателя о носителях власти как о фигурах, способных делать лишь то, "что им велят делать предание н окружающие" (51, 54). Взгляд его на царскую власть - от "изверга" Петра I до "жалкого, слабого, глупого" Николая II (36, 448-463; 39, 60, 91) - был суровым и беспощадным. Прежний вопрос об относительности прав на власть "Екатерины или Пугачева" приобрел теперь иной смысл: сомнения в том, следует ли повиноваться власти, если "вся история есть история борьбы одной власти против другой, как в России, так и во всех других государствах" (39, 91). К началу XX века Толстой не только распрощался с теми иллюзиями относительно царской власти, которые у него были до написания "Войны и мира". Он усомнился и в благотворности той любви к стране и государству, которая воспринималась им во время написания романа как естественное, хотя и не требующее открытого выражения чувство. В 1893-1894 гг., в связи с заключением русско-французского договора (прообраза будущей Антанты), Толстой написал статью "Христианство и патриотизм" (первоначальное название - "Тулон"). В 1896 г. была написана статья "Патриотизм или мир?", в 1900 г. - "Патриотизм и правительство". Идея всех трех статей - безнравственность всякого патриотизма. "Предполагается, что чувство патриотизма есть, во-первых, чувство, свойственное всем людям, а во-вторых, такое нравственное чувство, что при отсутствии его должно быть возбуждено в тех, кто не имеет его..." - писал Толстой. "Но что же такое это высокое чувство, которое... должно быть возбуждено в народах? Чувство это есть в самом точном определении совсем не что иное, как предпочтение своего государства или народа всякому другому государству и народу... Очень может быть, что чувство это очень желательно и полезно для правительств и для цельности государства, но нельзя не видеть, что чувство это не высокое, а, напротив, очень глупое и безнравственное... потому что оно... прямо противоречит основному, признаваемому всеми нравственному закону: не делать другому и другим, чего бы не хотели, чтобы нам делали... Патриотизм в самом простом и несомненном значении своем есть не что иное для правителей, как орудие для достижения властолюбивых целей, а для управляемых - отречение от человеческого достоинства, разума, совести и рабское подчинение себя тем, кто во власти... Патриотизм есть рабство..." (39, 52, 61-65). Возражая людям умеренных взглядов (таким как, например, его английский друг и переводчик Э. Моод), полагавшим, что "вреден только дурной патриотизм, джингоизм, шовинизм", а "настоящий, хороший патриотизм есть очень возвышенное нравственное чувство" (*), Толстой писал, что "действительный патриотизм, тот, который мы все знаем... есть желание своему народу или государству наибольшего благосостояния и могущества, которые могут быть приобретены или приобретаются только в ущерб благосостоянию и могуществу других народов и государств..." (90, 49, 425-426). (* Maude Ailmer. The Life of Tolstoy. Later Years. L., 1910. P. 468-469. *) Судьба этих выступлений Толстого заслуживает внимания. Они не только были запрещены цензурой, но даже распространение их вызывало не раз судебные преследования. При жизни Толстого они публиковались за рубежом; отрывки из них в конце 1908 г. Толстой включил в виде эпиграфов в статью "О присоединении Боснии и Герцеговины к Австрии" (37, 222-242), которую он надеялся (как оказалось - напрасно) провести сквозь цензуру. В России эти статьи были изданы лишь вскоре после революции 1917 г. в виде отдельных брошюр. Позже они переиздавались всего один раз, в академическом Полном собрании сочинений (причем статьи 1896 и 1900 гг. попали почему-то, вопреки хронологии, в дополнительный, 90-й том собрания); ни в какие другие издания их не включали. И все же они не остались совсем незамеченными. Слова Толстого "патриотизм есть рабство" несколько лет назад задели чувства В. Г. Распутина, объяснившего в газете "Правда", что "отзываясь так о патриотизме, Толстой перепутал, очевидно, грешные наши дни с царством Божиим на земле, когда люди всех народов и рас будут лобызаться друг с другом" (*). (* Распутин В. Г. Знать себя патриотом // Правда. 1988. No 17, 24 июля. *) Перед нами, как выражался булгаковский Коровьев, "случай так называемого вранья". Достаточно прочитать упомянутые статьи, как и другие сочинения Толстого тех лет, чтобы убедиться, что Толстой считал патриотизм безнравственным вовсе не во времена "царства Божия на земле", а именно в современные ему "грешные дни". Живя в Ясной Поляне, Толстой поддерживал оживленные связи со всем миром и вовсе но видел в нем склонности к всеобщему "лобызанию". К написанию статей о патриотизме как раз и побудили его военные союзы, предвещавшие мировую войну, и войны между народами - на Балканах, в Африке, в Америке и на Дальнем Востоке. Именно отсутствие мира на земле дало основание писателю усомниться в благотворности любого национализма, любой приверженности к собственному отечеству, всегда служащей обоснованием войн. "Если бы была задана психологическая задача, как сделать так, чтобы люди нашего времени, христиане, гуманные, просто добрые люди, совершили ужасное злодейство, не чувствуя себя виноватыми, то возможно одно только решение: надо, чтобы люди были разделены на государства и народы, и чтобы им было внушено, что это разделение так полезно для них, что они должны жертвовать жизнями и всем, что у них есть святого, для вредного их разделения..." - писал Толстой (37, 222). Но "что станет с Россией", если она не будет защищать своих национально-государственных интересов - спрашивали у писателя. "Что станет с Россией?.." - отвечал Толстой. "Что такое Россия? Где ее начало, где конец? Польша? Остзейский край? Кавказ со всеми своими народами?.. Амур? Все это не только не Россия, но все это чужие народы, желающие освобождения от того соединения, которое называется Россией..." (36, 255). Изменение во взглядах Льва Толстого на патриотизм сказалось на всем его творчестве с 70-х годов XIX в. Именной указатель к девяноста томам его Полного собрания сочинений обнаруживает, что за весь этот период в огромном наследии писателя ни разу уже больше не упоминался Кутузов, занимавший столь важное место в окончательной редакции "Войны и мира", не упоминался и Суворов (*). Резко отрицательно относился Толстой к наиболее популярному из полководцев конца XIX в. - М. Скобелеву. Он рассказывал, как "после взятия Геок-Тепе, когда солдаты не шли грабить и убивать беззащитных стариков, детей, Скобелев велел напоить их пьяными, и они пошли" (27, 273, 524, 53.9; ср.: 28, 248; 39, 75). (* Кутузов упоминается только в конспективных заметках об Александре I по книге Н. Шильдера (55, 324, 517); рассказ о Суворове Толстой думал было включить в "Азбуку", но так и не написал его (21, 429, 430, 502). *) В январе 1904 г. началась русско-японская война. Лев Толстой откликнулся на нее статьей "Одумайтесь!". "Опять война. Опять никому не нужные, ничем не вызванные страдания, опять ложь, опять всеобщее одурение, озверение людей... - писал он. - Все знают неубедительность доводов, приводимых в пользу войн, вроде тех, которые приводил Де-Местр, Мольтке и другие... Все так называемые просвещенные люди знают все это. И вдруг начинается воина, и все это мгновенно забывается... И не говоря уже о военных, по своей профессии готовящихся к убийству, толпы так называемых просвещенных людей, ничем и никем к этому не побуждаемых... выражают самые враждебные, презрительные чувства к японцам, англичанам, американцам... и без всякой надобности выражают самые подлые, рабские чувства перед царем" (36, 101-105). В ответ на вопрос американской газеты, на чьей стороне он в этой войне, Толстой заявил: "Я ни за Россию, ни за Японию, я за рабочий народ обеих стран, обманутый правительством и вынужденный воевать противно собственному благосостоянию, своей совести и религии" (75, No 41, 37). Уже с 80-х годов Толстой начинает смотреть на историю с новой точки зрения - с позиции противников самодержавной власти. Каково же было отношение Толстого к противникам этой власти - революционерам? Н. Ульянов утверждал, что "в романе "Воскресение" революционеры, отправленные в заключение и в ссылку, изображены самыми отрицательными чертами" (*). Обращение к роману и другим толстовским сочинениям, дневникам, воспоминаниям современников не подтверждает этих слов. Еще в 1884 г., познакомившись с письмами политической ссыльной Н. Армфельд, Толстой записал в Дневнике: "Нельзя запрещать людям высказывать друг другу свои мысли о том, как лучше устроиться. А это одно, до бомб, делали наши революционеры" (49, 81). В 1889 г., написав статью в защиту политических заключенных, он вновь возвращался к вопросу о "требованиях" революционеров: "Оттого, что с требованиями этими связано убийство 1-го марта, люди вообразили, что требования эти неправильны. Напрасно. Они будут верны до тех пор, пока не будут исполнены" (50, 194). Обратившись к "Воскресению", написанному в 90-х годах, мы можем убедиться, что революционеры изображены там далеко не только отрицательными чертами. Описывая знакомство Нехлюдова на этапе с политическими заключенными, Толстой писал: "С самого начала революционного движения в России, и в особенности после 1-го марта, Нехлюдов питал к революционерам недоброжелательное и презрительное чувство... Но узнав их ближе и все то, что они часто безвинно перестрадали от правительства, он увидал, что они и не могли быть иными, как такими, какими они были... Узнав их ближе, Нехлюдов убедился, что это не были сплошные злодеи, как их представляли себе одни, и не были сплошные герои, какими считали их другие, а были обыкновенные люди, между которыми были, как и везде, хорошие и дурные и средние люди. Были среди них люди, ставшие революционерами потому, что искренно считали себя обязанными бороться с существующим злом; но были и такие, которые избрали эту деятельность из эгоистических, тщеславных мотивов; большинство же было привлечено к революции знакомым Нехлюдову по военному времени желанием опасности, риска, наслаждением игры своей жизнью чувствами, свойственными самой обыкновенной энергической молодежи. Различие их от обыкновенных людей, и в их пользу, состояло в том, что требования нравственности среди них были выше тех, которые были приняты в кругу обыкновенных людей. Среди них считались обязательными не только воздержание, суровость жизни, правдивость, бескорыстие, но и готовность жертвовать всем, даже своею жизнью, для общего дела. И потому те из этих людей, которые были выше среднего уровня, были гораздо выше его, представляли из себя образец редкой нравственной высоты; те же, которые были ниже среднего уровня, были гораздо ниже его..." (33, 373-375). К числу тех революционеров, которых он считал "образцом редкой нравственной высоты", Толстой относил Софью Перовскую, Валериана Осинского, Дмитрия Лизогуба (последнего он описал в первоначальном варианте "Воскресения" - в рассказе "Божеское и человеческое" под именем Светлогуба); отвергая их деятельность, он писал, однако, что это были "лучшие, высоконравственные, самоотверженные, добрые люди" (36, 151). (* Oualianoff N. Tolstoy's Nationalism. P. 102. Вся статья Н. Ульянова имела чрезвычайно тенденциозный характер. Не разбирая совсем исторической философии "Войны и мира", автор отверг ее за "дикий и безрассудный экстремизм"; оставил без внимания он и аргументацию писателя в статьях о патриотизме, противопоставив ей отдельные примеры отрицательного изображения инородцев в сочинениях Толстого и утверждая, что "во всей истории мировой литературы трудно найти другого писателя, чьи чувства и поведение так противоречили бы его учению", как у Толстого (р. 109-113). *) Отношение Толстого к революции 1905 г. было двойственным. К либеральному движению 1904 г. он относился отрицательно и высказал это отношение в телеграмме, посланной в ответ на запрос одной американской газеты. Телеграмма Толстого была с большой радостью воспринята реакционной газетой "Московские ведомости", поместившей ее в обратном переводе и с сокращениями. Люди, сочувствовавшие освободительному движению. восприняли публикацию "Московских ведомостей" как доказательство враждебности Толстого революции и в многочисленных письмах упрекали писателя. Одно из таких писем, очень резкое, было написано Горьким, хотя отправлено им не было (*). В начале 1905 г., уже после 9 Января, Толстой написал статью "Общественное движение в России". Основная тема этой статьи - бесперспективность революции: "Не только русское, но и всякое правительство я считаю... учреждением для совершения посредством насилия безнаказанно самых ужасных преступлений, убийств, ограблений, спаивания, одурения народа богатыми и властолюбивыми". Деятельность революционеров он считал нецелесообразной, "потому что борьба силою и вообще внешними проявлениями (а не одной духовной силой) ничтожной горстки людей с могущественным правительством, отстаивающим свою жизнь и имеющим для этого в своей власти миллионы вооруженных дисциплинированных людей и миллиарды денег, - только смешна с точки зрения возможности успеха и жалка с точки зрения погибели тех несчастных увлеченных людей, которые гибнут в этой борьбе" (36, 157-158). Но уже во второй половине 1905 г. в статье "Конец века" Толстой высказал мысль о неизбежности произошедшей революции. (* Горький М. Собр. соч. М., 1954. Т. 28. С. 357-361. *) О людях, которым она представлялась неожиданностью, он писал: "Люди эти должны понять, что революции не делаются нарочно: "дай, мы сделаем революцию"" (36, 260). "Причины совершающейся в России революции, - беспорядки, буйства, насилия... никак не доказывают, что существующий порядок был хорош. Революция состоит в замене худшего порядка лучшим. И замена эта не может совершиться без внутреннего потрясения, но потрясения временного. Замена же дурного порядка лучшим есть неизбежный и благотворный шаг вперед человечества" (36, 479, 487-488). Несколько раз возвращался Толстой к параллели между русской и Великой французской революцией: "Думаю, что начинающаяся сейчас в России революция будет, как и большая французская революция, не только русская революция, но революция всемирная... Как французы были призваны к тому, чтобы обновить мир, так к тому же призваны русские в 1905 г." (36, 480, 667; ср. 55, 151) (*). И вместе с тем Толстой вовсе не был солидарен в 1905-1906 гг. с революционерами. Спор с ними он вел не только с нравственных позиций, отрицая сопротивление злу насилием, но и на основе своих представлений об историческом процессе. С одной стороны, он не верил в то, что "одни люди должны и могут устраивать жизнь других людей", и предсказывал, что представители "нового правительства", созданного революцией, могут захватить "львиную долю" власти и богатства, а с другой сомневался в успехе самой революции. Он утверждал, что нет "ни малейшего вероятия" в победе революционеров над царским строем (36, 149, 158). (* Такие же высказывания Толстого приводил Гольденвейзер. См.: Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого (записи за 15 лет). М., 1922. Т. 1. *) Уже после этого предсказания произошло восстание на броненосце "Потемкин" и Октябрьская стачка, заставившая царя согласиться на манифест 17 октября. Но самодержавие все же оказалось достаточно сильным, чтобы справиться с революцией, и в этом смысле пророчество Толстого подтвердилось. Наступила эпоха, которую до последних лет обычно именовали "столыпинской реакцией".

Толстой и Столыпин

Ни одному из политических деятелей начала XX в. не посчастливилось в наше время так, как Столыпину. Годы его правительственной деятельности считаются временем национального и государственного подъема России: почти парламентский строй, почти свободная печать, высокая урожайность и хлебный экспорт, бурное развитие промышленности. В центре этих событий - министр внутренних дел, а затем премьер - Петр Аркадьевич Столыпин. В оценке его сходятся самые различные деятели нашего времени. На первом съезде народных депутатов СССР Валентин Распутин, обращаясь к чересчур либеральным и угрожающим государственным устоям ораторам, привел знаменитые слова Столыпина из его думской речи: "Вам, господа, нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия". Привел, правда, с осторожностью - не назвав источник цитаты и заменив "великую Россию" на "великую страну" (*). Осторожность была вызвана условиями времени: существовал еще Союз Советских Социалистических Республик, и В. Распутину предстояло стать видной фигурой в этом государстве - советником Президента СССР. Прямо отождествлять Советский Союз с Российской империей Столыпина было неудобно; приходилось говорить о "великой стране". Но осторожность была излишней. Уже с 1989 г. имя Столыпина стало все чаще появляться на страницах печати. В начале 1990 г. ему одновременно были посвящены статьи в двух журналах: в "Молодой гвардии" была перепечатана старая статья харбинского эмигранта В. П. Иванова; в "Нашем современнике" опубликована статья И. Дьякова "Забытый исполин". В статье Дьякова есть все, чему положено быть в "Нашем современнике": "тайные шашни бесчестных политиканов, именитых думских деятелей, направленные прямо против национальных интересов Российской империи" (Милюков, Набоков), "масон Ковалевский", защищавший почему-то эсеровскую программу, иностранные конкуренты, напуганные русским хлебным экспортом и пестовавшие недовольных "как слева, так и справа", "царь, далеко не "бездарный", далеко не "нерешительный"", отстоявший Столыпина, и, наконец, убивший его "подонок" - "Мордка Богров" (**). (* Правда. 1989. 7 июня. С. 5. *) (** Наш современник, 1990. No 3. С. 132-140; ср.: Молодая гвардия. 1990. No 3. С. 43-50. **) Однако национал-патриоты в защите Столыпина так же запоздали, как и В. Распутин, когда он цитировал Столыпина, не называя его по имени и искажая текст его речи. "Исполин" уже перестал к этому времени быть "забытым". Еще в июле 1989 г. либеральная "Литературная газета" опубликовала интервью с 85-летним сыном Столыпина Аркадием Петровичем, а беседовавшая с ним иптервьюерша охарактеризовала П. А. Столыпина как государственного деятеля, который "лучше понял психологию, настроения и чаяния крестьян, чем интеллигенция, которая все время кстати и некстати клялась именем народа" (*). "К Столыпину я отношусь крайне положительно... Столыпин был надеждой страны и начал очень плодотворный процесс", - заявил один из наиболее видных современных экономистов страны Н. Шмелев (**). Подобные симпатии выразили в беседах по радио публицист Ю. Черниченко и писатель-эмигрант Б. Хазанов. Хазанову вспомнились при этом, правда, и тюремные "столыпинские вагоны, в которых ему, тогдашнему "зеку", пришлось несколько раз пересечь страну. (* Литературная газета. 1989. 12 июля. *) (** Там же. 26 июля. **) Однако всеобщему преклонению перед Столыпиным сильно мешают свидетели, чьи показания игнорировать труднее, чем воспоминания о школьных и вузовских уроках. Это не только узник столыпинской каторги Андрей Соболь - как никак, бывший революционер, лицо небеспристрастное, не только советские исследователи, которых всегда можно заподозрить в необъективности. Это и современники, с которыми трудно не считаться. В первую очередь здесь надо назвать Толстого. Толстой знал Столыпина не понаслышке. "...Вспомнился этот ужасный Столыпин, сын моего старого друга Аркадия Столыпина, душевно хорошего человека, старого генерала... который сжег все свои писанные воспоминания о войнах... потому, что пришел к убеждению, что война зло... И вот сын, которого я, слава Богу, не знаю, стал во главе того правительства, которое совершает бессмысленно, глупо все эти ненужные вредные ужасы..." писал Толстой в сентябре 1906 г. в заключении к статье "Что же делать?" (36, 536-540). В июле 1907 г. Толстой обратился к Столыпину непосредственно, как к "стоящему на ложной дороге сыну моего друга": "Вам предстоят две дороги: или продолжать ту, начатую Вами деятельность не только участия, но и руководства в ссылках, каторгах, казнях... или... содействовать уничтожению давней, великой, общей всем народам жестокой несправедливости земельной собственности... удовлетворением законных желаний народа, успокоить его, прекратив этим те ужасные злодейства, которые теперь совершаются как со стороны революционеров, так и правительства" (77, No 192, 164-168). П. А. Столыпин ответил не сразу, и в августе того же года, в письме к его брату Александру Аркадьевичу, в котором он просил о смягчении участи одного арестованного, Толстой просил напомнить министру о своем письме и вновь призывал "заменить все те ужасы репрессии, которые совершаются теперь, благодетельной мерой, осуществляющей давнишние справедливые пожелания всего народа..." (77, No 209, 181). Некоторое время спустя Толстому ответил сам П. А. Столыпин. Он отстаивал право собственности на землю, как соответствующее "врожденным инстинктам" человека, ничего не сказав, однако, о характере своей политики - "ссылках, каторгах, казнях", о которых писал Толстой (*). В январе 1908 г. Толстой вновь написал Столыпину: "За что, зачем Вы губите себя, продолжая начатую Вами ошибочную деятельность?.. Вы сделали две ошибки: первая - начали насилием бороться с насилием и продолжаете это делать, все ухудшая и ухудшая положение... вторая думали в России... успокоить население тем, чтобы, уничтожив общину, образовать мелкую земельную собственность... Мне со стороны ясно видно, что Вы делаете и что Вы себе готовите в истории..." (78, No 29, 41-44). (* Л. Н. Толстой. Юбилейный сб. М., 1929. С. 91-92. *) В декабре 1908 г. Толстой написал А. А. Столыпину в связи с его статьей в защиту смертной казни краткое письмо: "Стыдно, гадко. Пожалейте свою душу" (79, No 329, 294). Он снова дважды намеревался писать П. А. Столыпину - сохранились черновые тексты этих писем. В июле 1909 г. Толстой решил заступиться за некоего Попова, осужденного на смерть, и вместе с тем снова обращался к премьеру: "Бросьте свое положение, откажитесь от него, чего так желают многие, открыто выйдя из своего положения и заявив миру про причину..." (57, 227-228; ср.: 97-99). В августе того же года он составил более развернутое письмо: "Пишу Вам об очень жалком человеке, самом жалком из всех, кого я знаю теперь в России... Человек этот - вы сами... Не могу понять того ослепления, с которым вы можете продолжать вашу деятельность, - деятельность, угрожающую всему вашему материальному благу (потому что вас каждую минуту хотят и могут убить), губящую ваше доброе имя, потому что уже по теперешней вашей деятельности вы заслужили ту ужасную славу, при которой всегда, покуда будет история, имя ваше будет повторяться как образец грубости, жестокости и лжи... Вместо умиротворения вы до последней степени напряжения доводите раздражение и озлобление людей всеми этими ужасами произвола, казней, тюрем, ссылок и всякого рода запрещений..." (80, No 112, 79-81). Ни то, ни другое письмо отправлено не было - к этому времени Толстой пришел к выводу, что нельзя "серьезно обращаться к царю, к Столыпину..." Современным поклонникам Столыпина эти высказывания писателя малоизвестны, и они, напротив, убеждены, что история не осудила, а оправдала Столыпина. Своеобразным доказательством от противного его правоты служит в их глазах дальнейшая судьба русского крестьянства: вместо установления частной собственности на землю была проведена насильственная коллективизация, и сельское хозяйство страны оказалось разрушенным. Однако при всей внешней очевидности такие рассуждения далеко не убедительны. Колхозы - не крестьянские общины, существовавшие в XIX-начале XX в., это государственные учреждения, где никакой "мир" ничего не решает. Были ли реальны или нереальны идеи всеобщего свободного пользования землей, регулируемого лишь единым "земельным налогом" (идеи Генри Джорджа), которые Толстой противоставлял столыпинской реформе, они ничего общего со сталинским "социализмом" не имели. Толстой не только не возражал против утверждения Столыпина, что "обладание собственностью есть прирожденное и неистребимое свойство человеческой природы", но писал, что он "совершенно согласен с этим". Он считал, однако, что система единого налога сохраняет истинно законное право - "право собственности на произведения своего труда" (78, 44). Главное, что отвергал Толстой в реформах Столыпина, было то же "суеверие устроительства", которое отвращало его от революционных реформаторов. Как и современные ему марксисты Столыпин исходил из опыта стран Запада, где предпосылкой успешного развития промышленности и сельского хозяйства было складывание и укрепление частной собственности. Но развитие капитализма на Западе не было порождено чьими-либо указами или реформами. Оно было следствием глубокого и органического развития западных стран. Столыпин же, как впоследствии социалистические преобразователи истории, не намерен был дожидаться того, чтобы крестьяне выразили желание изменить свое положение. "Ставить в зависимость от доброй води крестьян момент ожидаемой реформы, рассчитывать, что при подъеме умственного развития населения, которое настанет неизвестно когда, жгучие вопросы разрешатся сами собой, - это значит отложить на неопределенное время проведение тех мероприятий, без которых немыслима ни культура, ни подъем доходности земли, ни спокойное владение земельной собственностью", - заявлял он (*). (* Выступление в Гродненском комитете для обсуждения нужд сельскохозяйственной промышленности. Цит. по: Зырянов П. Н. Столыпин без легенд // Историки отвечают на вопросы. Сб. М., 1990. Вып. 2. С. 110. *) Столыпинское "устроительство" осуществлялось без учета "доброй воли крестьян", чьи "однородные влечения" (если употреблять толстовский термин) в условиях русской жизни начала XX в. побуждали их стремиться к "черному переделу" всех земель - помещичьих, государственных и хуторских. Отражением воли крестьян было народническое движение, представители которого играли важную роль в первых двух Думах и одержали десятилетие спустя убедительную победу на выборах в первый в русской истории парламент, избранный на основе всеобщего, прямого, равного и тайного избирательного права, - Учредительное собрание, где народники (эсеры) имели подавляющее большинство. Но деятельность Столыпина имела и другую сторону - ту, о которой сегодня мало вспоминают. Программа его в значительной степени отражала требования дворянского съезда 1906 г., призывавшего уничтожить общину, как организацию, объединявшую крестьян для борьбы с помещиками. Первая и вторая Думы, при которых начал свою деятельность Столыпин, при всей ограниченности избирательного права, имели все-таки левое большинство, не устраивавшее ни объединенное дворянство, ни премьера. В 1907 г. Столыпин пошел на "третьеиюньский переворот" и создание новой, откровенно несправедливой избирательной системы, имевшей целью "пропустить все выборы через фильтр крупного землевладения" и прозванной в правительстственных кругах (и даже самим царем) "бесстыжей". "Третьеиюньский переворот" был направлен не только против крестьянских, но и против национальных движений: "Созданная для укрепления государства Российского, Государственная дума должна быть русской и по духу. Иные народности должны иметь в Государственной думе представителей нужд своих, по не должны и не будут являться в числе, дающем им возможность быть вершителем вопросов чисто русских", - гласил царский манифест 1907 г. Уже в августе 1906 г., после роспуска первой Думы, был принят указ о военно-полевых судах, согласно которому судопроизводство должно было длиться не более 48 часов, а приговор приводился в исполнение через 24 часа; наряду с ними продолжали действовать военно-окружные суды. Статистика установила, что за четыре года после революции 1905 г. в России было казнено две с половиной тысячи человек - в пять раз больше, чем за 40 лет после судебной реформы 1864 г. (сверх того, 23 тысячи были отправлены на каторгу, 39 тысяч - в ссылку) (*). Конечно, несколько тысяч казненных - цифра не слишком внушительная для последующих десятилетий, когда количество жертв стало исчисляться десятками миллионов. Но любой статистик знает, что при динамических процессах важны не столько абсолютные цифры, сколько относительные, - кривая убийств начала стремительно подыматься вверх на диаграмме еще до 1917-1918 гг., до расстрелов в екатеринбургском подвале, которые многие склонны считать историческим рубежом. (* Таганцев Н. С. Смертная казнь. СПб., 1913. С. 89-93. Ср.: Дякин В. С. Был ли шанс у Столыпина? // Звезда. 1990. No 12. С. 113; Зырянов П. Н. Столыпин без легенд. С. 116; Анфимов А. М. Тень Столыпина над Россией // История СССР. 1991. No 4. *) "Столыпин влюблен в виселицу, этот сукин сын..." - таково было одно из последних высказываний Толстого о Столыпине (*). В декабре 1909 г. Толстой написал свою знаменитую статью "Не могу молчать": ""Семь смертных приговоров: два в Петербурге, один в Москве, два в Пензе, два в Риге. Четыре казни: две в Херсоне, одна в Вильне, одна в Одессе". И это в каждой газете. И это продолжается не неделю, не месяц, не год, а годы..." (* "Яснополянские записки" Д. П. Маковицкого // Литературное наследство. М., 1979. Т. 90. Кн. 4, с. 196. *) Толстой писал далее о развращении "всех сословий русского народа", распространяющемся "с необычайной быстротой": "Недавно еще не могли найти во всем русском народе двух палачей. Еще недавно, в 80-х годах, был только один палач во всей России... Теперь не то. В Москве торговец-лавочник, расстроив свои дела, предложил свои услуги для исполнения убийств, совершаемых правительством, и, получая по 100 рублей с повешенного, в короткое время так поправил свои дела, что скоро перестал нуждаться в этом побочном промысле, и теперь ведет по-прежнему торговлю. В Орле в прошлых месяцах, как и везде, понадобился палач и тотчас же нашелся человек, который согласился исполнять это дело, срядившись с заведующим правительственными убийствами за 50 рублей с человека. Но, узнав уже после того, как он срядился в цене, о том, что в других местах платят дороже, добровольный палач во время совершения казни, надев на убиваемого саван-мешок, вместо того чтобы вести его на помост, остановился и, подойдя к начальнику, сказал: "Прибавьте, ваше превосходительство, четвертной билет, а то не стану". Ему прибавили, и он исполнил. О казнях, повешениях, убийствах, бомбах пишут и говорят теперь, как прежде говорили о погоде. Дети играют в повешение. Почти дети, гимназисты идут с готовностью убить на экспроприации, как прежде шли на охоту. Перебить крупных землевладельцев для того, чтобы завладеть их землями, продставляется теперь многим людям самым верным разрешением земельного вопроса. Вообще благодаря деятельности правительства, допускающего возможность убийства для достижения своих целей, всякое преступление: грабеж, воровство, ложь, мучительства, убийства считаются несчастными людьми, подвергшимися развращению правительства, делами самыми естественными, свойственными человеку". Отвергая главный довод защитников казней: "Начали не мы, а революционеры", - Толстой писал, что "если есть разница между вами и ими, то отнюдь не в вашу, а в их пользу", указывая, что "их злодейства совершаются при условиях большей личной опасности, чем та, которой вы подвергаетесь, а риск оправдает многое в глазах увлекающейся молодежи", что их "убийства все-таки не так холодно-систематически жестоки, как ваши Шлиссельбурги, каторги, виселицы, расстрелы", и, наконец, что в отличие от "правительственных людей" революционеры не изображают из себя христиан (37, 83-92). В первой редакции статьи Толстой писал: "...Как ни ужасны дела революционеров: все эти бомбы, и Плеве, и Сергеи Александрович, и те несчастные, неумышленно убитые революционерами, дела их по количеству убийств и по мотивам едва ли по в сотни раз меньше и числом и, главное, менее нравственно дурны, чем наши злодейства. В большинстве случаев в делах революционеров есть... желание служить народу и самопожертвование... Не то у вас: вы, начиная с палачей Петра Столыпина и Николая Романова, руководитесь только самыми подлыми чувствами: властолюбия, тщеславия, корысти, ненависти, мести..." Говоря о своих колебаниях, перед тем как выразить чувства "негодования и отвращения, которые возбуждают во мне все эти председатели военных судов, Щегловитовы, Столыпины и Николаи", Толстой говорил о том, что не хочет больше "бороться с этим чувством", ибо "мое обличение их вызовет желательное мне извержение меня тем или иным путем из того круга людей, среди которого я живу, и вообще из круга живых людей..." (37, 393-396). В окончательной редакции статьи "Не могу молчать" эта мысль была выражена еще сильнее: "Затем я и пишу это и буду всеми силами распространять то, что я пишу, и в России и вне ее, чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела, или... чтобы посадили меня в тюрьму, где бы я ясно сознавал, что не для меня уже делаются эти ужасы, или, что было бы лучше всего (так хорошо, что я не смею мечтать о таком счастье), надели на меня, так же как на тех... крестьян, саван, колпак и так же столкнули с скамейки, чтобы я своею тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю..." (37, 95). Так писал Толстой. А вот другой свидетель, даже лучшее, чем Толстой, знакомый с повседневной русской действительностью, - Владимир Короленко. В статье "Бытовое явление", произведшей сильнейшее впечатление на Толстого (81, 187-188), В. Короленко рассказывал о казни восьми человек 16 мая 1906 г., совершенной рижским губернатором в обход закона и вопреки единогласному обращению Думы, и о законопроекте об отмене смертной казни, принятом первой Думой 19 июня 1906 г. и отвергнутом Столыпиным. Он писал о казнях крестьян, рабочих, интеллигентов: "Виселица опять принялась за работу, и еще никогда, быть может со времен Грозного, Россия не видела такого количества смертных казней. До своего "обновления" старая Россия знала хронические голодовки и повальные болезни. Теперь к этим привычным явлениям наша своеобразная конституция прибавила новое. Среди обычных рубрик смертности (от голода, тифа, дифтерита, скарлатины, холеры, чумы) нужно отвести место новой графе: "от виселицы". Почти ежедневно, в предутренние часы, когда над огромною страною царит крепкий сон, где-нибудь по тюремным коридорам зловеще стучат шаги; кого-нибудь подымают от кошмарного забытья и ведут, здорового и полного сил, к готовой могиле..." И далее следовало описание быта "смертников" в русских тюрьмах: смена их настроений в долгие дни ожидания казни, предсмертные письма и записки осужденных, самоубийства приговоренных, не выдержавших ожидания смерти, казни несовершеннолетних и лиц, оказавшихся потом невиновными, самая процедура ежедневных и поспешных казней. Вспоминая затем выступления Гюго против смертной казни, Короленко спрашивал, что сказал бы теперь этот великий поэт и гуманист, если бы увидел "целую страну, где не один человек, а сотни и тысячи живут со взглядами, устремленными в свой последний день, в то время как другие дышат свободно, дышат, разговаривают, смеются... Где чуть не каждую ночь в течение нескольких лет уже происходят казни... Где самая казнь потеряла уже характер мрачного торжества смерти и превратилась в "бытовое явление", в прозаические деловые будни. Где не хватает виселиц, а людей вешают походя, ускоренным и упрощенным порядком, без формальностей, на пожарных лестницах, при помощи первых попавшихся под руку обрывающихся гнилых веревок" (*). (* Короленко В. Г. Собр. соч.: В 10 т. М., 1955. Т. 9. С. 477-527. *) Можно назвать еще других современников, которых не менее трудно дезавуировать поклонникам Столыпина, - в частности составителей столь модного ныне сборника "Вехи". Один из них, А. Изгоев, автор первой биографии Столыпина, соглашался с премьером в том, что "для переустройства нашего царства нужен крепкий собственник". Но, указывал Изгоев, Столыпин не мог "не видеть, что в условиях русской жизни проводимая pe- форма не дает прочных прогрессивных хозяйств, а рождает злобу и вражду в деревне", что "огульные расправы "административным путем" над общинниками вызывают такую ненависть к хуторянам, которая к добру не приведет... В атмосфере бесправия и беззакония реформа действительно может выродиться в обезземелие части крестьян для увеличения земельных владений для кой-каких кулаков..." Пытаясь ответить на вопрос: "Что же П. А. Столыпиным было сделано для водворения порядка на Руси?", - Изгоев приводил любопытную таблицу, в которой сравнивал обещания, данные Столыпиным в декларации 6 марта 1907 г., и результаты его деятельности. Из 43 пунктов этой декларации частично было выполнено лишь несколько. Началось строительство Амурской дороги - то самое, которое описывал Андрей Соболь в тексте, приведенном в начале этой главы; были введены земские учреждения в западных губерниях, где они имели явно антипольский характер. Что же касается главного пункта декларации - предоставления крестьянам государственных, удельных и кабинетских земель, то из более 9 миллионов десятин крестьянам была продана 281 тысяча (*). (* Изгоев А. С. П. А. Столыпин. М., 1912. С. 114-123. Об итогах столыпинской реформы см. также: Robinson G. Т. Rural Russia under the Old Regime. N. Y., 1961. P. 226-227; Yaney G. The Urge to Mobilise, Agrarian Reform in Russia. 1861-1930. University of Illinois, 1982. P. 400, 558-561; Дякин В. С. Был ли шанс у Столыпина? С. 122. *) Не менее резко охарактеризовал деятельность Столыпина другой "веховец" - П. Б. Струве: ""Органическими" чертами своей натуры, ее корнями Столыпин уходил в старую дворянско-помещичью Россию... Он не был из числа тех могущественных фигур, которые примиряют исторические стихии, становясь как бы над ними... Именно примирения и успокоения Столыпин не осуществил. Отчасти он не мог этого сделать по условиям той исторической обстановки, на которую выдвинула его судьба... Но и в личных свойствах его было немало отрицательных черт, делавших для него непосильной задачу оздоровления государства средствами не только политическими, но и моральными. Это сказалось в его, на мой взгляд, чисто патологическом равнодушии или, если угодно, пристрастии к смертной казни. Тут было не только теоретическое убеждение и боевой азарт, тут было что-то органически нездоровое, загадочно болезненное и, в сущности, весьма далекое от настоящей реальной политики" (*). (* Струве П. Б. Преступление и жертва // Struve P. В. Collected Works: In 15 Vol. Ann Arbor, 1970. V. IX, N 414. P. 142-143. *) Обо всех этих свидетельствах не мешало бы помнить людям, объявляющим сегодня Столыпина великим реформатором, не спасшим Россию только из-за козней злодеев. Что можно противопоставить свидетельствам современников? Для защиты репутации Столыпина его поклонники ссылаются на то, что вошедшие в историю "столыпинские вагоны" были созданы не для заключенных, а для переселения крестьян в Сибирь и получили свою зловещую славу "много позже", но когда именно - неясно. Указывают еще, что кадетский оратор Родичев, назвавший виселицы 1906-1907 гг. "столыпинскими галстуками", взял затем свои слова обратно. Аргумент странный: даже если Родичев отказался от своих слов не из-за их резкости, но потому, что Столыпин намеревался вызвать его на дуэль, а он не чувствовал в себе способностей дуэлянта, это не лишает значения свидетельства Толстого, Короленко и множества современников. Остаются общие соображения: "столыпинские галстуки" были неизбежны для умиротворения страны. Оставим даже в стороне вопрос о том, оправдывает ли цель средства: в сущности, в истории еще не было ни одного правителя или военачальника, который не прибегал для осуществления поставленных им задач к средствам, не совместимым с нравственностью. Но есть определенное соотношение между целями и средствами. Мероприятия, поддерживаемые большинством населения или хотя бы не вызывающие активного противодействия, не требуют особенно жестоких средств - они могут быть проведены мирным путем. Для осуществления действий, отвечавших пожеланиям значительной части населения - переселения крестьян на сибирские земли, создания крестьянского банка, Столыпину не нужны были казни и ссылки. Но подавляя освободительное движение, насильственно разрушая общину, Столыпин не считался с "доброй волей" крестьян - он игнорировал их требования земельного передела, а на самовольные захваты отвечал репрессиями. Во имя цели, пути осуществления которой были неясны и которая основывалась только на весьма общих представлениях о человеческих "инстинктах" и путях исторического развития, совершалась массовая, не знакомая Россия до начала XX в. карательная политика. Чем же объясняется нынешняя безмерная популярность Столыпина? Прежде всего, как мы уже отметили, она строится на рассуждении от противного: перед лицом фактического уничтожения русского крестьянства как социального слоя люди обращают свой взгляд назад в поисках правильного пути, с которого сошла страна. Но никаких доказательств того, что путь, предложенный Столыпиным, должен был привести к благотворным результатам, не существует, - кроме упомянутых рассуждений о путях исторического развития. История не знает эксперимента, и мы не можем определить, мог ли бы Столыпин осуществить свои реформы, и к чему бы это привело. Но мы знаем другое: реформы эти осуществлены не были - и отнюдь не из-за "именитых думских деятелей". Фактически, к 1911 г. Столыпин был отстранен царем от власти - отсюда и бездействие охранки, подставившей опального премьера под выстрел террориста. А в 1917 г. хутора, созданные в ходе столыпинской реформы (и прижившиеся лишь в некоторых губерниях), были уничтожены не "шашнями бесчестных политиканов", а массовым крестьянским движением. Поклонников Столыпина привлекают, видимо, не только умозрительные представления о возможных следствиях его реформ, но и самый облик "великого преобразователя". Человек с сильным характером и волей к победе - он выгодно отличался от таких нерешительных деятелей, как Николай II или Керенский. Но старшее поколение советских людей знало и других деятелей "с волей и характером", "великих преобразователей", к которым "крайне положительно" относились многие советские интеллигенты, верившие, что они понимали "психологию, настроения и чаяния народа" лучше, чем простые смертные. Да, они были жестоки, но произвели такие преобразования, которые были грандиознее столыпинских, и умерли в славе, оплаканные современниками. Ныне они не в почете - из-за бесчисленных жертв их деяний. Но прокляв людей, на счету которых миллионы загубленных жизней, должны ли мы поклоняться человеку, на совести которого лишь тысячи?

Толстой и "Вехи"

В 1909 г., за год до смерти Льва Толстого, в Москве был опубликован сборник "статей о русской интеллигенции", озаглавленный "Вехи". Сборник получил широчайший резонанс - вслед за первым изданием вскоре было выпущено второе, а затем еще четыре. Прошло семь-восемь десятков лет, и сборник этот, основательно забытый за прошлые десятилетия, вновь обрел популярность. Он стал восприниматься как пророчество о будущей революции, не услышанное современниками. "Пророческая глубина "Вех" не нашла... сочувствия читающей России, не повлияла на развитие русской ситуации, не предупредила гибельных событий..." - писал в 1974 г. Солженицын (*). (* Солженицын А. Образованщина // Из-под глыб. Сб. YMCA-PRESS, 1974. *) Сборник "Вехи" не принадлежал к числу тех книг, которые вплоть до эпохи "гласности" скрывались в недрах спецхрана и были доступны лишь особо доверенным лицам. В отличие от "Несвоевременных мыслей" Горького, писем Короленко и сочинений запрещенных авторов, сборник этот свободно выдавался читателям научных библиотек. Многие из них могли принять здравые мысли, содержащиеся в сборнике: замечания Б. А. Кистяковского об отсутствии правового сознания не только у властей, но и во всем русском обществе, справедливые указания (Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков, С. Л. Франк) на явное противоречие между детерминизмом социалистов и их верой в "прогресс, осуществляемый силами человека" (*). Однако нигде в сборнике "Вехи" мы не находим пророчеств о будущей революции. Авторы сборника действительно отрицательно оценивали русскую революцию, но это была уже прошедшая революция - 1905 года, а отнюдь не будущая. (* Вехи. М., 1909. С. 13, 36, 191. *) "Россия пережила революцию. Эта революция не дала того, чего от нее ожидали. Положительные приобретения освободительного движения все еще остаются, по мнению многих, и по сие время по меньшей мере проблематичными. Русское общество, истощенное предыдущим напряжением и неудачами, находится в каком-то оцепенении, апатии, духовном разброде, унынии. Русская государственность не обнаруживает пока признаков обновления и укрепления, которые для нее так необходимы, и, как будто в сонном царстве, все опять в ней застыло, скованное неодолимой дремой. Русская гражданственность, омрачаемая многочисленными смертными казнями, необычайным ростом преступности и общим огрубением нравов, пошла положительно назад...", - писал С. Н. Булгаков. Русская интеллигенция, которую авторы сборника считали главным творцом и виновником неудачи русской революции, по словам М. О. Гершензона, "не могла победить деспотизм: ее поражение было предопределено". "Реакция торжествует, казни не прекращаются в обществе гробовое молчание..." - сетовал А. Изгоев. "Поражение русской революции и события последних лет - уже достаточно жестокий приговор над нашей интеллигенцией", - заявлял Б. Кистяковский (*). (* Там же. С. 23, 87, 92, 155. *) Что же дальше? После поражения революции 1905 г., полагали авторы "Вех", русская интеллигенция неизбежно должна отказаться от прежних революционных идеалов и сменить их на национальные и религиозные. "Русская интеллигенция, отрешившись от безрелигиозного государственного отщепенства, перестанет существовать, как некая особая культурная категория... В процессе экономического развития интеллигенция "обуржуазится", т. е. в силу процесса социального приспособления примирится с государством и органически-стихийно втянется в существующий общественный уклад... Может наступить в интеллигенции настоящий духовный переворот..." - предполагал П. Б. Струве (*). Еще конкретнее были пророчества М. Гершензона и А. Изгоева. "Теперь принудительная монополия общественности свергнута... - писал Гершензон. - Теперь наступает другое время, чреватое многими трудностями. Настает время, когда юношу на пороге жизни уже не встретит готовый идеал, а каждому придется самому определять для себя смысл и направление своей жизни, когда каждый будет чувствовать себя ответственным за все, что он делает, и за все, чего он не делает. Еще будут рецидивы общего увлечения политикой... Опять и опять будут взрывы освободительной борьбы, старая вера вспыхнет и наполнит энтузиазмом сердца. Но каждый раз после вспышки общество будет разоружаться, - только старые поколения нынешней интеллигенции до смерти останутся верными едино-спасающей политике. Над молодежью тирания гражданственности сломлена надолго... Юноша ближайших лет не найдет готового общепризнанного догмата; он встретит разнообразие мнений, верований и вкусов, которые смогут служить ему только руководством при выборе, но не отнимут у него свободы выбора..." Изгоев находил и конкретный идеал будущего развития России: "...быть может, самый тяжелый удар русской интеллигенции нанесло не поражение освободительного движения, а победа младотурок, которые смогли организовать национальную революцию и победить почти без пролития крови". (* Там же. С. 173. *) В примечании к этим словам Изгоев указал даже, что "история младотурок была и вечно будет ярким примером той нравственной мощи, которую придает революции одушевляющая ее национально-государственная идея..." (*) Увы, для того чтобы оценить "нравственную мощь" "национально-государственной идеи" младотурок, не понадобилось вечности. Она обнаружилась уже через шесть лет после выхода "Вех", когда организаторы "национальной революции" уничтожили полтора миллиона армян. (* Там же. С. 93-94, 124. *) Толстой привлекал внимание авторов сборника лишь в очень небольшой степени. Чаще всего он выступал в роли, которая ему вообще постоянно отводилась и отводится в публицистике, - в качестве двойника, своеобразного сиамского близнеца Достоевского; этому единому "Толстоевскому" приписывалась прежде всего ненависть к главному предмету обличения "Вех" - интеллигенции (*). Н. А. Бердяев, впрочем, отметил, что если Достоевский и был "величайшим русским метафизиком", то Толстой разделял свойственную интеллигенции "вражду к высшей философии" (**). (* Там же. С. 84, 164. *) (** Там же. С. 17-18. **) Странным образом составители сборника не заметили или не пожелали заметить одной из самых своеобразных и резких особенностей мировоззрения Толстого - решительного отрицания всякого национализма и даже патриотизма. Правда, статьи Толстого о патриотизме были изданы лишь за границей, а в России запрещены. Но авторы "Вех" были людьми европейски образованными, и им вполне доступна была литература, изданная за рубежом. Выступая прежде всего адептами "национальной идеи" и "государственности", осуждая интеллигенцию за непонимание всего величия этих идей, они упоминали "Чернышевского, старательно уничтожавшего самостоятельное значение национальной идеи" (*), но совершенно умалчивали о позиции Толстого в этом вопросе. (* Там же. С. 61. *) Без достаточного основания авторы "Вех" включали в число своих единомышленников и Чехова. Цитируя слова Чехова: "Я не верю в нашу интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, невоспитанную, ленивую..." М. О. Гершензон не приводил его дальнейших слов: "Я верю в отдельных людей, я вижу спасение в отдельных личностях, разбросанных по России там и сям интеллигенты ли они или мужики - в них сила, хотя их и мало..." (*) Общего понятия "интеллигенции", которым все время оперировали авторы "Вех", у Чехова вообще не было. (* Чехов А. П. Собр. соч.: В 12 т. М., 1964. Т. 12. С. 273-274. *) Сборник "Вехи" вызвал оживленную полемику. Одним из оппонентов "Вех" был Д. Мережковский, бравший под защиту русскую интеллигенцию. Возражая авторам сборника, обвинявшим интеллигенцию в "безрелигиозности", Мережковский заявлял, что "освобождение", которого добивается интеллигенция, "если еще не есть, то будет религией" (*). Однако мировоззрение Мережковского было во многом близко мировоззрению "веховцев". Как и авторы сборника, Мережковский считал необходимым для интеллигенции "религиозное сознание"; признавал он и то, что П. Струве называл "мистикой государства". (* Мережковский Д. Семь смиренных // Речь. 1907. 28 апр. *) В этом отношении позиция "веховцев" и Мережковского в равной степени противостояла позиции той весьма значительной части интеллигенции, которая, как Чехов (по его собственному признанию), утратила "свою веру" и смотрела "с недоумением... на всякого интеллигентного верующего" (*). Именно на таких позициях стоял один из наиболее последовательных критиков "Вех" - А. Пешехонов, для которого, как и для Чехова, существовала не интеллигенция вообще, а скорее люди, чье образование налагало на них определенные обязанности - учить школьников, лечить больных, двигать науку и т. д.: "Если интеллигенции не с чем сейчас идти к народу, то пусть она на его нуждах и потребностях сосредоточит хотя бы свое внимание: мысль не замедлит вскрыть, что от нее народу нужно. Да и сейчас много найдется, с чем можно и нужно идти к народу..." (**) (* Чехов А. П. Собр. соч. Т. 12. С. 495. *) (** Пешехонов А. В. На очередные темы // Русское богатство. 1909, No 5 С. 131. **) Как же отнесся к сборнику "Вехи" Лев Толстой? В апреле 1909 г. он получил этот сборник и с большим интересом прочел его, ибо предполагал найти там близкие ему идеи "о суеверии внешнего переустройства и необходимости внутренней работы каждого над собой". Но книга не только разочаровала, но и возмутила его. "Чего только там нет? И то, и то; а, наконец, не знаешь, чего они хотят", - отозвался о "Вехах" Толстой (*). "Внутренняя работа над собой", которую предлагал Толстой, рассматривалась им не как политическое, а как личное дело каждого человека - она всецело основывалась на последовательном соблюдении общечеловеческих нравственных законов, и прежде всего на Нагорной проповеди. Практически это означало полное отрицание всех государственных установлений. Но ни о чем подобном в "Вехах" не упоминалось. С. Булгаков призывал интеллигенцию уверовать в "мистическую жизнь церкви", но что это конкретно значило? Ходить в церковь, соблюдать обряды, заниматься богословием? О том, какие нравственные обязательства налагались бы на интеллигенцию, если бы она "стала церковной", он ни словом не упоминал. (* Яснополянские записки Д. П. Маковицкого. Кн. 3. С. 388. *) Почти сразу же после получения книги Толстой начал писать статью о ней, но не закончил ее и опубликовал лишь и форме интервью (*). Отталкивала его в "Вехах" как раз та черта, которая сближала составителей сборника с их оппонентом Д. Мережковским. И тот, и другие были прежде всего убеждены в колоссальной, решающей роли интеллигенции - отрицательной или положительной. "Худо ли это или хорошо, но судьбы России находятся в руках интеллигенции...", - писал Булгаков. "...Как высоко и значительно это историческое призвание интеллигенции, сколь огромна и устрашающа ее историческая ответственность перед будущим нашей страны, как ближайшим, так и отдаленным!" (**). Толстого возмущали такие рассуждения "об особой касте интеллигенции, выделяемой от всех остальных людей самыми теми людьми, которые принадлежали к этой касте". Смешным казался ему и искусственный язык сборника - употребление "мудреных, выдуманных и не имеющих точного определенного значения слов". Обыгрывая этот кастовый язык, Толстой писал (на основе точных цитат из сборника), что "носительница судеб русского народа уверена в своем призвании... проведения в толщу стомиллионного народа своих инсценированных провокаций, изолирующих процессов абстракции и еще какой-то философии, которая есть орган сверхындивидуальный и соборный, осуществляемый лишь на почве традиции, универсальной и национальной, или какой-то мистической церкви..." (* Спиро С. Лев Толстой о "Вехах" // Русское слово. 1909. No 114, 21 мая. С. 2. *) (** Вехи. С. 26. **) Кастовым позициям авторов "Вех" Толстой противопоставлял рассуждения своего старого друга, крестьянина Сютаева, и письмо другого крестьянина, как раз в то время полученное им: "Надо не делать другим, чего себе не хочешь... Люди так заблудились, что думают, что другие народы, немцы, французы, китайцы - враги и что можно воевать с ними..." (38, 285-290) (*). (* Очевидные разногласия Толстого с "Вехами" - непризнание Толстым роли интеллигенции как двигателя истории и отрицание им всякой "национальной идеи" - остались незамеченными Н. Полторацким, утверждавшим, что спор писателя с "Вехами" был "большим идейным и историческим недоразумением" (см. статью "Лев Толстой и "Вехи"" в сб.: Полторацкий Н. Россия и революция. Русская религиозно-философская и национально-политическая мысль XX в. Tenafly, N. J.: Эрмитаж, 1986. С. 74-102). *) Смысл этого противоставления понятен. Ни Сютаев, ни безымянный корреспондент Толстого не претендовали на определение исторических судеб России. Они решали нравственные вопросы для себя: "Все в табе", - говорил. Сютаев. Иной была позиция авторов "Вех". Им было свойственно отвергаемое Толстым "суеверие" устроительства. Уверенные в том, что "судьбы России находятся в руках интеллигенции", они полагали, что, убедив своих собратьев-интеллигентов осознать национально-государственные и религиозные идеи, они исправят ошибки тех, кто "делал революцию" 1905 года, и изменят ход русской истории. Именно в этом было главное разногласие Толстого с "Вехами". Тот же вопрос стал причиной полемики писателя с наиболее влиятельным из авторов сборника - П. Б. Струве.

Толстой и историческое предвидение

Воспринимая "роевое" историческое движение и нравственные принципы как параллельные и несводимые воедино линии, Толстой, естественно, разграничивал предвидение реальной истории и свое мнение о том, что следует делать людям. Не только Наполеон, но и Столыпин, и революционеры, и философствующие интеллигенты были в его глазах мальчиками в карете, дергающими за тесемки и полагающими, что они движут ее вперед. Но современники писателя видели в нем все-таки политическую фигуру: еретика, отлученного от церкви (еще в 1901 г.) и покушавшегося на устои государства, или, гораздо чаще, обличителя несправедливости и "учителя жизни". Первые писали ему, что он "подлый лгун, лицемер, английский прихвостин, жидовский наймит", обрезание которого "в еврейство совершил некто г. Булатович" и который действует "под суфлерство жидов и масонов" (38, 331 и 578). Вторые обращались к нему с извечным вопросом: "Что делать?" "Что же делать?" - так и называлась статья, написанная Толстым уже после первой русской революции - в 1906 г. Он рассказывал там о своих беседах с людьми - и не только с рабочими, высланными из Москвы, но и, что особенно поразило его, с крестьянином-революционером: "Это был уже не безработный мастеровой, как те тысячи, которые ходят теперь по России, а это был крестьянин-земледелец, живущий в деревне". И все они задавали, как и их враги-консерваторы, один и тот же вопрос: "Что же делать?" Что мог ответить на это Толстой? И в одноименной статье, и в многочисленных своих сочинениях тех же годов он фактически отвечал на другой вопрос: "Чего не делать?" Он объяснял, что люди не должны делать историю, ибо не могут быть убеждены, что их деяния вызовут ожидаемые ими последствия. Они не должны "во всяком случае посягать на свободу и жизнь друг друга. Если же хоть часть людей отказалась бы от такого посягательства, "то чем больше было бы таких людей, там все меньше и меньше становилось бы зла на свете..." (36, 363-371). Противопоставляя "борьбе силою и вообще внешними проявлениями" борьбу "одной духовной силой" (36, 158), Толстой исходил из стремления, высказанного им еще в 90-х годах, - "верить в то, что человеку, а потому и человечеству, как собранию людей, стоит только захотеть, чтобы с корнем вырвать из себя зло" (52, 31). В этом можно обнаружить те элементы утопизма, которые противоречили всей историософии Толстого, но были широко восприняты его последователями. Каким же образом возможно превратить индивидуальную волю человека в волю "человечества, как собрания людей"? В "войне и мире" Толстой отвергал мнение историков, полагавших, что "Общественный договор" Руссо породил Французскую революцию. Но если проповедь Руссо не была причиной революции во Франции, то могла ли проповедь Толстого вызвать революцию в России - и вдобавок ту мирную, ненасильственную революцию, о которой мечтал писатель? Проповедь Толстого имела широчайшее распространение, но последствия ее были совсем не такими, к каким он стремился. В феврале 1909 г. он признавался в записной книжке: "Главное же, в чем я ошибся, то, что любовь делает свое дело и теперь в России с казнями, виселицами и т. д." (57, 200), а в июне 1910 г. записал в дневнике: "Страшно сказать, но что же делать, если это так, а именно, что со всем желанном жить только для души, для Бога, перед многими и многими вопросами остаешься в сомнении, в нерешительности" (58, 65). Налицо было действительно противоречие, но причина его лежала не в нелогичности рассуждении писателя, а в объективной действительности. Ход исторического развития определяется интегрированием бесчисленного множеств "однородных влечений" людей, и изменить его не под силу ни одной человеческой личности, даже если эта личность - Лев Толстой. "Последствия наших поступков не в нашей власти. В нашей власти самые поступки наши", - написал Толстой в одной из своих последних статей (38, 94, 512). Тот же смысл имела и последняя запись в дневнике, сделанная уже на станции Астапово, за три дня до смерти: "Fais се que doit, adv" ("Делай то, что должно; будет то, что может совершиться" - 58, 126). Но этот взгляд, высказанный писателем во многих его сочинениях, начиная с "Войны и мира" и кончая последними статьями, все-таки остался непонятым. Не понял его и один из самых образованных критиков Толстого, специально занимавшийся вопросами социологии, - Петр Бернгардович Струве. Для Струве, как и для прочих "веховцев", Толстой прежде всего - религиозный мыслитель, носитель "религиозного отщепенства от государства" (*). "Монизм" Толстого, по мнению Струве, в том, что он "загипнотизирован всецело должным, точнее тем, что должно развиваться по нравственному закону"; сторонники такого "монистического" понимания общественной жизни факту "ни в каком случае не желают подчиняться; к факту как таковому они в высшей степени непочтительны" (**). (* Вехи. С. 162; ср.: Struve Р. В. Collected Works. V. VIII, N 376. Р. 133 *) (** Struve Р. В. Collected Works. V. VIII, N 378. P. 117-118. **) Насколько несправедлива была такая характеристика взглядов писателя, видно уже из переписки о Толстом между А. И. Эртелем (автором известного романа "Гарденины") и В. Г. Чертковым, которая была тогда же опубликована и которой Струве посвятил особую статью. А. И. Эртель писал, что "Толстой лишний раз и с необыкновенною силою вдвинул в общество сознание о Правде... Правда останется, и... сослужит свою великую службу. Л. Толстой потерпел фиаско в той части своей деятельности, которая задавалась целью создать и осуществить известный идеал, построить общество по образцу логических категорий... фиаско неизбежное, если учесть, что планы общественного устроения отнюдь не осуществляются одной теоретической работой мысли... а целой совокупностью общественных условий..." Чертков объяснял, что Толстой "не задавался никаким переустройством" и "отстранялся от всяких попыток в этом направлении". Когда Эртель заявлял, что жизнь людей видоизменяется "целою совокупностью исторических условий и сложных процессов общенародного сознания", он, по словам Черткова, лишь повторил "одну из заветных мыслей Л Нча, выраженных в "Войне и мире" тогда, когда мало кто был с этим согласен..." (*) (* Письма А. И. Эртеля / Под ред. и с предисл. М. Гершензона. М., 1909. С. 215-216, 222. *) Замечание Черткова - одного из немногих современников, с достаточным вниманием прочитавших исторические главы "Войны и мира", П. Б. Струве отвел с чразвычайной легкостью, заметив, что толстовская идея исторической причинности есть "альфа и омега всякого исторического воззрения на жизнь обществ", есть "та же формула "исторического материализма, только шире развернутая" (*). Казалось бы, отметив это, бывший легальный марксист и автор первой русской социал-демократической программы мог бы задуматься над тем, что же все-таки означала эта формула для Льва Толстого и чем она отличалась от тех концепций "исторического воззрения на жизнь обществ", которые были связаны с определенными программами общественного устройства. Он заметил бы тогда, что признание исторической необходимости было у Толстого более последовательным, чем у других мыслителей (и в частности, в историческом материализме), и исключало всякое "устроительство" общества и утопизм. Струве, во всяком случае, должен был признать, что и Толстой понимал, что общественная жизнь зависит от исторических условий, и не мог "непочтительно" относиться к историческим фактам. (* Struve Р. В. Coilected Works. V. VIII, N 378. P. 117-118. *) Толстой читал переписку Эртеля, и ему было "неприятно" утверждение покойного о его "догматичной морали"; он прочитал также реплику Струве по этому поводу, найдя ее "глупой" (57, 70). Но Струве рассуждениями о переписке Эртеля не ограничился. В статье "Роковые противоречия", написанной в ответ на статью Толстого "Неизбежный переворот", он доказывал, что если Толстой призывает людей к моральному усовершенствованию, то ему не следует искать причину зла "в ложном и насильственном строе их жизни". Идея "внешнего переустройства жизни", к которому, по мнению Струве, склонялся Толстой, означала бы, что "великий переворот замены жизни насильнической жизнью мирной, любовной не только возможен, но и очень легок". По мнению самого же Струве, только признание того, "что люди живут дурно потому, что сами они дурны или плохи, соответствует религиозному пониманию жизни..." Другое же решение, "решение рационалистическое, несовместимо с религиозным пониманием жизни и роковым образом приводит к подмене задачи внутреннего совершенствования человека задачей внешнего устройства жизни..." "Люди... слабы. Когда я понял это... я перестал быть социалистом в обычном смысле, т. е. перестал верить в решающую силу "внешнего устроения" человеческой жизни, на основе ли проповеди, или насилия", - писал он (*). (* Ibid. N 381. Р. 216-220. *) Эти же мысли Струве, очевидно, развивал во время визита в Ясную Поляну летом 1909 г. Самым странным в его рассуждениях было то, что в них обоим полемистам приписывались роли, которых они никогда в жизни не играли: Толстому Струве приписывал не свойственную ему идею "внешнего устроения" жизни, а сам выступал в роли нравственно-религиозного проповедника. А между тем достаточно просмотреть статьи Струве, написанные в то же самое время, чтобы убедиться, что как раз он занимался в те годы "внешним устроением" жизни. Струве выступал за "национальный идеал и национальное сознание", за "великую Россию" (оговаривая, что представляет себе ее иначе, чем Столыпин), доказывал, что нет никакой опасности в патриотизме и национализме, но что национализм должен быть "открытым, завоевательным", "либеральным" и одновременно "консервативным империализмом", основанным на "органической гегемонии русской национальности". Струве заявлял, что "для инородческих племен России русская культура обладает гегемонией... в силу ее внутренней мощи и богатства". Он проповедовал "национальное русское чувство" и не советовал "хитрить с ним и прятать свое лицо". Он доказывал, наконец, что "Россия должна быть сильной для того", чтобы не возникла даже "тень" опасности нападения на нее (*). (* Ibid. N 372. Р. 194-2-06; N 377. Р. 380-383; N 387. Р. 32-36; N 388. Р. 42-46; N 399. Р. 174-175; V. IX, N 409. Р. 184-187; N 430. Р. 380. *) Гораздо труднее определить, в чем заключалось для Струве "религиозное понимание жизни". Для Толстого его "религиозное верование" означало полное отрицание насилия и, следовательно, предопределяло решительный и активный разрыв с государством и со всем обычным укладом; толстовцев арестовывали за отказ от военной службы, судили и ссылали. Толстого не арестовали, но лишь потому, что этому препятствовала его мировая слава. Но в чем выражалась религиозность Струве? В отличие от его соавтора по "Вехам", С. Булгакова, ставшего впоследствии священником, Струве был человеком сугубо светским, практическим политиком. В 1909 г. он считал еще "фантастическим" предположение о войне между Россией, Англией, Францией и Италией, с одной стороны, и Германией и Австро-Венгрией с другой, но уже приветствовал сложившуюся к тому времени Антанту - спустя пять лет он занял активную позицию в войне, призывая к расширению границ, завоеванию проливов и т. д. (*). Конечно, Струве знал библейскую заповедь "не убий", знал Нагорную проповедь и идею непротивления злу насилием, но все эти заповеди он относил к некоему медленному и постепенному самовоспитанию человеческой личности; с его государственно-политическими идеями они никак не связывались. (* Ibid. V. VIII, N 375. Р. 196-199; V. XI, N 479. Р. 178-180. *) Во время свидания в Ясной Поляне Толстой, не любивший устных споров, не стал, очевидно, возражать своему собеседнику; он лишь отметил в своем дневнике, что Струве был "мало интересен" и "тяжел" (57, 115). Именно поэтому Струве вынес из этой встречи "единственное сильное впечатление", что его собеседнику было нечего сказать, ибо "Толстой живет только мыслью о Боге, о своем приближении к нему. Телесно он одной ногой в могиле... Душевно и духовно он там..." Так именно написал Струве в некрологе Толстого, вспоминая их встречу за год до смерти писателя (*). (* Ibid. V. VIII, N 403. Р. 130-132. *) Петр Бернгардович так и не узнал, по-видимому, что когда он писал этот некролог, в бумагах старика, которого он счел "ушедшим из жизни", лежал чрезвычайно острый полемический ответ на статью "Роковые противоречия", написанный в октябре 1909 г., но не законченный и не опубликованный. Толстой писал, что он прочел и перечел статью Струве, но "не мог даже понять, в чем г-н Струве видит противоречие" в его статье "Неизбежный переворот". Он действительно призывал к коренному изменению всего общественного строя, к "замене жизни насильнической жизнью мирной", но не исходил при этом из какого-либо конкретного плана общественного устроения - напротив, в статье "Неизбежный переворот" он признавал "удивительным суеверием" представление о том, что "одни люди не только могут, но и имеют право вперед определять и насилием устраивать жизнь других людей". Исходил же он из того, что уже "теперь... всякий человек, которого гонят на войну... знает, что те, против кого его гонят, такие же люди, как и он, так же обмануты своими правительствами... теперь же всякий рабочий считает правительство если не шайкой разбойников, то во всяком случае людьми, озабоченными своими интересами, а не интересами народа..." (38, 86-89). Толстой выражал в ответе Струве недоумение, почему тот приписывает ему взгляд на предстоящий переворот, как на "очень легкий", "и почему необходимо как вероятно предполагает г-н Струве - непременно считать этот переворот не легким, но трудным?" (38, 338). Спор шел, в сущности, о перспективах исторического развития России. На первый взгляд, политическая программа Струве казалась куда более реальной, чем взгляды, которые развивал Толстой. "Великая Россия", отстаивающая свои державные интересы, реформированная по образцу западных государств (германскому или англо-французскому) - все это, если еще не существовало, то, очевидно, начинало существовать. Рядом с этим толстовские идеалы - отказ от армии, от сложившихся государственных форм - казались явной утопией. Но Толстой вовсе не хотел быть утопистом, как не хотел быть государственным реформатором. Никакой конкретной политической программы у него не было и быть не могло: он говорил не о том, что необходимо сделать, а о том, что соответствовало или не соответствовало нравственным принципам. Историческое движение было в его представлении стихийным массовым процессом, который ни он, ни какой-либо другой человек не мог по своему произволу изменить. Это не значит, что Толстой был "пассивистом" - противником всякой общественной деятельности (*). Он считал необходимым "бороться с правительством орудием мысли, слова, поступков жизни, не делая ему уступок, не вступая в его ряды, не увеличивая его силу" (53, 7), а если "нельзя у себя за границей, как Герцен" (55, 255). Он помогал людям, отказывавшимся от военной службы, организовывал эмиграцию духоборов в Канаду, вместе с Короленко выступал против столыпинских казней. (* Так считал ряд авторов - от В. И. Ленина (Полн. собр. соч. Т. 48. С. 11-12) до американского исследователя В. Краснова (Krasnov V. Wrest- ling with Lev Tolstoy. War, Peace and Revolution in A. Solzhenicyn's New August Chetyrnadtsatogo // Slavic Review. 1986. V. 95, N 4. P. 708). *) Исторические прогнозы Толстого основывались не на том, что представлялось ему желательным, а на том, что он видел вокруг себя. Беседы с крестьянами и рабочими, о которых он писал в статье "Что же делать?", были его повседневным занятием. Он не пользовался еще системой нынешних социологических опросов, но ставил перед собой в значительной степени аналогичные задачи: пытался узнать мнения и настроения как можно большего числа людей. Такое общение приводило его к мысли, что столыпинское "успокоение" приведет к новой революции, ибо "сознание ненужности и преступности правительства будет делаться все яснее и яснее людям русского народа и сделается, наконец, то, что огромное большинство людей... не будет уже в состоянии повиноваться правительству..." {38, 168). Подыскивая название для статьи "Неизбежный переворот", Толстой думал и о таком его варианте: "Революция неизбежная, необходимая и всеобщая" (38, 509). И марте 1910 г. он писал: "Революция сделала в нашем русском народе то, что он вдруг увидал несправедливость своего положении. Это - сказка о царе и новом платье. Ребенком, к сказал то, что есть, что Ц голый, была революция. Появил в народе сознание претерпеваемой им неправды... И вытравить это сознание уже нельзя" (58, 24). А в сентябре того же года, узнав об относительно мирной революции и Португалии, Толстой заметил: "У нас будет не португальская роволюция, если будет..." (*) (* Яснополянские записки Д. П. Маковицкого. Кн. 4. С. 360. *) В своих наблюдениях Толстой не ограничивался только Россией. У него были корреспонденты во всем мире - в Европе, в Америке и в Азии - и среди них - Мохандас Карамчанд Ганди. Он мог убедиться в том, что народы отнюдь не жаждут того "открытого, завоевательного" национализма, который привлекал Струве в Британском империи, что в мире становится все больше людей, которые, как и в России, не желают, чтобы их гнали на войну, и не верят своим правительствам. Спор между Толстым и Струве и подобными ему "консервативными либералами" был разрешен на практике. Прошло всего семь лет со дня смерти Толстого, и история показала, какой путь развития России оказался если не более "легким", то, во всяком случае, более реальным.

III. РЕВОЛЮЦИЯ И ИДЕИ ТОЛСТОГО

В феврале 1917 года революция, о которой постоянно думая Толстой и которой не ожидал ни один из политических деятелей, совершилась. Как же отнеслись к этой революции политики различных направлений? Ее приветствовали почти все, за самыми ничтожными исключениями. Струве и другие "веховцы" сразу же после революции стали издавать еженедельник "Русская свобода". В передовой статье Струве писал: "Произошло величайшее мировое событие. В кратчайший срок пал Николай Второй и в своем падении увлек за собой династию Романовых и Российскую монархию... Этот переворот, великий в своей быстроте и простоте, требует от нас действенного служения добру..." Ему вторил Бердяев: "...Русский народ доказал, что он великий народ и достоин великого будущего. На краю гибели, в положении безвыходном, совершил он самую бескровную и безболезненную из революций... И поразительно, как бесславно погибло старое, некогда священное царство - у него не нашлось ни одного рыцарского защитника..." (*) (* Русская Свобода. 1917. N 1. С. 1-5, 6-7. *) Сходными настроениями был охвачен и другой современник - последний секретарь Толстого Валентин Булгаков. Он писал о солдатах, примкнувших к революции: "...солдатами толпа прямо любуется. Любуюсь и я. Не впервые ли парод глядел на этих серых людей как на братьев своих?.. Но сегодня это чувство близости и единства охватило, несомненно, всех..." Булгаков зашел к Мережковским. "- А, вот посол Льва Николаевича! - приветствовали меня. - Ну что, каковы ваши впечатления от всего происходящего? - Да самые хорошие! Я, хоть и "толстовец", а все хожу и радуюсь... - А вы не боитесь, что немцы придут? - обратился ко мне с вопросом Д. С. Мережковский. - Нет, не боюсь. - Ах, ведь вы, "толстовцы", ангелы... Ангелы!" (*) (* Булгаков Вал. Революция на автомобилях. (Петроград в феврале 1917 г.) // На чужой стороне. 1924. No 6. С. 15, 25-26. *) Вопрос о войне не был случаен. Именно этот вопрос вскоре разделил русскую интеллигенцию на различные, противостоящие друг другу течения. Безусловными противниками войны были толстовцы. Уже в сентябре 1914 г. В. Ф. Булгаков составил воззвание "Опомнитесь, люди-братья": "Совершается страшное дело. Сотни тысяч, миллионы людей, как звери, набросились друг на друга... Весь образованный мир, в лице представителей всех умственных течений... дошел до такого невероятного ослепления, что называет эту ужасную человеческую бойню "священной", "освободительной" войной... Мечтают о разоружении, которое будто бы принесет война. Братья, не верьте этому! Ведь разоружить народы - значит для современных правительств то же самое, что уничтожить самих себя, потому что эти правительства держатся только благодаря государственному насилию... Как же они могут отбросить свою единственную опору - солдатский штык?!.. Наши враги не немцы, а для немцев враги не русские и не французы. Общий враг для всех нас... - это зверь в нас самих" (*). Воззвание было подписано также Д. Маковицким, И. Трегубовым и другими. За составление и распространение этого воззвания Булгаков спустя месяц был арестован в Ясной Поляне. Толстовцы, уклонявшиеся от военной службы, подвергались более жестоким наказаниям, чем до войны. (* Булгаков Вал. Опомнитесь, люди-братья! М., 1922. С. 36. *) Левые социалистические течения также были против войны, но призывали к "миру без аннексий и контрибуций", считая неизбежным продолжение военных действий до тех пор, пока не удастся этот мир заключить (особой, как увидим, была позиция большевиков). Представители религиозно-философского направления в интеллигенции, те, кого В. Ф. Булгаков именовал "соловьевцами" (последователями В. С. Соловьева), стояли за войну до победы. "Ныне разразилась, наконец, давно жданная мировая борьба славянской и германской расы", - писал Н. Бердяев еще в 1915 году. "Славянская раса, во главе которой стоит Россия... идет на смену другим расам, уже сыгравшим свою роль... это раса будущего" (*). Более сложной была позиция Д. Мережковского. Он отвергал "национальную гордыню" веховцев (**), но и сам призывал к победе "ноли кой армии русского народа" (***). Антивоенные настроения, все более усиливавшиеся в течение 1917 года, чрезвычайно беспокоили Бердяева и его единомышленников. И в журнальных статьях, и в особой брошюре Бердяев выступал против "бессмысленной фразы" "без аннексий и контрибуций" и доказывал, что "притязания великих национальностей, создавших великие государства и культуры, на государственное и культурное преобладание должны быть фактически признаны... как источник излучения света для малых и слабых... Колонии чувствуют неразрывную связь с Англией и любят ее..." В России также "реальный вес великоросса иной, чем белорусса, грузина или татарина... Украинское национальное самоопределение всегда было по природе своей не в меру раздутым провинциализмом... Мечтательный... интернационализм... обрекает нас на одинокий позор. Да не будет этого, да восстанет против этого русский народ, который спасал Россию в смутную эпоху и в Отечественную войну..." (****) (* Бердяев Н. Душа России. Л., 1990. С. 19. *) (** Мережковский Д. С. Невоенный дневник. Пг., 1917. С. 200-204. **) (*** Мережковский Д. С. Завет Белинского. [Б. м., б. г.]. С. 42-43. ***) (**** Бердяев Д. 1) Интернационализм, национализм и империализм. Пг., 1917. С. 15-27; 2) Положение России в мире // Русская Свобода, 1967. No 5. С. 11. ****) Он не восстал, а если и восстал, то совсем но так, как хотелось Бердяеву. К власти пришли не "мечтательные интернационалисты", призывавшие к "миру без аннексий и контрибуции", а большевики, выступавшие за поражение страны и "превращение империалистической войны в гражданскую". К концу 1917 года перестала существовать регулярная армия, разрушен был прежний государственный и судебный аппарат. Дальнейшие последствия этих событий были еще неизвестны современникам. Им бросалась в глаза прежде всего наступившая анархия, ассоциировавшаяся в их представлениях с толстовским анархизмом. Они не могли предвидеть, что люди, возглавившие большевистскую революцию, окажутся способными восстановить в ходе гражданской войны почти всю территорию Российской империи и создадут новую государственность - более могущественную, чем прежняя. Государство это сможет уничтожить не только господствующие классы старой России, но и тот класс, представителем которого считал себя Толстой, - крестьянство. Но все это было еще впереди. Однако и то, что произошло к концу 1917 года, требовало осмысления. Оно, естественно было разным у различных групп интеллигенции.

Представители религиозно-философского направления против Льва Толстого

Восторг "веховцев" перед русской революцией сменился разочарованием. В 1918 г. ими был составлен и даже доведен до корректуры новый сборник под заглавием "Из глубины", вышедший в свет в 1921 г., но почти не получивший распространения. Именно в сборнике "Из глубины" его предшественник, сборник 1909 г., был объявлен "призывом и предостережением" (*) и "Вехам" приписывалась та пророческая роль, которую усматривают в этой книге многие нынешние авторы. Едва ли это справедливо: как мы видели, ни о какой будущей революции в "Вехах" не говорилось - внимание автором было обращено к революции 1905 года и ее неудаче. Претензии на пророчество основывались, очевидно, на том, что авторы писали тогда о зловредной роли безнациональной и безрелигиозной русской интеллигенции; их не послушались, - из-за этого, по убеждению авторов сборника "Из глубины", и произошла новая революция. (* Из глубины. Сб. статей о русской революции. YMCA-PRESS, 1967. С. 25. *) Таким образом, "веховцы" и в 1918 г., как и десять лет до этого, были уверены в огромной, титанической роли русской интеллигенции как в "создании", так и в "разрушении" государства. Правда, к этому присоединялось теперь и осуждение русского народа: "...прославленный за свою преданность народ настолько показал свой реальный нравственный облик, что это надолго отобьет охоту к народническому обоготворению низших классов". Но народ все-таки только "исполнитель", орудие в руках какого-либо "направляющего и вдохновляющего меньшинства" (*). Ответственность за революцию поэтому должна быть возложена на образованное меньшинство. (* Там же. С. 185, 251, 314. *) Однако наряду с безнациональной интеллигенцией к этому меньшинству была отнесена в сборнике еще одна фигура, названная в статье Н. А. Бердяева "Духи русской революции" (напечатанной в 1918 г. не только в сборнике, но и отдельной журнальной статьей). Речь шла о Льве Толстом. "Русская революция являет собой своеобразное торжество толстовства..." - писал Бердяев. "Толстой был злым гением России, соблазнителем ее... Мировая война проиграна Россией потому, что в ней возобладала толстовская моральная оценка войны... Это Толстой сделал нравственно невозможным существование Великой России... Необходимо освободиться от Толстого как от нравственного учителя. Преодоление толстовства есть духовное возрождение России..." (*) (* Там же. С. 96-102. Ср.: Бердяев В. Духи русской революции. Рига, 1990. С. 24-28. *) Бердяев был не одинок. Сходные мысли высказывал тогда же прежний критик "Вех" - Д. С. Мережковский. В статье "Толстой и большевики", написанной во время гражданской войны и помещенной в сборнике "Царство Антихриста", Мережковский ставил вопрос: "С кем Толстой" - с белыми или с красными? "Толстой не с нами..." - заявлял он. "...Отрицание насилия отделяет Толстого от большевиков и от нас в одинаковой степени. Вопрос в мере: у большевиков насилие безмерное, а мы его умеряем... Ближе всего большевизм Толстому в эстетике и метафизике... Воля к дикости, воля к безличности... Большевизм - самоубийство Европы. Начал его Толстой, кончает Ленин... Русский большевизм - толстовское чистилище..." (*) (* Царство Антихриста. Munchen, 1921. С. 191-198. *) Заметим, что такую враждебность к Толстому обнаруживали не ретрограды, обличавшие его при жизни, а люди, выступавшие до революции как противники самодержавия. Чем же это объяснялось? При всех расхождениях Мережковского с "веховцами" их сближала, как мы уже отмечали, вера в решающую роль в истории идей и их носителей - интеллигентов. Идеи эти существуют как бы изначально, и их нужно лишь правильно понять и внушить народу. "Русская национальная мысль чувствует потребность и долг разгадать загадку России, понять идею России, определить ее задачу и место в мире. Все чувствуют в нынешний мировой день, что Россия стоит перед великими и мировыми задачами... Не может человек всю жизнь чувствовать какое-то особенное и великое призвание... если человек ни к чему значительному не призван и не предназначен. Это биологически невозможно. Невозможно и в жизни целого народа..." - писал Бердяев в 1915 г. (*), а в книге "Русская идея", подводящей итоги его размышлениям о России, он даже приписывал эту идею Богу, Создателю Вселенной: "Что замыслил Творец о России?" - спрашивал он (**). Таким же воплощением мировых идей - борьбы Христа с Антихристом - считал историю и Мережковский. (* Бердяев Николай. Душа России. Л., 1990. С. 3. *) (** Бердяев Н. Русская идея. YMCA-PRESS, 1971. С. 5. **) Исторические взгляды Толстого, его представление об историческом процессе как о "бессознательной, общей, роевой жизни человечества", зависящей от взаимодействия "однородных влечений людей", совершенно не принимались во внимание его обличителями. Для них он был только проповедником губительного "непротивления злу". Отсюда и странные упреки Бердяева Толстому в том, что он "отвергал историю" и учил "элементарно и упрощенно морализировать над историей и переносить на историческую жизнь моральные категории жизни индивидуальной" (*). Никогда Толстой не "морализировал" над историей. Он отвергал лишь бессмысленное преклонение историков и писателей перед деяниями "великих людей", не отвечавшими самым простым нормам человеческой морали. Высокие нравственные требования он предъявлял не истории, а конкретным людям, в том числе и государственным деятелям. Считая исторический процесс закономерным и не зависящим от воли отдельных лиц, Толстой отвергал всякое "суеверие устроительства" - как социалистическое, так и государственно-националистическое. Оппонентам его такое "суеверие устроительства" было весьма свойственно. Еще осенью 1917 г., до того как П. Б. Струве собрал сборник "Из глубины", он принимал в Ростове участие в создании Добровольческой армии. В 1920 г. он стал министром иностранных дел врангелевского правительства. Д. С. Мережковский вместе с Д. В. Философовым и 3. Н. Гиппиус во время русско-польской войны 1920 г. помогали формированию русских отрядов Савинкова и Булак-Балаховича в армии Пилсудского. (* Из глубины. С. 99; ср.: Бердяев Н. Духи русской революции. С. 25-26. *) Деятельность эта окончилась неудачей. Утверждая, что в русской революции нет "созидательных потенций", Струве еще в 1918 г. писал, что она "жалко неспособна и бессильна создать даже красную армию" (*). Предсказание это, как и многие другие, не оправдалось. Красная армия была создана, и она одержала победу над белыми. Струве и Мережковские оказались за пределами России; в 1922 г. за границу были высланы Н. Бердяев, С. Булгаков и С. Франк. (* Из глубины. С. 301. *) После окончания гражданской войны обличения Толстого как будто потеряли свою актуальность. В. А. Маклаков в юбилейной речи по поводу десятилетия смерти писателя заметил: "...говорить о каком бы то ни было сходстве между учением Толстого и большевиков значит ничего не понимать в этом учении... Мы все стоим по разным концам баррикады, но мы стоим по одну сторону не с Толстым, а с большевиками... Мы, противники большевиков, как и они сами, признаем, что бывают эпохи, когда насилие необходимо... Возьмите консервативные партии. Разве не говорили они, как Столыпин, когда им указывали на случайность, жестокость, несправедливость репрессий, что "когда горит дом, бьют стекла"..." А если это так, то Толстой "сказал бы нам... что не нам осуждать большевиков..." (*) (* Маклаков В. А. Толстой и большевизм. Речь. Париж, 1921. С. 6-9. *) Тем не менее и после 1921 г. в среде эмигрантов нашлись люди, склонные возлагать вину за революцию на Льва Толстого. (*) Одним из наиболее стойких защитников этой идеи оказался И. А. Ильин, высланный в 1922 г. из России вместе с другими представителями оппозиционной интеллигенции. В 1925 г. он сделал в Праге, Берлине и Париже ряд докладов, содержание которых было изложено им в газетной статье "Идея Корнилова". В этой статье он писал: "Одна из причин той великой беды, которая постигла нашу родину, состоит в неверном строении русского характера и русской идеологии". Порок се - "сентиментальность". "И вот в своеобразном сочетании безвольной сентиментальности, духовного нигилизма и морального педантизма возникло и окрепло зловредное учение графа Л. Н. Толстого "о непротивлении злу силою"; учение, которое более или менее успело отравить сердца нескольких поколении в России и... ослабило силы в деле борьба со злодеями... Соблазненные этим голосом сентиментальной морали, люди... хоронились по щелкам в час гибели родины. И опомнились тогда, когда дыхание гибели объяло их жизнь от края до края... В поисках умудрения предпринял я написать исследование о сопротивлении злу силою с тем, чтобы... перевернуть раз навсегда "толстовскую" страницу русской нигилистической морали и восстановить древнее русское православное учение о мече во всей его силе и славе..." (**) (* В 1921 г. с осуждением толстовского "непротивления злу" как попустительства большевизму" выступил М. Горелов (Горелов М. На реках Вавилонских // Новый журнал. Нью-Йорк, 1991. Кн. 183. С. 169). *) (** Ильин И. Идея Корнилова // Возрождение. 1925. 17 июня, No 15. **) В том же году была опубликована и книга Ильина "О сопротивлении злу силою", посвященная "русскому Христолюбивому Воинству" и его "Вождям". Почти с первой же страницы автор называет важнейший предмет своей полемики: "Граф Толстой, его сподвижники и ученики". Но никакого спора с Толстым в книге, в сущности, нет. Историческими воззрениями Толстого Ильин не интересовался; он отвергал именно этику Толстого. Но в основе толстовской этики лежал, как мы знаем, принцип: "Не делай другим того, чего не хочешь, чтобы тебе делали", - и конкретное раскрытие этого принципа в Десятословии и в Нагорной проповеди. Этих посылок Ильин не рассматривал: понятия "добра" и "зла" в его трактате никак не раскрывались, они принимались как самоочевидные. Толстовскому евангельскому христианству Ильин противоставлял христианство официально-церковное, ссылаясь на Правила Св. Апостолов и Св. Соборов, на отцов церкви и т. д. - т. е. на авторитеты, заведомо для Толстого неприемлемые. Автор не опровергал Толстого, а обличал его: в отвержении всех "оформленных правом установлений" - земельной собственности, воинской повинности, в отрицании "родины, ее бытия, государственной формы и необходимости ее обороны", в провозглашении "морального братства", которое "объемлет всех людей без различия расы и национальности и, тем более, независимо от их государственной принадлежности": "И в результате этого его учение оказывается разновидностью правового, государственного и патриотического нигилизма... И в результате этого все понимание человека, добра и зла становится мелким, плоским и бездуховным..." "Идее любви", выдвинутой Толстым и страдающей "не только чертами наслажденчества, безволия, сентиментальности, эгоцентризма и противообщественности", но и "противодуховностью", Ильин противопоставлял свое понимание "видоизменений любви", проходящей через 25 "классических состояний" - от "возможно полной любви к человеку" и до молитвы "за казненного злодея": "Таково в постепенно нарастающей последовательности: неодобрение, посочувствие, огорчение, выговор, осуждение, отказ в содействии, протест, обличение, требование, настойчивость, психическое понуждение, причинение психических страданий, строгость, суровость, негодование, гнев, разрыв в общении, бойкот, физическое понуждение, отвращение, неуважение, невозможность войти в положение, пресечение, безжалостность, казнь" (*). (* Ильин И. А. О сопротивлении злу силою. Берлин, 1925 (2-е Лондон, Канада. 1975). С. 5, 9, 84-90, 139-140. *) Книга Ильина вызвала возражения не только со стороны заведомых противников "белой идеи", но и со стороны представителей ортодоксально-православной и патриотической интеллигенции. Наиболее резкими были ответные статьи 3. Гиппиус и Н. Бердяева. "Не имея необходимого духовного критерия, чтобы различить и определить зло как зло, Ильин не имеет возможности вскрыть внутреннее зло коммунизма... О подлинной же борьбе какая может быть речь без твердого ясного распознавания зла?" - писала Гиппиус. В этом, по ее словам, "роковая безысходность борьбы Ильина с коммунизмом": "Противники - обратно-подобные во всем: в духе, в центральных своих идеях... уже не обратно, а прямо подобные в выборе орудий и средств для "победы"". Отметив, что на многих страницах Ильин занимается борьбой с Толстым, Гиппиус показывала, что приведенные Ильиным 25 правил "видоизменений любви" вполне могли бы быть применены им к Толстому: "...Живи Толстой не при Николае II, а при Ильине - просьба "накинуть мыльную веревку на его старое тело" не осталась бы втуне... Гротеск? Ильин вряд ли захочет признать свои теории заведомо-отвлеченными, а не захочет - как же уклоняться от признания, что да, казнь Толстого является последовательно-обязательной?.. Ведь "ни прощение, ни снисхождение, ни измена теории - недопустимы"... А так как, по всем вероятиям, Толстого не смутили бы никакие предварительные меры, даже "причинение психических страданий", то вывод для отрицательно-любящего ясен: пусть повисит старичок, а мы помолимся..." (*) Как и Гиппиус, Бердяев отмечал отсутствие в книге Ильина ясного определения понятий "зла" и "добра": "Его могут спросить, оправдывается ли с его точки зрения тираноубийство и цареубийство, которое оправдывал святой Фома Аквинат, оправдывается ли революционное восстание, как сопротивление силой власти, ставшей орудием зла и разлагающейся? Отвлеченно-формальный характер исследования Ильина не дает никаких оснований отрицать право на насильственную революцию, если она вызвана злом старой жизни. Между тем как книга Ильина хочет бороться против духа революции, в этом ее пафос. Или Ильин думает, что всякая власть, всякий государственный строй, установившийся и сложившийся, есть носитель абсолютного добра? Или думает, что носителем добра является только монархия? Но это последнее утверждение... ниоткуда не вытекает..." Излишней представлялась Бердяеву и "критика Толстого и толстовства" в книге Ильина: "...Толстовство не играет никакой роли в наши дни, оно не владеет душами современных людей и не направляет их жизни. Весь характер нашей эпохи вполне антитолстовский... Непонятно, против кого восстал Ильин, если не считать кучки толстовцев, потерявших всякое значение, да и никогда его не имевших..." (**) Бердяев не замечал, однако, что последнее возражение можно было обратить против его собственных антитолстовских выступлений 1918 года. Толстовство едва ли больше владело душами людей в 1917 году, чем в 1925 году. Ни большевики, ни солдаты, не желавшие воевать, не исходили из этических воззрений Толстого; двигали ими совсем иные побуждения. О подлинных настроениях солдат в 1917 году рассказывала дочь Толстого Александра Львовна, служившая в санитарном отряде во время войны. Она описывала озлобленность и растерянность солдат, бегство санитаров, бросавших на произвол судьбы раненых. "Где же правда?" - спрашивал ее контуженый солдат. "Фельдшер в перевязочной говорит: "Довольно с немцами воевали, вали, ребята, в тыл воевать с буржуями, у помещиков землю, у фабрикантов фабрики отбирать." А взводный наш: "сволочь, говорит - вы все, трусы, родину немцу продаете. Долг солдата за Россию до победного конца стоять". Где же она, правда?" (***) Все это мало похоже на толстовство. Так следовало ли считать Толстого "злым гением России" и возлагать на него ответственность за проигранную войну? (****) (* Гиппиус 3. Меч и крест // Современные записки. 1926. Кн. XXVII. С. 351-352. 366-367. *) (** Бердяев Н. А. Кошмар злого добра. (О книге И. Ильина "О сопротивлении злу силою") // Путь. 1926. Июнь-июль, No 4. С. 105-106. **) (*** Толстая Александра. Проблески во тьме. Вашингтон, 1965. С. 9. ***) (**** В споре вокруг книги Ильина приняли участие еще ряд авторов - Ф.А. Степун, В. В. Зеньковский, Н. Лосский и др. Газетная статья И. Демидова, напомнившего в связи с идеей "христианского меча" о крестовых походах, побудила П. Б. Струве взять под защиту Ильина. Струве посоветовал Демидову не рассуждать о давних крестовых походах, а обратиться к учебнику Иловайского и вспомнить о святом Сергии Радонежском, благословившем меч Дмитрия Донского (Димидов И. 1) Творимая легенда // Последние новости. 1925. 25 июня; 2) Путь ученичества // Там же. 2 июля; Струве П. Б. Дневник политика // Возрождение. 1925. 25. июня; ср.: Полторацкий Н. И. А. Ильин и полемика вокруг его идей о сопротивлении злу силою // Ильин И. А. О сопротивлении злу силою. С. 230 266). Ссылка на Сергия Радонежского занимала важное место в построениях самого Ильина. Курьезная сторона этой полемики заключалась в том, что ни один из ее участников, включая такого авторитетного ученого, как Струве, не выходил в этом вопросе за пределы учебника Иловайского. А между тем наиболее ранний из известных нам источников по истории Куликовской битвы - Троицкая летопись совершенно не упоминала о какой-либо роли Сергия в войне с Мамаем, хотя самому Сергию она уделяла значительное внимание. Упоминание о благословении Сергием Дмитрия Донского появилось в источниках (Житие Сергия и Новгородско-Софийский летописный свод) лишь полвека спустя, а подробный рассказ о его участии в посылке им двух иноков-воинов (Сказание о Мамаевом побоище) - более чем через 100 лет после битвы (ср.: Кучкин В. А. Победа на Куликовском поле // Вопросы истории. 1980. No 8. С. 7; Живая вода Непрядвы / Сост. А. И. Плигузов. М., 1988. С. 625-626). ****) Вопрос об идеях Толстого не был главным предметом этой полемики - он затрагивался лишь попутно. В своем ответе Ильину Бердяев писал, что "вопрос совсем не в том, оправдан ли меч и действие силой, а в том, что есть добро и что зло в эпоху мирового кризиса, эпоху конца старого мира, "новой истории" и рождения новых миров". "Если кто-то отрицает белое движение, то не потому, что не допускает действие силой и мечом, а потому, что не верит в реальность белого движения... Я, например, никогда не был толстовцем и непротивленцем... хотя не верю в белое движение по разнообразным соображениям..." (*) К 1926 году, когда Бердяев писал эти слова, его мировоззрение претерпело значительную эволюцию. "Революция есть огромный и поучительный опыт... Я... принадлежал всю мою жизнь к противникам капиталистической цивилизации XIX и XX века... Капиталистическая цивилизация есть обоготворение земного царства... Буржуазный капиталистический мир новой истории кончился и зарождается новый мир..." писал Бердяев в "Дневнике философа", помещенном в том же сборнике, где содержался его ответ Ильину. "Легитимность исторической монархии так же изжита, как и легитимность демократии... Это подтверждается на примере фашизма. И в России должен возникнуть своеобразный фашизм, мало общего имеющий с право-монархическими направлениями..." (**) Эти же мысли были высказаны им в написанном в 1924 г. трактате "Новое средневековье". (* Путь. No 4. С. 105-106, 116. *) (** Там же. С. 179. **) Новые идеи, возникшие у Бердяева в эти годы, могли бы как будто сблизить его с Толстым, тоже ведь противником "капиталистической цивилизации". Но разделяло их главное - неизлечимая склонность философа к "суеверию устроительства". Отвергнув монархию и демократию, Бердяев все же оставался государственником и искал каких-то новых - не демократических и не монархических - форм власти. Формы эти определялись им самим как "фашизм" - в 20-х годах, очевидно, фашизм итальянского образца (Гитлер не стал еще значительной фигурой). Впрочем, понятие это имело для Бердяева и более широкий смысл: отрицая демократию как "формальную" и фиктивную, он готов был предпочесть ей и "западный", и "восточный (советский)" фашизм. Вот что писал об этом Г. Федотов: "В двух практических и важных пунктах Бердяев расходится с современной демократией и приближается к фашизму в его русской или западной форме. Во-первых, в своем отказе от экономической свободы... Тем самым он лишает всякой независимости и хозяйственного интереса и крестьянство, и ремесленников, включая и "свободные" профессии, делая государство ничем не ограниченным властелином их судьбы... Если в полном отрицании экономической свободы Бердяев приближается к коммунизму, то в корпоративной организации государства он разделяет принципы и восточного (советского), и западного фашизма... При современном утилитаризме, особенно в связи с уничтожением многопартийности, корпоративная система делается политической основой для тирании..." (*) (* Федотов Г. П. Новый град. Нью-Йорк, 1925. С. 312-313. *) Таких колебаний, какие были у Бердяева, не испытывали ни Струве, ни Мережковский. Для них советский коммунизм оставался наибольшим злом; Муссолини был явно предпочтительнее (Мережковский даже ездил к нему на свидание) (*). Струве и Мережковский вступили в полемику с Бердяевым (**). (* Pipes R. Struve. Liberal on the Right. 1905-1944. Harvard University Press, 1980. P. 413; Седых Андрей. Далекие, близкие. Нью-Йорк, 1979. C. 211. *) (** Pipes R. Struve. P. 359-366; Бердяев Николай. Самопознание (опыт философской автобиографии). 2-е изд. YMCA-PRESS. 1949-1983. **) 1930-е годы внесли раскол в ряды русской эмиграции. После прихода Гитлера к власти в Германии и особенно с начала гражданской войны в Испании эмиграция резко разделилась на два направления: на непреклонных противников большевизма, считающих, что даже Гитлер лучше советской власти, и на сторонников западного антифашистского движения, сближавшихся с коммунистами и мечтавших о возвращении в СССР. К числу последних принадлежали, например, М. Цветаева и ее муж С. Эфрон (последний даже вступил в снизь с советской разведкой и участвовал в ее террористической деятельности). Напротив, Струве и Мережковские продолжили считать большевизм (Сталина) врагом No 1 и надеялись, что Гитлер может сыграть конструктивную роль в борьбе с коммунизмом. Нападение Гитлера на Советский Союз внесло еще большую сумятицу в сознание националистически настроенных эмигрантов. Некоторые из них сотрудничали с Гитлером. В январе 1944 г. колллаборационистская русская газета "Парижский вестник", выходившая под германской оккупацией, посмертно опубликовала статью Д. Мережковского, восхвалявшую "геройский подвиг", взятый на себя Германией "в святом крестовом походе против большевизма". Статья была напечатана с согласия 3. Гиппиус, признававшей, что "в тесном союзе с Германией, под водительством ее Великого Фюрера, будет наша родина спасена от иудо-большевизма". Однако Бердяев, а впоследствии и Струве, признали Красную армию русской "национальной армией" (**). (* Pipes R. Struve. P. 414-418; Парижский вестник. 1944. No 81, 8 янв. С. 5-6. Эмигрантский писатель Дон Аминадо писал о выступлениях Мережковского по микрофонам "германского штаба" (Дон Аминадо. Поезд на третьем пути. М., 1991. С. 301). Ср.: Вишняк М. В. "Современные записки". Воспоминания редактора. Indiana University Publications, 1957. С. 226-227. *) (** Pipes R. Struve. P. 433-438; Бердяев. Самопознание. С. 386-387. **) Вопрос о Толстом и роли толстовских идей в поражении России в первой мировой войне как-то совсем отошел в строну в ходе этих событий. К успехам и поражениям немецкой и советской армий толстовская моральная оценка войны явно не имела никакого отношения; никаких признаков толстовства ни у той, ни у другой стороны не найдет ни один наблюдатель. Представление о Толстом как о "злом гении России" возникло, как уже было отмечено, в связи с тем, что разрушение армии и государственного аппарата в конце 1917-начале 1918 г. связывалось в представлениях его критиков с антивоенными и противогосударственными высказываниями Толстого. Какова же была действительная связь между этими явлениями? Считая исторический процесс закономерным и не зависящим от воли отдельных людей, Толстой, говоря о будущем, основывался не на каких-либо предвзятых идеях, а на своих наблюдениях над настроениями многочисленных собеседников и корреспондентов. Странным поэтому выглядит утверждение Бердяева в 1918 г., что "в Толстом нет ничего пророческого, он ничего не предчувствовал и не предсказывал" (*). Именно Толстой (а не его оппоненты) предсказал в 1909-1910 гг. "революцию неизбежную, необходимую и всеобщую". (* Из глубины. С.95; Бердяев Н. Духи русской революции. С. 24. *) Отразилось ли на его воззрениях "страшное недовольство в темном народе", которое ощущал Толстой в первое десятилетие XX века? Очевидно, отразилось. Ни один человек, даже самый великий, не живет вне своего времени. Связи Толстого с окружающим миром и особенно с различными слоями русского общества были после 1905 г. обширными и многообразными. "Мы, русские, теперь в огромном большинстве своем, всем существом своим сознаем и чувствуем, что все государственное устройство, которое держит, угнетает и развращает нас, не только но нужно нам, но есть нечто враждебное, отвратительное и совершенно лишнее... Русский народ, настоящий русский пород, вследствие совершенных и совершаемых над ним преступлений потерял не только уважение к своему правительству, но и веру в необходимость какого бы то ни было правительства..." (36, 165). Здесь уместно, очевидно, вспомнить сочинение, в течение долгого времени бывшее излюбленным и обязательным пособием к толкованию взглядов Толстого, а ныне, как и многие другие, отброшенное за ненадобностью. Речь идет об известной статье Ленина "Лев Толстой как зеркало русской революции". Ленин до революции не считался глубоким теоретиком даже в своей марксистской среде. Он был не философ, а прежде всего тактик; его занимало лишь то, что может благоприятствовать (или препятствовать) грядущей революции. Философии истории Толстого он, как и другие авторы, не уделял никакого внимания. Его интересовали только общественный смысл толстовского творчества, та роль, которую могли играть сочинения писателя в борьбе с царской властью. Идеологию какого класса отражал Толстой? Стремясь ответить на этот обязательный в марксистской философии вопрос, Ленин колебался между двумя путями решения: наиболее простым, анкетным способом, при котором учитывается классовая принадлежность писателя, и более серьезным, указанным самим Марксом, - установлением степени близости взглядов исследуемого автора с насущными потребностями того или иного класса. К первому пути Ленин прибегал при характеристике декабристов: он считал их дворянскими революционерами, хотя идеология большинства из них (отрицание крепостного права и самодержавия) вовсе не соответствовала стремлениям основной массы дворянства. Первая тенденция отразилась в ленинской характеристике Толстого как "помещика, юродствующего во Христе"; вторая - в объявлении его идеологом "патриархального крестьянства". Именно эта "патриархальность" и приводила, по словам Ленина, к недостаточной активности крестьянства в революции 1905 г. Толстовское "непротивление злу" Ленин считал "серьезнейшей причиной поражения первой русской революционной кампании" (*). Если Бердяев, Мережковский и Ильин объявляли толстовское "непротивление злу" причиной победы большевиков в 1917 г., то вождь большевиков ставил толстовцам в счет поражение в революции 1905 г. (* Ленин В. И. Поли. собр. соч. Т. 17. С. 206-213. *) Толстой был бы, вероятно, очень удивлен зачислением его по ведомству "патриархального" крестьянства. Вряд ли мог считаться "патриархальным" крестьянином близкий к нему Сютаев. Толстовские коммуны, возникшие после революции, так же, как мы увидим, были далеки от патриархального крестьянского быта. Но значит ли это, что Толстой не ощущал событий, происходивших в России в последние годы его жизни, что воззрения его были далеки от действительности? Именно это утверждал недавно В. Краснов в статье о Толстом и Солженицыне: "Далекий от того, чтобы быть "зеркалом" предполагаемых стремлений русских крестьян перед революцией, Толстой оказывается столь же далеким от крестьян, как и от других необразованных классов русского общества" (*). Это несправедливо. Постоянное общение Толстого с огромной массой людей, письма, получаемые им со всех концов страны подтверждали его тяжелые впечатления об окружающей действительности. И в 1909, и в 1910 гг., почти до самого ухода из Ясной Поляны, он в дневниках и письмах постоянно возвращался к теме невыносимости "глупой роскоши" среди "голодных, полуголых людей, живущих во вшах и в курных избах" (57, 2, 150, 171-172; 58, 44, 54; 82, No 17). Но рядом с этой темой возникала и другая: ощущение нарастающего озлобления в народе: "Вчера проехал мимо бьющих камень, точно сквозь строй прогнали" (58, 37). По поводу письма крестьянской девушки, посланного в редакцию газеты "Русское слово" (но не напечатанного), Толстой писал, что оно "ясно выражает то совершившуюся в крестьянском рабочем населении за последнее время перемену, заключающуюся в живом сознании несправедливости своего положения" (81, No 336, 262). "Здесь мужики говорят: на небе царство господнее, а на земле царство господское", - писал Толстой Черткову из соседнего с Ясной Поляной имения Кочеты (89, No 909, 209). (* Krasnov V. Wrestling with Lev Tolstoi. War, Peace, and Revolution in A. Solzhenicyn's New August Chetyrnadsatogo // Slavic Review. 1986. V.45, N 4. P. 211. *) Нет, Толстой все-таки был зеркалом России накануне революции. А пенять на зеркало, как известно, бесполезно.

Короленко и Горький

Два писателя, связанные с Толстым в последние годы его жизни, стали свидетелями революции - Владимир Короленко и Максим Горький. Оба они страстно желали ее, и оба были обеспокоены ходом последующих событий. Короленко, как и Толстой, предвидел неизбежность революции еще в 1909 г., когда писал "Бытовое явление": "Кто поручится, что вал не подымется опять, так же неожиданно и еще более грозно? Нужно ли, чтобы в своем возвратном течении он принес и швырнул среди стихийного грохота эти тысячи трупов, задавленных в период "успокоения"?" (*) Сразу же после революции Короленко вынужден был обратиться к насущным вопросам, которые встали перед страной. Первым из них был вопрос о войне. Как и толстовцы, Короленко считал "безумную свалку народов, озарившую кровавым пожаром европейский мир и грозящую перекинуться в другие части света, великим преступлением, от ответственности за которое не свободно ни одно правительство, ни одно государство". Он заявлял, что "не пожалел бы отдать остаток жизни тем, кто мог бы с каким-нибудь вероятием противопоставить этому безумию деятельную идею человеческого братства". До революции, напоминал Короленко, он "не написал еще ни одного слова" в пользу войны. Но сейчас, когда произошла революция и "родина в опасности" (так и называлась его статья, написанная в марте 1917 г.), его позиция изменилась. Призыв к защите родины должен звучать "и от нас, писателей... кто всегда будил благородную мечту о том времени, "когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся". Если бы теперь немецкое знамя развернулось над нашей землей, то всюду рядом с ним развернулось бы мрачное знамя реставрации, знамя восстановления деспотического строя. Нами стал бы повелевать не только Николай Романов, но через него и Вильгельм Гогенцоллерн". Может быть, "близок день, когда на великое совещание мира явятся в семью народов делегаты России... У свободной России есть, что сказать на великом совещании народов, которое должно положить основы прочного мира" (**) Такая оборонческая позиция отличала Короленко от толстовцев, сторонников отказа от всяких военных действий - Короленко писал об этом отличии толстовцу Н. И. Журину (***). Опыт гражданской войны побудил Короленко усомниться в еще одном принципе, связывавшем его с Толстым, - в полном отрицании смертной казни. "Третьего дня опять вырезали семью: еврея, его жену и дочь. При этом принесли с собой водку и, зарезав еврея, кутили и насиловали жену и дочь, которых зарезали после изнасилования"", - записал он в дневнике в 1919 г. "...Против смертной казни таких зверей - даже я не возражаю..." (****) (* Короленко В. Г. Собр. соч.: В 10 т. М., 1955. Т. 9. С. 526-527. *) (** Статья в "Русских ведомостях" от 14 марта 1917 г., No 59. Цит. по: В. Г. Короленко в годы революции и гражданской войны. 1917-1921. Биографическая хроника / Сост. П. Г. Негретов. Chalidze Publications, 1985. С. 19-24 (далее: Негретов). **) (*** Короленко В. Г. Собр. соч. Т. 10. С. 559. Короленко ссылался на свой рассказ "Сказание о Флоре, Агриппе и Менахеме, сыне Иуды" (Собр. соч. Т. 2), где он показывал, что "любовь к справедливости приветствует сопротивление явному насилию". ***) (**** Негретов. С. 168-169. ****) Все годы начиная с 1917 и до своей смерти в 1921 г. Короленко провел в Полтаве, где он пережил смену множества властей. После Октября Полтаву занимали большевики, немцы с Радой и Скоропадским, петлюровцы, снова большевики, деникинцы и окончательно - большевики. Какова же была позиция Короленко? Свои взгляды он выражал в дневниках и газетных статьях, печатавшихся вопреки противодействию цензур различных властей, в переписке с Горьким и другими корреспондентами и особенно в шести посланиях Луначарскому, написанных в 1920 г. по особой просьбе последнего (инициатором этой переписки был, по-видимому, Ленин). Письма эти остались без ответа, и Короленко решил их опубликовать за границей (они были изданы в Париже в 1922 г.). В России эти письма были напечатаны почти семьдесят лет спустя - в 1988 г. (*) (* Негретов. С. 384-433; ср.: Новый мир. 1988. No 10. С. 198-218. Ср. также воспоминания В. Д. Бонч-Бруевича в кн.: В. Г. Короленко в воспоминаниях современников. М., 1962. С. 507-508. *) Замечательной особенностью всех выступлений Короленко в 1917-1921 гг. был их трезвый, глубоко рационалистический характер. Совершенной неправдой было утверждение Луначарского, много раз потом повторявшееся в разных вариациях: "Короленко с его мягким сердцем растерялся перед "беспорядком" и исключительностью и жестокостью революции" (*). Короленко нисколько не растерялся. "Я не социал-демократ и не социалист-революционер. Я беспартийный писатель, мечтающий о праве и свободе для всех граждан отечества, партизан права и свободы - с общесоциалистическим направлением мыслей - писал он летом 1918 г., когда большевики занялись уничтожением всей свободной печати. "Не повторяйте же страшных ошибок прошлого, признайте, что в нем было много страшной неправды, а в революции не одни ошибки, но и подавлявшаяся правда". Короленко отмечал, что "большевики недаром преследуют теперь главным образом социалистов. С чьей стороны слышали мы самые смелые протесты против большевистских безобразий на местах?" (**) Даже борьба с белыми не смягчила этой враждебности большевиков к демократическим социалистам. В 1921 г., после окончания гражданской войны, был арестован "чрезвычайкой" и погиб, заболев в тюрьме, зять и друг Короленко, социал-демократ Ляхович. Короленко писал о необходимости для русских революционных масс "многому учиться у тех, которых они объявили презренными соглашателями и изменниками, как германские вожди социализма, вроде Каутского" (***). Не будучи марксистом, Короленко в письмах к Луначарскому убедительно доказывал, что политика большевиков противоречит взглядам их собственных учителей: "Вы, Анатолий Васильевич, конечно, отлично еще помните то время, когда вы, марксисты, вели ожесточенную полемику с народниками. Вы доказывали, что России необходимо и благодетельно пройти через "стадию капитализма"... Капиталистический класс вам тогда преставлялся классом, худо ли, хорошо ли организующим производство... Почему же иностранное слово "буржуа" - целое, огромное и сложное понятие, с вашей легкой руки превратилось для нашего темного народа, до тех пор его не знавшего, в упрощенное представление о буржуе, исключительно тунеядце, грубияне?.. Тактически вам выгодно было раздуть народную ненависть к капитализму и натравить народные массы на русский капитализм, как направляют боевой отряд на крепость... Крепость вами взята и отдана на поток и разграбление. Вы забыли только, "что эта крепость - народное достояние, добытое "благодетельным процессом", что в этом аппарате, созданном русским капитализмом, есть многое, подлежащее усовершенствованию, дальнейшему развитию, а не уничтожению..." Он ссылался на Энгельса, говорившего, что капитал в Америке "отлично исполняет свою роль" и "роль его далеко не закончена", и на западных социалистов, понимающих, что "такие вещи, как свобода мысли, собраний, слова и печати", "необходимое орудие дальнейшего будущего... Только мы, никогда не знавшие этих свобод и не научившиеся пользоваться ими совместно с народом, объявляем их "буржуазными предрассудками"... Это огромная наша ошибка, еще и еще раз напоминающая славянофильский миф о нашем "народе-богоносце" и еще более - нашу национальную сказку об Иванушке, который без науки все науки превзошел и которому все удается без труда по щучьему велению" (****). (* Негретов. С. 129. *) (** Там же. С. 112-113. **) (*** Там же. С. 340. ***) (**** Там же. С. 392, 401-402, 405-406. ****) "Вы победили добровольцев, победили Юденича, Колчака, поляков, вероятно, победите и Врангеля", - писал Короленко Луначарскому в сентябре 1920 г. "Одним словом, на всех фронтах вы являетесь победителями, не замечая внутреннего недуга, делающего вас бессильными перед фронтом природы... Вы видите из этого, что я не жду ни вмешательства Антанты, ни победы генералов. Россия стоит в раздумье перед двумя утопиями: утопией прошлого и утопией будущего, выбирая, в какую утопию ей ринуться" (*). (* Там же. С. 430-431. *) Еще в марте 1919 г., до успехов Деникина, Короленко пришел к заключению, что "большевизм такая болезнь, которую приходится пережить органически. Никакие лекарства, а тем более хирургические операции помочь тут не могут. Лозунг для масс очень заманчивый..." (*) Его жена, приехавшая из Одессы, рассказывала "о безобразиях, которые происходили в Одессе при добровольцах и союзниках... Тут собрались реакционеры со всей России... Происходили расстрелы (это, кажется, всюду одинаково), происходили оргии наряду с нуждой, вообще Одесса дала зрелище изнанки капитализма, для многих неглубоко думающих людей составляющей всю его сущность". В июле 1919 г. деникинцы заняли Полтаву. Короленко, недавно еще обличавший большевистский террор, убедился, что деникинцы не лучше: "Эти дни прошли в сплошном грабеже. Казаки всюду действовали так, как будто город отдан им на разграбление... Начались подлые бессудные расстрелы... Мальчишки указывают грабителям жилища евреев и сами тащат, что попало. В покупке награбленного участвуют "порядочно одетые люди"". В письме Луначарскому Короленко вспоминал о том, как белые "вытащили из общей ямы 16 трупов" людей, расстрелянных ЧК, "и положили их на показ. Впечатление было ужасное, но - к тому времени они уже расстреляли без суда несколько человек, и я спрашивал у их приверженцев: думают ли они, что трупы расстрелянных ими, извлеченные из ям, имели бы более привлекательный вид?" Короленко послал статью в возобновившуюся изданием кадетскую газету "Полтавский день", "в которой говорил о событиях, грабежах и т. д.". Но редакция даже не пыталась представить, эту статью в цензуру. "С кадетами, по-видимому, каши не сваришь", - записал он в дневнике. В январе 1920 г. деникинцы в панике бежали из Полтавы. Короленко писал: "Добровольцы вели себя гораздо хуже большевиков и отметили свое господство, а особенно отступление, сплошной резней еврейского населения... которое должно было покрыть деникинцев позором в глазах их европейских благожелателей... Впечатление такое, что добровольчество не только разбито физически, но и убито нравственно". "Деникинцев я уже видел", - писал он в декабре 1920 г. Горнфельду. "Не думаю, что врангелевцы много от них отличаются..." (**) (* Там же. С. 158. *) (** Там же. С. 172, 200, 203, 207, 222, 228, 282, 387. **) "Прежний строй пал безвозвратно. Новому придется еще выкарабкиваться из своих ошибок, порой безумия и преступлений, но старое погибло", - писал Короленко в конце 1920 г. А в 1921 г. он приходит к заключению: "...всякий народ заслуживает то правительство, какое имеет: русский народ заслужил своим излишним долготерпением большевиков. Они довели народ на край пропасти. Но мы видели и деникинцев и Врангеля. Они слишком тяготели к помещикам и к царизму. А это еще хуже. Это значило бы ввергнуть страну в маразм..." (*) Подводя итоги революции и гражданской войны, Короленко писал: "...я не раскаиваюсь ни в чем, как это теперь встречаешь среди людей нашего возраста: дескать, стремились к одному, а что вышло. Стремились к тому, к чему нельзя было не стремиться в наших условиях. А вышло то, к чему привел "исторический ход вещей"..." (**) Этот "исторический ход вещей" в значительной степени совпадает с толстовским взглядом на историю как на "роевой" процесс, зависящий от "совпадения многих произволов людей, участвующих в этих событиях" и не управляемый волевым актом отдельного человека. Но, так же как и Толстого, это убеждение отнюдь не приводило Короленко к какому-либо "пассивизму". В своем личном поведении писатель руководствовался прежде всего нравственными принципами: именно о "работе совести в человеческих душах" писал он в статье, посвященной десятилетию смерти Толстого (***). Последние годы жизни Короленко, с 1918 по 1921 год, были годами его непрерывной, мучительной, иногда смертельно опасной деятельности - деятельности по спасению людей, попавших в мясорубку гражданской войны. (* Там же. С. 301, 357. *) (** Короленко В. Г. Собр. соч. Т. 10. С. 578-579. Ср.: Негретов. С. 263. **) (*** Цит. по: Негретов. С. 291. ***) Деятельность эта, отражавшаяся в его дневниках и письмах почти ежедневно, диктовалась ощущением личного долга перед каждым, кому грозила смерть. В январе 1919 г. Короленко ходил в петлюровскую контрразведку, помещавшуюся в Grand Hotel'e, ходатайствовать за трех арестованных - женщину, крестьянина и студента. Узнав, что женщине и крестьянину смерть не угрожает, Короленко решил уйти домой: "Я чувствовал себя очень плохо. Задыхался от волнения и как-то потерял энергию". Но тут он вспомнил, что студента он не спас: "Я почувствовал, что я уже огрубел и так легко примирился с предстоящей, может быть, казнью неведомого человека... Я решил тотчас же пойти опять в Grand Hotel... Я стал говорить..., что озверение, растущее с обеих сторон, необходимо прекратить... Пришел домой совершенно разбитый..." (*) "...Ты знаешь, что при петлюровцах еще мне пришлось... хлопотать, чтобы они не очень увлекались расстрелами, и даже спасти нескольких человек, обвиняемых в большевизме. Теперь приходится действовать в другую сторону", - писал Короленко жене в марте 1918 г., после победы большевиков над Петлюрой. "Много дел в чрезвычайке. И плодят еще больше..." С марта по июль 1919 г. в дневниках Короленко - сплошные записи о походах в ЧК и Исполком для хлопот за арестованных (**). (* Там же. С. 148-150. *) (** Там же. С. 157, 164-167, 180-185, 189, 193-195. **) В июле 1919 г. большевики оставили Полтаву. "Теперь нам же предстоит задача - охранять семьи большевиков от деникинских эксцессов", - записал в дневнике Короленко. Сразу же после прихода деникинцев Короленко вместе со своим зятем Ляховичем отправился в контрразведку. Там их встретили "с шумной приветливостью" - ведь именно они спасли при большевиках нескольких офицеров. Но вскоре Короленко пришлось снова хлопотать - на этот раз о бывших офицерах, приговоренных белыми к расстрелу за то, что они служили в Красной армии. В январе 1920 г. пришли большевики, и ходатайствовать за осужденных пришлось перед советскими властями. В одном случае Короленко обращался даже непосредственно к Луначарскому, приехавшему в июне 1920 г. в Полтаву (после этого приезда и началась их переписка). Короленко просил о пересмотре дела двух мельников, приговоренных к расстрелу за продажу муки по цене, превышающей совершенно нереальные твердые цены. Луначарский и начальник "чрезвычайки" заверили Короленко, что осужденные еще не казнены и возможна отмена приговора. И лишь потом, когда Луначарский уехал, выяснилось, что мельники были расстреляны еще до этого разговора и нарком знал об этом (*). (* Там же. С. 198, 200, 202-205, 210, 246-250, 252-253, 255-259, 261- 266, 272, 275-281, 298-299, 308-310, 317-319, 337, 349, 370, 384-389. *) "...Все обязаны делать, кто что может на своем месте... Есть французская поговорка: "Делай, что ты должен делать, и пусть будет, что будет..."" - писал Короленко одной из своих корреспонденток (*). Знал ли он, что этими словами заканчивался последний дневник Льва Толстого? Неизвестно. Но толстовской идее незыблемости нравственных принципов, не зависящих от "исторического хода вещей", он оставался верен до самой своей смерти 25 декабря 1921 года. (* Короленко С. В. Книга об отце. Ижевск, 1968. С. 302; ср.: Негретов. С. 53. *) Позиция Горького в годы революции была во многом сходной с позицией Короленко. Как и Короленко, Горький решительно осудил Октябрьский переворот, пытаясь помешать ему еще во время его подготовки и назвав большевиков после захвата ими власти "авантюристами и безумцами". Он писал, что Ленин "работает, как химик в лаборатории, с той разницей, что химик пользуется мертвой материей... а Ленин работает над живым материалом... Сознательные рабочие, идущие за Лениным, должны понять, что с русским рабочим классом проделывается безжалостный опыт, который уничтожит лучшие силы рабочих и надолго остановит нормальное течение революции". "...Пролетариат ничего и никого не победил..." - писал он после Октября. И Короленко, и Горький протестовали против разгона Учредительного собрания и расстрела безоружной демонстрации в его защиту; оба они были возмущены убийством в больнице двух депутатов Учредительного собрания Шингарева и Кокошкина. Горький, находившийся в Петрограде, еще острее воспринимал эти события, чем Короленко. Оба они сравнивали расстрел рабочей демонстрации 5 января 1918 г. с расстрелом 9 января 1905 г. "Сейчас идет не процесс социальной революции, а надолго разрушается почва, которая могла бы сделать эту революцию возможной в будущем", - писал Горький. Как и Короленко, Горький с тревогой отмечал попытки соединить приятие большевистской революции со славянофильским мифом о "народе-богоносце". Приводя слова одного из своих корреспондентов: "В большевизме выражается особенность русского духа, его самобытность... Мы же по пророчеству великих наших учителей - например, Достоевского и Толстого - являемся народом-Мессией, на который возложено идти дальше всех и впереди всех..." - Горький отмечал, что они написаны "в тоне московского славянофильства, которое так громко визжало в начале войны..." (*) (* Горький М. Несвоевременные мысли. Статьи 1917-1918 гг. / Сост., введение и примеч. Г. Е. Ермолаева. Paris, 1971. С. 148-152, 156, 157, 163, 168, 185 (далее: Несвоевременные мысли); ср.: Негретов. С. 87, 341. *) Существенно различалось отношение обоих писателей к вопросу о продолжении войны, возникшему после Февральской революции. Оба они были социалистами, но Короленко был ближе к социалистам-народникам; Горький же принадлежал к социал-демократам, и притом к их интернационалистскому крылу (Суханов, Мартов). "Эта война-самоубийство Европы!" - писал он 22 апреля 1917 г. "...Кто же виноват в дьявольском обмане, в создании кровавого хаоса? Не будем искать виновных в стороне от самих себя. Скажем горькую правду: все мы виноваты в этом преступлении, все и каждый". Когда спустя год армия была уже разрушена и стало широко распространенным представление, будто "армию разрушили социалисты". Горький привел множество свидетельств того, что еще в 1916 г. было ясно, что "армия неизбежно должна развалиться" и "вся Русь, а не только ее армия, начала разрушаться задолго до того, как социалисты получили в ней право голоса..." Горький писал, что факты о "немецких зверствах" так же "не оспоримы, как факты русских зверств в Сморгони, в городах Галиции и т. д.", и "отношение немцев к русским военнопленным гнусно", ибо "отношение старой русской власти к немецким военнопленным было тоже гнусным" (*). (* Несвоевременные мысли. С. 24, 26-29, 220, 224. *) При таких обстоятельствах Горький не считал себя вправе призывать к защите Отечества даже после Февральской революции. Надежды его, как и других интернационалистов, были связаны с общеевропейским социалистическим движением, направленным против войны и получившим отражение в конференциях в Циммервальде, Кинтале и Стокгольме в 1915-1917 гг. Понятие "Циммервальд" в нынешних представлениях связывается больше всего с Лениным и "пораженческой" тактикой большевиков, но следует иметь в виду, что в Циммервальде сторонники Ленина составляли лишь меньшинство, а большинство выступало за справедливый демократический мир между народами. "...В "пораженчестве" я совершенно неповинен и никогда ему не сочувствовал. Порицать кулачную расправу, дуэль, войну как мерзости, позорнейшие для всех людей, как действия, неспособные разрешить спор и углубляющие вражду, - порицать все это еще не значит быть "пораженцем" и "непротивленцем"", - писал Горький (*). (* Там же. С. 157, 164-167, 180-185, 189, 193-195. *) В отличие от оборонцев, Горький объяснял братание русских солдат с немецкими на фронтах не коварными замыслами немецкого генерального штаба, а "проснувшимся в людях чувством отвращения к бессмысленной бойне..." "...Очевидно, что проклятая война, начатая жадностью командующих классов, будет прекращена силою здравого смысла солдат, т. е. демократии", - писал он. "Если это будет - это будет нечто небывалое, великое, почти чудесное, и это даст человеку право гордиться собою - воля его победила самое отвратительное чудовище - чудовище войны" (*). (* Там же. С. 25. *) Если надежды интернационалистов в 1917 году не сбылись, то едва ли правильно объяснять это близорукостью, глупостью или даже "предательским" поведением. В России тяготы войны привели к революции уже в феврале 1917 г.; положение Германии было не легче, и недовольство нарастало и там. Надеяться на революцию в Германии (и в других воюющих странах) можно было с не меньшим основанием, чем на успехи измученной русской армии. Перед нами - проблема исторического предвидения, одна из проблем, поставленных Толстым в исторических главах "Войны и мира". Говоря о том, что те или иные исторические события могли привести к определенным последствиям - например, деяния порочных монархов - к революции, Толстой спрашивал: "Какой срок этого отражения?" (12, 310). Вопрос о "сроках отражения" постоянно встает перед людьми, жаждущими разрешения исторических кризисов - и чаще всего в определениях такого срока они ошибаются. Революция в Германии не произошла ни в 1917, ни в первой половине 1918 г.; война продолжалась. На всеобщий мир с участием союзников надежды не было. Возможно, что, если бы Временное правительство пошло на сепаратный мир с Австрией или Германией до развала русской армии, оно добилось бы сравнительно благоприятных условий этого мира - но вплоть до октября 1917 г. оно этого не сделало. Немецкие условия, предложенные в Бресте, включали уступку Россией ряда территорий (Украина, часть Белоруссии, Прибалтика и др.). Горький считал, что готовность Ленина согласиться на эти уступки это "не политика рабочего класса, а древнерусская, удельная, истинно суздальская политика" (*). Но что он мог предложить взамен? (* Там же. С. 266. *) "Политика, кто бы ее ни делал, всегда отвратительна, ибо ей неизбежно сопутствуют ложь, клевета и насилие" (*), таков был вывод, к которому пришел писатель в итоге всех событий 1917 и первой половины 1918 года. (* Там же. С. 266. *) Деятельность Горького в годы гражданской войны напоминала деятельность Короленко. Это была помощь отдельным людям, попавшим в беду, культурно-просветительная работа. Горький организовал Дом ученых, кое-как снабжавший пайками голодных интеллигентов, Дом искусств, издательство "Всемирная литература", обеспечивавшее их работой. О самоотверженной работе Горького, спасшего в те годы множество жизней, писали многие современники, в том числе и эмигранты - В. Ходасевич, Е. Замятин (*). И если Горькому многое не удавалось и не удалось в частности предотвратить гибель двух поэтов - осужденного на казнь Гумилева и доведенного до отчаяния Блока, то в этом не было его вины. Не был виноват Горький и в том, что его деятельность в помощь голодающим в 1921 г., к которой он, с одобрения Ленина, привлек не только иностранцев, но и представителей русской оппозиционной интеллигенции, привела к роспуску созданного было Комитета помощи голодающим, аресту его участников - Прокоповича, Кусковой и других, приговоренных к расстрелу (казнь им была заменена затем высылкой заграницу). "Вы сделали из меня провокатора. Это случилось со мною впервые в жизни", - заявил Горький заместителю Ленина Каменеву (**). (* Замятин Е. Лица. Нью-Йорк, 1955. С. 83-98; Ходасевич В. Ф. Некрополь. Воспоминания. YMCA-PRESS, Paris, 1967. С. 230-232. Ср.: Wolfe В. D. The Bridge and the Abyss. The Troubled Friendship of Maxim Gorki and V. I. Lenin. N. Y.; Wash.; L., 1967. P. 77-98. *) (** Wolfe В. D. The Bridge and the Abyss. P. 115-116. **) Но жизнь Горького все же завершилась не так, как жизнь Короленко. "Суеверие устроительства", решительно отвергнутое Толстым и чуждое Короленко, было Горькому весьма свойственно. Пока это "устроительство" касалось только защиты культуры и отдельных людей, оно, несомненно, было полезным. Но "устроительские" планы Горького простирались и на политику, которую он сам он признавал "всегда отвратительной". Он был сторонником "активного отношения к действительности", веры в возможность "двигать массы". Эта позиция сближала его с большевиками - даже весной 1918 года. "Большевики?" - спрашивал он "женщин-матерей" в одной из статей. "Лучшие из них - превосходные люди, которыми со временем будет гордиться русская история, а ваши дети будут восхищаться их энергией... Я знаю, что они производят жесточайший научный опыт над живым телом России... О да, они наделали много грубейших, мрачных ошибок, - Бог тоже ошибся, сделав всех нас глупее, чем следовало, природа тоже во многом ошибалась... Но, если вам угодно, то и о большевиках можно сказать нечто доброе". Та же мысль развивалась им и в другой статье: "Завоевав политические права, народ получил возможность свободного творчества новых форм социальной жизни, по он все еще находится - и внешне, и внутренне - под влиянием плесени и ржавчины старого быта...". И как вывод из этих размышлений: "Мне кажется, что первым должным делом следует признать необходимость объединения интеллектуальных сил старой опытной интеллигенции с силами молодой рабоче-крестьянской интеллигенции". Любопытно, что все эти статьи были напечатаны в "Новой жизни" в мае-июне 1918 г., т. е. буквально накануне закрытия этой газеты как контрреволюционной (*). (* Несвоевременные мысли. С. 235-236, 250, 265. *) Мысль об исторической неизбежности победы большевиков была не чужда и Короленко. Но, по мнению Короленко, русский народ "заслужил большевиков" своим долготерпением в годы царизма, благодаря чему революция совпала со временем войны и приобрела столь жестокие формы. Горький же искал причины жестокости в неких общих свойствах русского народа и русского крестьянства, отрицательное отношение к которому сложилось у него еще до революции, когда крестьяне сожгли кооператив, основанный им совместно с народником М. Ромасем. Именно эту мысль развивал Горький в статье "О русском крестьянстве", опубликованной уже в Берлине, после того как он уехал заграницу. Как и всякое обобщение такого масштаба, идея исторической вины целого народа и целого класса была крайне сомнительной, и, что особенно опасно, в ней ощущалось стремление снять вину с большевистской власти: "Когда в "зверстве" обвиняют вождей революции - группу наиболее активной интеллигенции, я рассматриваю это как ложь и клевету... или... как добросовестное заблуждение... Тех, кто взял на себя каторжную, Геркулесову работу очистки Авгиевых конюшен русской жизни, я не могу считать "мучителями народа", с моей точки зрения они - скорее жертвы" (*). Однако Ленин и его сподвижники издавали приказы о преследовании инакомыслящих, запрете свободного слова, о массовом терроре и, следовательно, несли полную ответственность за "зверства". (* Горький М. О русском крестьянстве. Берлин, 1922; перепечатано в: Огонек. 1991. No 49. С. 12. В том же номере "Огонька" помещен полемический ответ Б. Можаева Горькому - "Я теряюсь". Возмущение Можаева законно, но самый характер этой посмертной полемики не представляется удачным. Вместо того чтобы указать на бессмысленность таких огульных обвинений, Можаев ссылается на то, что многие из большевистских вождей не были русскими, и т. д. Трудно согласиться и с предложением Можаева исключить Горького из "школьных программ" за "преступления против своей нации" и "над родом людским" (там же. С. 13). Если применить такие репрессии к автору "Детства" и "В людях", то не придется ли исключать из программ и другого классика, утверждавшего, что не война, а "долгий мир зверит и ожесточает человека", и отвергавшего "буржуазные нравоучения" о "пролитой крови" (см. выше, с. 33) ? А ведь он был великий писатель. *) Горький, впрочем, был далеко еще не готов к примирению с большевиками. Уже после своего отъезда за границу он сделал попытку предотвратить расправу над эсеровскими вождями, которых коммунисты (в переговорах с представителями двух социалистических Интернационалов) обещали не предавать смертной казни и которых они после позорной судебной комедии все же осудили на расстрел. Горький обращался к западному общественному мнению, привлек к защите эсеров Анатоля Франса, но успеха не достиг: приговор был не отменен, а лишь отсрочен исполнением (до совершения кем-либо террористического акта против советских властей). Именно спор из-за этого приговора и был причиной травли Горького в советской печати и прекращения его связей с Лениным (*). Столь же сильное впечатление произвел на Горького и полученный им циркуляр Крупской местным библиотекам, в котором им предлагалось исключить из своих фондов "устаревшие" и "контрреволюционные" книги, в том числе сочинения Льва Толстого, Канта, Шопенгауера и др. Горький собирался в связи с этим отказаться от советского гражданства - собирался, но так и не сделал этого (**). (* Serge Victor. Memoirs of a Revolutionary, 1901-1941. L., 1963. P. 164; Wolfe B. D. The Bridge and the Abyss. P. 148-149. *) (** Ходасевич В. Ф. Некрополь. С. 248-253. Ср.: Wolfe В. D. The Bridge and the Abyss. P. 143-144. **) История дальнейших взаимоотношений писателя с коммунистической властью хорошо известна. До 1931 г. Горький жил за границей, в Италии, но сотрудничество его с советской печатью становилось все более широким. В 1928 и 1929 гг. он приезжал в СССР; посетил Соловки и заявил, что этот лагерь не имеет ничего общего с царскими тюрьмами, ибо "здесь жизнью трудящихся руководят рабочие люди", а "рабочий не может относиться к "правонарушителям" так сурово и беспощадно, как он вынужден относиться к своим классовым, инстинктивным врагам, которых - он знает - не перевоспитаешь". Что касается "классовых врагов", то это "худая трава, которую из поля вон выбрасывает справедливая рука истории" (Горькому были показаны лишь "контрреволюционеры эмоционального типа", монархисты, а "партийные люди" - эсеры и меньшевики - на всякий случай "переведены куда-то") (*). Далее последовали: "Если враг не сдается - его уничтожают", журналы "Наши достижения", "СССР на стройке", книга о Беломорканале, "История гражданской войны", в 1934 г. - 1-й съезд писателей, породивший "социалистической реализм" - эту "трагедию бессмыслицы", по выражению польского философа. Впрочем, Горький в 30-х годах был уже узником: он находился под фактическим домашним арестом, под ежедневным, тщательным надзором шефов НКВД и ушел из жизни перед "большими процессами" - видимо, смерть его была вызвана не естественными причинами, а опасением, как бы он вновь не вспомнил старое и не стал заниматься "чепухой, пустяками", как оценивал Ленин его ходатайства об арестованных. (* Горький М. Собр. соч.: В 18 т. М., 1963. Т. 11. С. 309, 315. *) Почему так случилось? Почему человек, всю жизнь боявшийся "испортить биографию" честного писателя, завершил ее так печально и страшно? Важную роль сыграл здесь опыт пребывания за границей в 1921-1931 гг. Колебания значительной части эмиграции между совершенно безнадежной идеей восстановления монархии, западным и "восточным (советским) фашизмом" отталкивали Горького от большинства эмигрантов. В конце концов он все-таки выбрал "восточный фашизм", убедив себя при этом в том, что это вовсе не фашизм. От своего заявления, что "пролетариат никого и ничего не победил", сделанного после Октябрьской революции, он теперь отказался и увидел в советской системе ту самую "диктатуру политически грамотных рабочих в тесном союзе с научной и технической интеллигенцией", о которой он мечтал в 1918 г. В этом самообмане немалую роль сыграла одна особенность характера Горького, которую отмечали общавшиеся с ним люди, - предпочтение навеянного человечеству "золотого сна" тяжелой и неприятной правде. "Я искреннейше и непоколебимо ненавижу правду", - заявил он однажды (*). (* Ходасевич В. Ф. Некрополь. С. 253, 273. *) Но была и другая причина - более важная. Принцип Толстого и Короленко: "Делай, что ты должен делать, и пусть будет, что будет" - далеко не оптимистической принцип. Он основан на признании сугубо ограниченных возможностей отдельного человека перед лицом истории. Но вести тяжкую, самоотверженную борьбу без надежды на существенное изменение окружающей жизни нелегко. Ведь и Толстому хотелось "верить, что человеку, а потому и человечеству, как собранию людей, стоит только захотеть, чтобы с корнем вырвать из себя зло", и он с большой болью признавал в 1909 г. несбыточность этой надежды (52, 31; ср. 57, 200) Горький же предпочел "тьме низких истин" "возвышающий обман". И заплатил за это не только жизнью, но и посмертным бесчестием.

Толстовцы и большевики

Как же относились к революции прямые единомышленники Толстого - те, кто называл себя толстовцами? Прежде чем попытаться ответить на этот вопрос, следует отметить, что самые понятия "толстовства" и "толстовцев" далеко не однозначны. Толстой решительно настаивал на том, что никакого собственного учения у него нет: он лишь призывает к соблюдению нравственных заповедей Христа, высказанных в евангелиях. Конечно, он очень хотел бы "верить в то, что человеку, а потому и человечеству, как собранию людей", удастся "с корнем вырвать из себя зло". Но никаких конкретных путей к воздействию на волю человечества он не указывал: любая волевая попытка изменить ход исторического движения грешила бы "суеверием устроительства". Лучше других современников Толстого понимал сущность его взглядов Владимир Григорьевич Чертков - он еще в 1909 г. заявлял, что "одной из заветных мыслей" Толстого была идея зависимости общественной жизни людей от совокупности "исторических условий и сложных процессов общенародного сознания". Именно отрицание каких бы то ни было "коллективных выступлений" побудило Черткова отказаться от подписания булгаковского обращения 1914 г. "Опомнитесь, люди-братья", хотя идеям этого обращения он сочувствовал и даже помогал составлять его. Чертков, долголетний секретарь Толстого Н. Н. Гусев (которого в последний год жизни писателя сменил В. Булгаков), Александра Львовна Толстая - все эти близкие Толстому люди стремились прежде всего к широкой публикации толстовского наследия, только в 1917 году освободившегося от цензуры. Впервые в России были изданы запретные прежде статьи против патриотизма и ряд религиозно-философских статей, не пропускавшиеся цензурой тексты "Воскресения". Печатание сочинений Толстого осуществлялось издательством "Задруга"; было создано Общество изучения и распространения творений Толстого. При участии В. Г. Черткова, А. Л. Толстой и др. начало готовиться полное собрание сочинений писателя. Революция не только сделала возможной публикацию запрещенных прежде сочинений. Она открыла путь и для свободной деятельности тех, кто считал, что идеи Толстого можно осуществлять совместными усилиями "собрания людей". Толстовцы группировались вокруг Общества истинной свободы в память Толстого, Вегетарианского общества и других подобных организаций. Как и Булгаков, люди эти безусловно отвергали войну. Идеи братания между русскими и немецкими солдатами, идеи, обычно связываемые в представлениях историков с 1917 годом и интернационалистской пропагандой, возникали у них еще до Февральской революции. В своих воспоминаниях будущий активный толстовец Я. Д. Драгунский рассказывал о том, что попытки братания делались еще в 1915 г. и жестоко пресекались командованием (*). Февральскую революцию толстовцы приветствовали. Не были они и противниками Октябрьского переворота. Будущие деятели этих коммун - И. П. Ярков, В. В. Янов, Я. Д. Драгунский, Б. В. Мазурин, С. В. Троицкий сочувствовали большевикам: они приветствовали братания на фронте, конфискацию земель у духовенства и помещиков (**). Более сложной была позиция людей, близких к Толстому. В. Ф. Булгаков в докладе "Лев Толстой и наша современность", опубликованном Обществом истинной свободы, писал: "Свобода, в смысле жизни по совести, для народа непосредственно связывалась с желанием прекратить братоубийственную войну. Большевики поняли это лучше, чем близорукие представители первого Временного правительства. Русский народ поверил большевикам... Но тут русский народ сделал маленькую историческую ошибку: он, вместо того чтобы, раз освободившись от этого правительства, остаться свободным и перестать подчиняться всякому правительству, посадил себе на шею большевиков и тем самым приготовил себе новую петлю... Толстой отрицательно смотрел на всякое правительство, на всякую власть... И нужно сказать, что так называемая рабоче-крестьянская власть большевиков не представляет в этом отношении никакого исключения... Это одно из самых грубых, жестоких, деспотичных правительств, которые видела не только русская, но и мировая история. Смертная казнь, да еще без суда, без разбора дела, снова стала обыденным и бытовым явлением, как во времена царского режима... Только раньше вешали, а теперь "ставят к стенке", и, живи этот старик, может быть, ему пришлось бы сказать: "Поставьте и меня"..." Но в том же докладе В. Булгаков заявил своим слушателям: "Если среди вас есть враги большевиков, то я должен сказать, что я и не с ними и что домогательства противоположной стороны мне одинаково чужды..." (***) Примерно такие же взгляды высказывал в то время и другой секретарь Толстого, Н. Н. Гусев, в статье "За кого бы был Лев Толстой" (****). Осенью 1919 г., когда Деникин, наступавший на Москву, был недалеко от Тулы, организованное в поместье Толстого общество "Ясная Поляна" намеревалось обратиться к красным и белым с просьбой, чтобы Ясная Поляна была объявлена зоной, находящейся вне военных действий (*****). (* Воспоминания крестьян-толстовцев. 1910-1930-е годы. М., 1989. С. 337-338. *) (** Поповский М. Русские мужики рассказывают. Последователи Л. Н. Толстого в Советском Союзе. 1918-1977. London, 1983. С. 59, 67. Воспоминания крестьян-толстовцев. С. 16, 104, 108, 347-348. **) (*** Булгаков В. Лев Толстой и наша современность (о путях к истинному возрождению). М., 1919. С.10-11, 13. ***) (**** Гусев Н. За кого был бы Лев Толстой // Голос Толстого и Единение. 1919. No 12. Ср.: Поповский М. Русские мужики рассказывают. С. 64. ****) (***** Толстая Александра. Проблески во тьме. Вашингтон, 1965. С. 27. *****) Заслуживают внимания в связи с этим два воззвания, написанные В. Г. Чертковым и П. И. Бирюковым как раз осенью 1919 г. и обращенные к английскому общественному мнению. Они были озаглавлены "Save Russia (Спасите Россию)". Оба автора одобряли выход России из войны в 1917-1918 гг. "Наши трудящиеся массы совершили одно из тех исторических деяний ("achievements"), значение которых для будущего всего человечества настолько всеобъемлюще, что оно едва ли может быть оценено нынешним поколением. Два года назад русский народ, у которого свирепствовавшая тогда всемирная бойня вызывала отвращение и физическое изнеможение, отказался от всякого дальнейшего участия в ней. Оставив фронт и решительно вернувшись в свои дома, русские солдаты продемонстрировали всему миру, что война может быть остановлена народами независимо от их правительств, путем простого неповиновения. Миллионы человеческих личностей, которых русское правительство привыкло рассматривать как простое "пушечное мясо", неожиданно обнаружили, что под гипнотическим влиянием церкви и государства они окончательно утратили свой здравый смысл. Неслыханной до того формой самопроизвольной демобилизации русский народ ввел в дальнейшую историю войн новый фактор, с которым отныне нужно будет считаться", - писал Чертков. Он полагал даже, что пример, поданый русским народом, "в большой степени содействовал прекращению европейской войны", что сходное поведение немецких солдат побудило Германию сдаться. Бирюков брал под защиту Брестский мир: "В ваших глазах это было преступление, задевающее ваше достоинство. Для них это был героический акт, равного которому не было в истории. Перед лицом наступления могущественного противника народ и его правительство, обессиленные, прекратили войну и, сложив оружие, открыли мирные переговоры, приглашая вас сделать то же. Но вы ответили на это лишь презрительным молчанием. С того времени в каждом случае, когда это казалось возможным, вплоть до последней резолюции Петроградского совета, русское правительство не переставало предлагать умиротворение, но вы отвечали им танками и другими орудиями разрушения. Почему?" (*) (* Save Russia. A Remarkable Appeal to England by Tolstoy's Executor in a Letter to his English Friends by V. Tchertkoff. London, 1919. P. 3, 16-17. *) Чертков заявлял, что в ходе революции русский народ осуществил такие преобразования, о которых только мечтали самые смелые европейские реформаторы: "Земельная проблема была решена полным уничтожением помещичьей собственности и передачей земли в распоряжение тех, кто обрабатывает ее своими руками. Церковь отделена от государства. Интересы трудящихся классов, по крайней мере в принципе, ставятся а первое место, и рабочие теоретически признаются хозяевами страны". "Не будучи ни "большевиком", ни сторонником какой-либо насильственной власти", Чертков отвергал "сатанинскую внутреннюю войну", свирепствовавшую в стране, и "искусственное и насильственное вовлечение в эту войну наших новых поколений и вообще большой части населения, никак в ней не заинтересованного". Он осуждал "иностранные силы, которые путем поддержки, прямой или косвенной, оказываемой некоторым из воюющих сторон, продлевают эту братоубийственную бойню". И Чертков, и Бирюков призывали "братьев рабочих" помешать своим правительствам осуществлять "любое вмешательство, открытое или замаскированное", в дела России (*). (* Save Russia. P. 8-9, 14-17. *) С обеими воюющими сторонами, участвующими в гражданской войне, сподвижникам Толстого приходилось сталкиваться прежде всего при попытках красных и белых мобилизовать толстовцев в армию. После Февральской революции Временное правительство признало права тех, кто по нравственным соображениям отказывается взять в руки оружие, и амнистировало лиц, осужденных по таким обвинениям при царе. Большевики не сразу решились отказаться от этого решения. В конце 1918 г. был подготовлен, а 4 января 1919 г. утвержден декрет об освобождении от военной службы лиц, не приемлющих ее по религиозным соображениям. Право возбуждать ходатайства о таком освобождении предоставлялось "Объединенному совету религиозных общин и групп", возглавляемому В. Г. Чертковым. Первое время это право признавалось и красными, и белыми, но затем оно стало нарушаться обеими сторонами. Уже в декабре 1919 г. советские карательные органы расстреляли за отказ от военной службы восемь молодых толстовцев. Год спустя была арестована, подвергнута истязаниям и осуждена на заключение в концентрационном лагере другая группа толстовцев. За отказ от военной службы было расстреляно свыше 100 человек. 14 декабря было издано "Разъяснение" к декрету 1919 г. Согласно этому разъяснению, Объединенный совет, возглавляемый Чертковым, отстранялся от участия в решении вопросов об отказе от воинской службы. Верховный Суд, рассматривая дело толстовца Николаева, принял решение, что действие декрета 1919 г. не распространяется на толстовцев, ибо "последователи учения Льва Толстого являются не последователями религиозной секты, исповедующими определенный религиозный культ, а свободомыслящей этической группой, носящий антимилитаристский характер и проводящей в жизнь принципы непротивления злу насилием". В 1923 г. Наркомюст подтвердил исключение толстовцев из числа религиозных групп, имеющих право на освобождение от воинской службы. В. Ф. Булгаков отмечал парадоксальность такого положения, когда атеистическое государство дискриминирует группу лиц на том основании, что они не религиозные сектанты, а светские лица (*). После нескольких смелых выступлений (**) В. Ф. Булгаков вынужден был оставить Россию и уехать за границу. (* Булгаков В. Ф. Лев Толстой и судьбы русского антимилитаризма // Воля России. 1924. No 14-15. С. 90-97; Поповский М. Русские мужики рассказывают. С. 68-72, 77-80. *) (** Толстая А. Проблески во тьме. С. 118. Поповский М. Русские мужики рассказывают. С. 65. **) Зигзаги советской политики отражались на судьбе сподвижников Толстого. В 1919 г. Луначарский назначил А. Л. Толстую "комиссаром Ясной Поляны". Но уже вскоре после этого на московской квартире, где она жила, был устроен обыск в поисках "тайной типографии"; после вторичного обыска дочь Толстого была даже арестована и попала в ЧК - хотя и не надолго. Третий обыск и арест были произведены в марте 1920 г. На этот раз обвинение было более серьезным - участие в деятельности так называемого "Тактического центра". Участие это выражалось в том, что Толстая предоставляла главным обвиняемым свою квартиру, ставила самовар и поила их чаем. Александра Львовна была приговорена к трем годам лагеря (женской колонии), но освобождена досрочно (*). (* Толстая А. Проблески во тьме. С. 31, 34-36, 40-45, 54-121. *) Аресты А. Л. Толстой и ее освобождения из заключения были несомненно связаны с постоянными колебаниями советской политики. Начинался НЭП; одновременно разразился голод в Поволжье. Большевики были чрезвычайно заинтересованы в улучшении своей международной репутации и получении помощи из-за границы. Именно в то время был создан комитет помощи голодающим с участием Прокоповича, Кусковой и др.; в состав комитета была введена и Александра Толстая. Тогда же Ленин решил "архи-любезно" ответить на предложение духоборов, эмигрировавших при царе в Канаду, вернуться в Россию. В марте 1921 г. в Москве собрался съезд представителей сектантских сельскохозяйственных и производственных артелей (*). В Ясной Поляне был организован Музей-усадьба, при котором несколько лет существовала сельскохозяйственная коммуна. (* Поповский М. Русские мужики рассказывают. С. 82-83, 85. *) Насколько эфемерны были эти уступки, видно уже из судьбы Комитета помощи голодающим: когда получение помощи из-за границы было обеспечено, власти ликвидировали комитет и арестовали его членов. В числе арестованных (хотя и ненадолго) опять была А. Толстая. В 1923 г. издательство "Задруга" было закрыто; изданием сочинений Толстого занялся Госиздат (*). Тогда же Крупская издала распоряжение об изъятии религиозных сочинений Толстого из всех массовых библиотек - распоряжение, вызвавшее, как мы знаем, резкую, но недолговременную реакцию Горького. (* Толстая А. Проблески во тьме. С. 25, 150-155. *) 1928 год - год столетия Толстого - отразил крайнюю противоречивость правительственной политики по отношению к писателю. Толстовский юбилей был отмечен повсеместно и, в частности, в Ясной Поляне; в торжествах участвовал Луначарский (*). Было принято правительственное решение об издании юбилейного Полного собрания сочинений Толстого. (* Там же. С. 213-216. *) Но в том же году была развернута широкая пропагандистская кампания против Толстого и толстовства. Обличением Толстого как "столпа и утверждения поповщины" занимались М. Ольминский, Е. Ярославский, А. Мартынов и многие другие (*). В "Правде" была помещена статья, где резко осуждались юбилейные торжества в Ясной Поляне: полуграмотные журналисты назвали "Прославление Природы" из девятой симфонии Бетховена, пропетое школьниками, "псалмами" (**). В том же году были арестованы и отправлены на Соловки пятеро толстовцев. За активную пропаганду был арестован и сослан в 1929 г. толстовец И. П. Ярков. Духоборы, переселившиеся в 1921 г. в Советскую Россию, ходатайствовали теперь об обратной эмиграции - ответом были репрессии и расстрелы (***). (* Поповский М. Русские мужики рассказывают. С. 119-120. *) (** Толстая А. Проблески во тьме. С. 218. **) (*** Поповский М. Русские мужики рассказывают. С. 59, 111-116, 124-126, 227-233. ***) Положение Ясной Поляны и яснополянской школы становилось все более тяжелым. Местные партийцы творили бесчинства, растлевали учениц школы и одновременно писали доносы в Москву; школе навязывалась антирелигиозная пропаганда. Толстая обращалась к центральным властям, была даже на приеме у Сталина. Все это было бесполезно. В 1929 г. дочь Толстого навсегда покинула Россию (*) и уехала в Японию. Дальнейшая ее деятельность создание Толстовского фонда, помощь эмигрантам из России, выступления по радио против советской интервенции в Венгрии в 1956 г. и травли Пастернака осуществлялась уже за рубежом, в Соединенных Штатах. (* Толстая А. Проблески во тьме. С. 228-242. *) Деятельность других сподвижников Толстого постепенно свелась к одной задаче: изданию Полного собрания сочинений Толстого и литературы о нем. Важнейшую роль в подготовке этого издания сыграли В. Г. Чертков, Н. Н. Гусев и ряд литературоведов-текстологов - М. А. Цявловский, Б. М. Эйхенбаум и другие. Начатое в 1928 г. Полное собрание издавалось в течение тридцати лет - до 1958 г. (Чертков не дожил до его окончания). Каково было его значение? А. Л. Толстая отстранилась от него с самого начала - она считала, что при скромном тираже и большой цене это издание не сыграет какой-либо роли в распространении взглядов Толстого (*). Отчасти это верно: приобрести эти тома смогло лишь небольшое количество специалистов старшего поколения, книжные спекулянты и библиотеки. Издание подвергалось сокращениям: в 1939 г. в постановлении Совнаркома указывалось на "промахи и ошибки" в вышедших томах и предлагалось пересмотреть все подготовляемые тома (после т. 38); в 1951 г. А. А. Фадеев заявил о недопустимости печатания в собрании сочинений произведений Толстого, "носящих реакционный характер, являющихся прямой пропагандой религии" (**). И все-таки, при всех его недостатках, само существование этого издания стало важным фактором развития русской культуры. В библиотеках (во всяком случае, в библиотеках больших городов и научных центров) прочесть тома этого издания было возможно; в спецхран оно, к счастью, никогда не отправлялось. Н. Н. Гусев издал монументальный двухтомный труд "Летопись жизни и творчества Толстого"; вернувшийся в Россию в 1949 г. В. Ф. Булгаков опубликовал воспоминания о последнем годе жизни Толстого (***). (* Там же. С. 25. *) (** См.: Сарнов С. Зачем мы открываем "запасники" // Огонек. 1990. No 3. С. 17-18. **) (*** Булгаков В. Л. Н. Толстой в последний год жизни. М., 1957. ***) Но наряду с людьми, стремившимися к наиболее полной публикации сочинений Толстого, существовали и деятели, пытавшиеся осуществить его нравственные заветы на практике. Это были толстовцы, первые поколения которых начали свою деятельность еще при жизни Толстого. Состав их был весьма разнороден. Толстовцы, объединившиеся в 1921 г. в сельскохозяйственную коммуну при Ясной Поляне, оказались явно не способными наладить хозяйство; коммуна распалась, и вместо нее была организована сельскохозяйственная артель служащих (*). (* Толстая А. Проблески во тьме. С. 131-142. *) Совсем иной характер имела деятельность других толстовцев, преимущественно крестьян, которые стали создавать свои коммуны в различных местностях России и Украины. Организация этих коммун, конечно, не была прямым осуществлением идей Толстого, мечтавшего об отмене собственности на землю и установлении свободного и всеобщего землепользования согласно плану Генри Джорджа. Один из толстовцев пытался было предложить в 30-х годах реформу Генри Джорджа советскому правительству, но кончилось это плачевно - его арестовали (*). Но общий принцип отказа от земельной собственности, высказанный Толстым в письмах к Столыпину, был сохранен и его последователями. Коммуны их строились по старому принципу утопических коммунистов: "брать по способности и давать по потребности". "Люди за долгие годы жизни в коммуне уже отвыкли от таких понятий, как "мой дом", "моя корова" и т. д. ; все было "наше". Люди уже сильно впитали в себя коммунистические, не частно-собственнические чувства", - писал в своих воспоминаниях о коммуне один из ее организаторов Б. В. Мазурин (**). Но, несмотря на то что хозяйство в коммунах развивалось успешно, все они вскоре натолкнулись на сугубо враждебную политику государства. Уже в 1927-1929 гг. была подвергнута преследованиям и разгромлена коммуна в Шестаковке под Москвой, жизнь которой по сохранившимся рукописям описал М. Поповский. Руководители ее, Мазурин и другие, были отданы под суд. "За что же их судить? - спрашивал защитник коммунаров Кропоткин (по-видимому, родственник П. А. Кропоткина). - Они ведь действительно жили коммуной, а не болтали, как некоторые". (* Воспоминания крестьян-толстовцев. С. 74. *) (** Там же. С. 78, 194-195, 260. **) "Жить коммуной" в государстве, которое именовало себя коммунистическим, оказалось невозможным. Обобществив свое хозяйство, толстовцы все же стремились сохранить то право, о котором Толстой писал Столыпину как о незыблемом, - "право собственности на произведения своего труда". Уже с начала 1923 г. хозяйство в Шестаковке, по воспоминаниям Мазурина, "стало товарным" толстовцы снабжали молоком 2-ю Градскую больницу и детские ясли. После разгрома Шестаковской и других коммун в Европейской части СССР толстовцы в 1931 г. переселились в Сибирь, где основали недалеко от строящегося Новокузнецка (Сталинска) новые коммуны. Но и здесь ими руководил "свободный дух предприимчивости, не капиталистической, а коллективной, крестьянской", дух, который оказался совершенно несовместимым с советской системой. Право собственности коммунаров на произведения своего труда оказалось ограниченным не фиксированным "единым налогом", как предлагал Генри Джордж, а все расширявшимися обязательными поставками, "твердыми заданиями" и т. д. Подводя итоги взаимоотношениям толстовских коммун с советской властью, Мазурин писал: "Многочисленные факты говорят о том, что мощный толчок к возникновению самодеятельных сельскохозяйственных коммун (как на политической, так равно и на религиозной основе) дала вовсе не коллективизация, а февральская революция. На долю коллективизации выпало нечто обратное - свести все эти подлинно самодеятельные коммунистические организации на нет, заменив инициативу в них узкими рамками казенного колхозного устава" (*). (* Там же. С. 97, 140, 146-147. *) В обстановке всеобщей коллективизации, при непрерывных преследованиях со стороны властей, сибирские коммуны восемь лет отстаивали свое существование. В 1934-1935 гг. были арестованы и осуждены на основании совершенно абсурдных обвинений несколько членов коммуны, и в их числе учительница Анна Малород. Если "Правда" принимала ораторию Бетховена, исполнявшуюся яснополянскими школьниками, за "псалмы", то сибирские обвинители проявили не меньшую эрудицию, утверждая, что А. Малород разучивала с учениками "религиозную песню "Крейцерову сонату" Толстого" (*). В 1936 г. была осуждена другая группа коммунаров, и в их числе А. Барышева, Мазурин, Я. Драгуновский и Д. Моргачев. В 1937-1938 гг. пошли повальные аресты; приговор Мазурину и другим был отменен прокурором "за мягкостью" и подсудимым были даны более длительные сроки. Отправленные в лагеря многие из толстовцев, в числе их Я. Драгуновский и А. Барышева, были расстреляны. Но сибирская коммуна продолжала, несмотря на преследования, существовать до 1939 г. Уже после ее гибели, во время войны, большое число толстовцев было приговорено к смертной казни и расстреляно за отказ от воинской службы (**). (* Там же. С. 173-174; Поповский М. Русские мужики рассказывают. С. 190. *) (** Воспоминания крестьян-толстовцев. С. 180, 183-184, 197, 200, 203-204, 300, 477. Поповский М. Русские мужики рассказывают. С. 229-240. **) Каковы же были итоги деятельности толстовских коммун в Советской России? Поражение и гибель коммунаров-толстовцев никак не опровергали справедливости избранного ими пути: несмотря на все преследования, они не были сломлены и одержали нравственную победу над своими палачами. Но толстовцы стремились не только к соблюдению нравственных принципов: они хотели распространить свои идеи, повлиять на судьбы страны в целом. Очень характерна в этом отношении позиция одного из наиболее активных последователей Толстого - В. Ф. Булгакова. Булгаков считал, что материалисты смотрели на историю человечества "как на бесконечный ряд постоянно возобновляющихся и сменяющихся передвижений народов и перегруппировок сил, классов в государстве"; Толстой же смотрел "на историю человечества как на историю нравственного прогресса человеческой души и, вместе с тем, человеческих отношений" (*). В полемике с Луначарским Булгаков заявлял, что для Маркса, вслед за Адамом Смитом, "эгоизм является абсолютной основой человеческих отношений", в то время как для Толстого "существуют духовные стремления, еще более сильные, чем эгоизм, стремления души, вследствие которых человек отказывается от своего эгоизма". В поисках освобождения "от тесных рамок толстовского индивидуализма и ленинской неразборчивости в средствах" В. Ф. Булгаков призывал "не отказываться... от борьбы за права угнетенных и обездоленных". Булгаков заявлял, что он - "не с Толстым, поскольку он отрицает необходимость организованного общественного усилия для освобождения человечества или порабощенной его части", и заявлял, что он - "с Толстым, поскольку Толстой устанавливает, что без внутреннего совершенствования человека невозможно и коренное улучшение социальной жизни", и "с Лениным, поскольку Ленин отстаивает необходимость социального, энергичного усилия для освобождения трудящихся масс человечества из под гнета эксплуатации" (**). (* Булгаков В. Толстой и наша современность. С. 14-17. *) (** Булгаков В. Толстой, Ленин, Ганди. Прага, 1930. С. 27, 48-49. **) Легко заметить, что это эклектическое соединение взглядов Толстого и Ленина, провозглашенное Булгаковым, обнаруживало явные черты "суеверия устроительства" и находилось тем самым в противоречии со взглядами его учителя. Объявляя в "Войне и мире" "дифференциалами", "бесконечно малыми величинами истории" "однородные влечения людей" - т. е. стремления достаточно эгоистические, Толстой оставлял открытым вопрос о том, как исторический процесс, основанный на "интегрировании" этих "однородных влечений" может совпасть с принципами "человеческой морали". Как может осуществиться этот перескок, transcensus от "исторических условий и сложных процессов общественного сознания" к искоренению "зла" - этот вопрос представлялся ему чрезвычайно сложным; Булгаков, напротив, считал его вполне разрешимым. Сопротивление крестьянства в 1929-1933 гг. насильственной коллективизации отнюдь не было спором людей, исходивших из нравственных принципов "человеческого сознания" с жестокими проводниками "общественного бытия". "Общественное бытие" крестьян вовсе не требовало коллективизации. В 1929 г. тульский крестьянин М. П. Новиков, тот самый, к которому за двадцать лет до этого хотел переселиться Толстой во время ухода из Ясной Поляны, - направил в ВКП(б) и в другие советские учреждения письмо (написанное совместно с другим толстовцем И. М. Трегубовым), в котором доказывал, что "борьба за урожайность" вовсе не требует коллективизации: "Коллективизация, имеющая на верху горы батраческий коммунизм, есть стремление не вперед, а назад, и может удовлетворить лишь забитых нуждой батраков и нищих... Тут не надо быть пророком, чтобы все же видеть те последствия, которые сами собой наступят как результат наших опытов в области социалистического утопизма", - т. е. "экономический тупик". Ответом на это письмо был арест Новикова и гибель его в лагере (*). (* Поповский М. Русские мужики рассказывают. С. 121-123. *) Организаторы коллективизации тоже исходили из общественного бытия - бытия своего "нового класса", требовавшего извлечения из деревни наибольших доходов для обеспечения города, и в первую очередь, самого этого класса. Противопоставить этой силе массовое и организованное сопротивление толстовцы не могли бы, даже если бы стремились к этому. "Если бы вам удалось соединить большое количество людей - большое непременно, которые во имя общечеловеческой поруки... подняли голос против всякого насилия сверху... тогда насилие снизу, как самоотверженный протест против насилия сверху, все менее и менее становилось бы необходимым. Пока этого нет, насилие снизу остается фактором процесса нравственного..." - писал П. А. Кропоткин Черткову еще в 1897 г. (*) Толстовцы действовали согласно принципу, провозглашенному Толстым в его предсмертных записях и повторенному В. Короленко: "Делай, что должно, и пусть будет, что будет" (**). И они были не одиноки в своем нравственном противостоянии. Нравственное сопротивление оказывали власти другие многочисленные сектантские группы (официально признанные церкви предпочитали сотрудничество с властью), подпольные организации меньшевиков в 20-30-х годах, самодеятельные молодежные организации 30-40-х годов, о которых упоминали в своих воспоминаниях А. Краснов-Левитин и А. Жигулин. С 60-х годов начались и уже не прекращались выступления диссидентов. Но все эти отдельные "элементы свободы" не могли превратиться в единое движение, пока общий кризис системы не привел к интеграции "дифференциалов истории" и сопротивление не стало массовой и неодолимой силой. (* Муратов М. В. Л. Н. Толстой и В. Г. Чертков по их переписке. М., 1934. С. 252; ср.: Поповский М. Русские мужики рассказывают. С. 54. *) (** Воспоминания крестьян-толстовцев. С. 174; Поповский М. Русские мужики рассказывают. С. 187. **)

IV. РУССКАЯ ИСТОРИЧЕСКАЯ ПРОЗА XX ВЕКА И ИДЕИ ТОЛСТОГО

Споры, возникшие вокруг идей Толстого, обычно были связаны с его нравственным учением - к историческим взглядам писателя критики обращались куда реже. Больше всего возражений вызывала идея, которая буквально соответствовала Нагорной проповеди, но труднее всего согласовалась с реальной жизнью: идея непротивления злу насилием. Еще Владимир Соловьев в книге "Принципы наказания с нравственной точки зрения" приводил пример, к которому однократно возвращались и другие критики Толстого: как поступить с разбойником, насилующим на ваших глазах беззащитную женщину или убивающим ребенка? ""Закон любви, исключающий насилие, неисполним, потому что может случиться, что злодей на ваших глазах будет убивать беззащитного ребенка", говорят люди..." - писал Толстой в одной из своих последних статей. "До такой степени трогает их судьба этого воображаемого ребенка, что они никак не могут допустить, чтобы одним из условий любви было бы неупотребление насилия..." Толстой отвергал ссылки на примеры крайних зверств из-за того, что такие зверства казались ему исключительными по своему характеру и ссылки на них искусственными. "А я вот прожил на свете семьдесят пять лет и ни разу о таком случае не слыхал..." - заявил он в беседе со студентами, приводившими такие примеры. "Так не проще ли признать этот случай исключением, хотя бы потому, чтобы ради него не оправдывать остальное насилие" (*). (* Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников. М., 1960. Т. II. С. 234-235. *) Что же все-таки делать, встретившись с таким "исключением"? "Защитить убиваемого ребенка всегда можно, подставив свою грудь под удар убийцы..." - заявлял Толстой (55, 92). Уже в 1909 г. Толстой испытывал сомнения в том, что "любовь делает свое дело и теперь в России с казнями, виселицами и т. д. " Но последующие годы оказались еще более страшными. В 1914 г. началась война, превосходившая по количеству жестокостей все войны, современные Толстому. Единомышленники писателя, не считая возможным брать в руки оружие, стали служить в военных лазаретах - санитарами, сестрами милосердия. О войне они узнали не понаслышке. Мы уже упоминали о военных воспоминаниях дочери Толстого Александры Львовны. Еще богаче были военные впечатления другой сестры милосердия, Софии Захаровны Федорченко. Первый том своей книги, построенной в форме солдатских рассказов и разговоров, - "Народ на войне" - Федорченко опубликовала еще в 1917 г., но с солдатами она продолжала общаться вплоть до конца гражданской войны, и разговоры с ними стали темой следующих частей той же книги. Заканчивала ее С. 3. Федорченко в Московском музее Толстого на Пречистенке, где она с мужем, Н. П. Ракицким, обитала, поддерживая дружеские отношения с родными Толстого. Судьба ее книги оказалась нелегкой. Переданные С. Федорченко слова солдат о бессмысленности и ненужности войны с "немцем, коли он меня ничем не обидел", о братаниях с австрийскими солдатами воспринимались как протокольные записи подлинных свидетельств об империалистической войне, требующих только литературной обработки мастеров советской литературы. Именно так отнесся к книге Федорченко Демьян Бедный, первоначально склонный, по-видимому, даже воспользоваться ее материалами. Но когда писательница объяснила, что ее книга - не стенографические записи, а плод литературного труда, отношение к ней резко изменилось. Демьян Бедный обвинил ее в подделке под фольклор, в фальсификации. Этими обвинениями была в значительной степени предопределена писательская судьба Федорченко; книга "Народ на войне" вышла из забвения лишь в последние годы (*). (* Федорченко С. Народ на войне. М., 1990. *) Определенную роль в судьбе книги сыграло, как можно думать, не только то обстоятельство, что она не была непосредственной записью солдатских разговоров, а написана по воспоминаниям о них. Не менее сомнительным было и содержание книги. В своей статье против Федорченко Демьян Бедный указывал, что его уже при первом ознакомлении с книгой настораживала "известная кривизна в передаче материала", но пока он думал, что это "сырой материал" и "немудрые записи, подслушанные у парода", он мирился с такой "кривизной", теперь же решил, что "все Софья Федорченко из своего пальчика высосала" (*). Ведь речь в тексте шла не об империалистической, а о всякой войне, о массовом озверении людей: "Привычка - великое дело. Я теперь хорошо привык - ни своего, ни чужого страха больше не чую. Вот только детей не убивывал. Однако, думаю, и к этому привыкнуть можно..." Тема истязания детей появляется уже в первой книге: "Земляки австрийцев палить пристроились, а те, злыдни нечистые, бабу горемычную, да ребятишек ейных в окно кажут. Не стерпело сердце, подскочил, бабу с младенчиком в окно выдрал, за другим стал рукою шарить, а они мне за шкуру и залили, разрывную. Уж без меня сожгли-то их"... "-Что казаки баб портят, то правда. Видел как девчонку лет семи чисто как стерву разодрали. Один... а трое ногами топчут, ржут. Думаю уж под вторым мертвенькая была, а свое все четверо доказали. Я аж стыдобушкой кричал, - не слышат. А стащить не дались, набили... " (**) (* Бедный Демьян. Мистификаторы и фальсификаторы - не литераторы // Известия. 1928. 19 февр., No 43. С. 2. *) (** Федорченко С. Народ на войне. М., 1923. С. 11, 14, 21, 23, 37; М., 1990. С. 38, 40, 70-71. **) Та же тема, еще сильнее - в третьей книге, посвященной гражданской войне: "Сидели они в уголке, забилися, отец да жена, да мальчик годков восьми. А кругом гудит даже, до чего про жидов издеваются. А те молчки, только бы не тронули. Как вдруг идет до них через весь вагон один такой видный мужчина грубый. - Жиды вы? - спрашивает. Молчат. Он мальчишку сорвал с места, слабенький мальчик, проволок до окна, в окно головой и вышвырнул, как котенка. Заверезжал отец, да за сыном в окно кинулся. А мать как зашлась, так и не отлили". И еще один случай - прямо как ответ на совет Толстого подставить "свою грудь под удар убийцы": "Как тащили у вагона жидов, так они выли, так они молились. А один ошалел, что ли девчоночку - дочку свою - с ног сшиб, пал на нее, да полами прикрывает, прячет, что ли. Прикрывает ее и прикрывает, ровно наседка. До чего дурной это народ со страху: от такого разве прикроешь полою..." (*) (* Новый мир. 1927. Кн. 3. С. 92-93. В издании 1990 г. эпизод отсутствует. *) Те же мотивы - у И. Бабеля, чья "Конармия" так же возмутила Буденного, как книга Федорченко - Демьяна Бедного. Это - двадцатый век, лишь самое начало которого застал Толстой. Впереди были еще коллективизация и раскулачивание, Гулаг, вторая мировая война, Бабий Яр, газовые камеры.

Я на мир взираю из-под столика:

Век двадцатый - век необычайный,

Чем столетье интересней для историка

Тем для современника печальней,

написал поэт Николай Глазков. Именно потому, что век был страшен, он побуждал людей думать об истории, об осмыслении исторических событий. Но способна ли была русская литература XX века к такому осмыслению? Восприятие русской послереволюционной литературы сильно изменилось за последние годы. Советские писатели, официально вознесенные в классики и включенные в школьные программы, перестали внушать уважение; двадцатый век стал восприниматься как время падения русской литературы. В эмиграции высказывалась даже мысль, что русская литература окончилась толстовским "Хаджи-Муратом"; сейчас многие готовы причислить к литературному Пантеону лишь книги эмигрантов и запретные сочинения. Едва ли это справедливо. Писатели, жившие в Советской России, работали в трудных условиях, но лучшие из них продолжали традиции своих предшественников. Русская проза после Толстого создавалась не только в эмиграции, но в большей степени на родине; хотя и с трудом, она пробивалась через цензурные преграды в печать. Одной из важных тем русской прозы XX в. была история.

Спор с Толстым: Алданов и Мережковский

Сочинения Марка Александровича Алданова только сейчас приходят в Россию. И как обычно, после многолетнего эамалчивания начинается восхваление. Указывают, что Бунин много раз выдвигал Алданова кандидатом на Нобелевскую премию, считая, что под некоторыми из его страниц "не отрекся бы поставить свою подпись Лев Николаевич", что М. Осоргин признавал Алданова "одним из первоклассных художников новой русской литературы". А. Чернышев, исследователь творчества Алданова, пишет, что "от первой своей повести до последнего романа Алданов, вчерашний апологет "Войны и мира", последовательно проводил взгляд на историю, противоположный толстовскому: в ней нет никаких предопределенностей, нет поступательного движения. "Прогресс? Человечество идет назад, и мы в первых рядах", - повторял он. Люди, по его убеждению, ничуть не меняются с веками, они так же борются, страдают, умирают." (*) Заметим сразу, что толстовский взгляд на историю, противоставляемый алдановскому, здесь изложен неверно. Признание исторической закономерности, присущее Толстому, отнюдь не означало признания "поступательного движения" и "прогресса" в истории. Утверждая, что люди не меняются с веками, Алданов не спорил, а соглашался с Толстым. Возражая тем читателям, которые не находили в "Войне и мире" "характер" того времени, Толстой писал, что "в те времена, так же любили, завидовали, искали истины, добродетели, увлекались страстями; та же была сложная, умственно-нравственная жизнь..." (16, 216). (* Октябрь. 1991. No 3. С. 4 (предисловие А. Чернышева к роману Алданова "Самоубийство"). Ср.: Алданов М. Самоубийство. Нью-Йорк, 1958. С. 4-5 (предисловие Г. Адамовича). *) Но в вопросе о закономерности в истории, о роли в ней "великих людей" Алданов действительно занимал противоположные Толстому позиции. Наиболее подробно он изложил свои взгляды в трактате "Ульмская ночь. Философия случая", направленном в значительной степени против философии истории Толстого. Алданов утверждал, что поскольку в истории нет закономерностей, "история и социология должны быть науками преимущественно повествовательными, описательными". Такая точка зрения довольно часто высказывалась философами, однако, ей противоречат попытки писателя вывести из своей "философии случая" некие конкретно-политические советы - ограничение демократии международным "трестом мозгов", неизвестно кем создаваемым. Но поскольку, как отмечал Алданов, "в истории гипотезы опытной проверке не поддаются", автор мог бы выдвигать свою "философию случая" как любую другую аксиому. Но он этим не ограничился, а попытался опровергнуть конкретные наблюдения, приведенные Толстым в пользу его точки зрения, и противопоставить ей свои наблюдения. При этом основное внимание Алданов уделил почему-то вопросу, который в рассуждениях Толстого не играл сколько-нибудь важной роли, а только упоминался при описании Бородинского сражения, - отказ Наполеона от введения в бой старой гвардии (10, 244). Алданов утверждал, что "нет ничего неправдоподобного" в предположении, что "атака 18-тысячной старой гвардии действительно могла бы решить исход сражения" (*). Но что значит "решить исход сражения"? Заставить русских отступить или уничтожить русскую армию, с тем чтобы она совсем не могла дальше сражаться? Угроза уничтожения русской армии несомненно побудила бы Кутузова отступить, ибо он не хуже Наполеона понимал, что "спасенье России в армии" (10, 275). Если бы введение в бой старой гвардии могло привести только к такому отступлению русских - то стоило ли гвардию вводить? И без этого после Бородинской битвы русские отступили и оставили Москву. А с другой стороны, потеря старой гвардии была бы катастрофой для Наполеона, ибо она, как вспоминал Денис Давыдов, оказалась единственной боеспособной частью, противостоявшей партизанам при отступлении французов. (* Алданов М. А. Ульмская ночь. Нью-Йорк, 1953. С. 97, 109, 117, 321-348. *) Главная мысль Толстого в рассуждении о Бородинском сражении заключалась, как мы знаем, в том, что французская армия шла на эту битву не столько по воле Наполеона, сколько в соответствии с "однородными стремлениями" солдатской массы. Алданов упомянул только одну фразу из этого рассуждения, которая постоянно вызывала возражения критиков: "Ежели бы Наполеон запретил им теперь драться с русскими, они бы его убили и пошли бы драться с русскими потому что это было необходимо". Алданов видел в этих словах явную "художественную кляксу" (*). "А между тем слова Толстого - не "клякса", а самая очевидная гипербола - точнее, conditio irrealis. Французские солдаты под Бородином не могли и не собирались убивать своего императора, потому что его и их стремления в этом случае совпадали. И толстовское объяснение этих стремлений, которое почему-то совершенно игнорировал Алданов, ясно и убедительно - измученные походом, солдаты Наполеона стремились к "отдыху победителей" и зимним квартирам. Столь же ясно и убедительно и данное Толстым объяснение распада французской армии, растекшейся по домам в огромном пустом городе, и ее бегства из России, с которым должен был смириться Наполеон. Все эти примеры, столь важные для концепции Толстого, Алданов просто оставил без внимания. Странным образом он вообще игнорировал общие рассуждения Толстого в двух последних томах и втором эпилоге к "Войне и миру". Упоминая о "миллионах квант", скрещивающихся "отдельными, нисколько не однородными группами", и о больших явлениях, как "интеграле малых", он как будто касался тех же вопросов, которыми занимался Толстой, но даже не упомянул толстовской идеи о существовании "однородных влечений" людей как "дифференциалов" или "бесконечно малых величин" истории. Бесспорный исторический факт, что "в начале девятнадцатого века сотни тысяч людей с оружием в руках двигались сначала в течение нескольких лет с запада на восток", кажется ему некой фикцией, которую "угодно" было предложить Толстому для подтверждения его взгляда на историческую причинность. "Чем же это кончилось? Ничем не кончилось. Осталась "круглая" философия "круглого" Платона Каратаева: благолепие" (**). Но "Война и мир" вовсе не завершается "круглым" Платоном Каратаевым: она заканчивается решением Пьера Безухова вступить в общество декабристов и мечтой Николеньки Болконского совершать подвиги вместе с "дядей Пьером". Что же касается "движения народов запада", о котором писал Толстой и от которого отмахивался Алданов, то никак нельзя утверждать, что оно "ничем не кончилось". Движение это пошло после Наполеона не на восток, а на юг и юго-восток и привело к созданию колониальных империй, просуществовавших два века и распавшихся только к концу XX столетия - уже после смерти Алданова. (* Там же. С. 103. *) (** Там же. С. 107, 119, 121. **) В опровержение взглядов Толстого и в доказательство своей "философии случая" Алданов приводил еще несколько примеров. В "Ульмской ночи" он доказывал совершенную случайность Октябрьского переворота 1917 г., произошедшего по воле Ленина, а в своем последнем романе "Самоубийство" утверждал, что первая мировая война не была результатом глубоких общественных противоречий, а следствием поступков двух "неврастеников" Европы - германского императора и австрийского министра иностранных дел. Но почему народы всех воевавших стран последовали воле этих "неврастеников", почему была создана еще в начале века Антанта (и противостоявший ей австро-германский союз), почему в войну вмешались Франция и Англия? Почему, наконец, намерения этих "неврастеников" в 1914 г. (или воля Ленина в 1917 г.) должны считаться причиной всех последующих событий, а действия огромных масс людей - лишь их следствием Алданов не объяснил (*). (* Алданов М. А. 1) Ульмская ночь. С. 156-186; 2) Самоубийство. С. 362-364. *) Конкретное художественное воплощение "философия случая" получила в ряде сочинений Алданова - начиная с ранней повести "Святая Елена, маленький остров" (1921) и кончая его последним романом "Самоубийство" (1956). Название повести "Святая Елена" раскрывается из своеобразного эпиграфа к ней - краткого сообщения о том, что в школьной тетради Наполеона 1788 г., составляемой по курсу географии, последними словами были: "Святая Елена, маленький остров". Во второй части повести, где рассказывается о пребывании Наполеона на острове Святой Елены, "философия случая" приписывается самому императору - "он слишком ясно видел роль случая во всех предпринятых им делах, в несбывшихся надеждах и неожиданных удачах": "Я узнал на опыте, насколько величайшие в мире события зависят от Его Величества - случая" (*). Но наиболее яркая и выразительная страница повести - окончание ее первой части, посвященной русскому представителю на острове, графу де-Бальмену. Женившийся на юной англичанке и собирающийся вместе с нею отправиться в Россию, де-Бальмен отправляется в последнюю прогулку по острову. (* Алданов М. А. Святая Елена, маленький остров. Берлин, 1926, С. 7, 87, 113. *) "Александр Антонович, чуть вздрогнув, уставился в сторону пня на маленькую руку, кидавшую в воду камешки. Вдруг забавлявшийся человек, вынимая из кучки новый булыжник, опустил локоть - и крик замер на устах графа де-Бальмена. Он узнал Наполеона... Александр Антонович постоял с минуту в оцепенении, затем на цыпочках бросился назад. Он почти бежал, не говоря не единого слова. ...Этот человек, кидающий в воду камешки, был владыкой мира..." (*) (* Там же. С. 75-76. *) "Sublime! Grande!" - этот восторг и благоговение перед Наполеоном, о которых с возмущением писал Толстой (12, 165), оказались нечуждыми и стороннику "философии случая". Веру в важнейшую роль исторических личностей Алданов распространил и на Ленина. Уже в трактате "Ульмская ночь" он утверждал, что, не будь Ленина, Октябрьская революция не произошла бы. Говоря о расхождениях между Лениным и Троцким по вопросу, когда и как следует совершить переворот, Алданов признавал более мудрым совет Ленина заранее арестовать "Демократическое совещание" (предпарламент), предварив таким образом 2-й Съезд советов, к которому хотел приурочить восстание Троцкий (*). А между тем переворот был совершен, как известно, по плану Троцкого - в день Съезда советов, что давало возможность создать фикцию передачи "власти советам". Идея ареста "Демократического совещания" была весьма рискованной - "совещание" было не узкой группой лиц, как Временное правительство, а представляло широкие круги демократической общественности, и большевики не пытались его арестовать, как не арестовали уже после победы, три месяца спустя, делегатов разогнанного ими Учредительного собрания. Ошибочность ленинского предложения арестовать "Демократическое совещание" и руководящую роль Троцкого в восстании признавал и Сталин (в первые годы революции) (**). (* Алданов М. А. Ульмская ночь. С. 182-183. *) (** Trotsky Leon. The History of the Russian Revolution. N. Y., 1937. P. 372-373. Ср.: Правда. 1918. 6 ноября. **) Алданов игнорировал эти факты. Конечно, Ленин никак не вызывал его симпатий - напротив, он считал, что человечеству "надо было оплакать" его "рождение". Но именно потому "надо было оплакать", что в Ленине - причина Октябрьской революции. Парадоксально, что эту идею Алданов утверждает в прямой полемике со своим героем, заявляющим в романе, что если бы его накануне Октября даже арестовали бы, революция бы не сорвалась: "Нет случайностей, есть только законы истории". Для Алданова никаких закономерностей в истории нет, есть только случайность. Все дело именно в таком "необычайном, волевом явлении", каким был Ленин (*). (* Алданов М. Самоубийство. С. 421, 470, 508. *) Спор с Толстым и тему Наполеона продолжил другой, еще более известный писатель-эмигрант - Дмитрий Мережковский. Уже в статье о Толстом в книге "Царство Антихриста" Мережковский, связывая Толстого с большевизмом, приводил как свидетельство "воли к дикости, воли к безличности" враждебность Толстого Наполеону: "Вот почему Толстой уничтожает Наполеона, затмевает это солнце личности... Вместо одного лучезарного Солнца - бесчисленные, малые, темные солнца-атомы, "круглые" Платоны Каратаевы, капли "вод многих" - того социального потопа, который едва не проглотил однажды, а хочет проглотить весь мир. Наполеоново солнце разогнало первую тучу потопную; какое солнце разгонит вторую?.." (*) В 1929 г. Мережковский издал в Белграде книгу "Наполеон". Предшествовавшая ей повесть Алданова никак не упоминается в книге Мережковского, но запись в школьной тетради Наполеона, использованная Алдановым для названия, у него тоже фигурировала и была здесь более на месте: запись эта могла восприниматься не как любопытный курьез, а как указание на провиденциальную судьбу героя. С Толстым Мережковский расправлялся по-прежнему без излишних деликатностей: "Суд над Наполеоном пьяного лакея Лаврушки в "Войне и мире" совпадает с приговором самого Толстого: Наполеон совершает только "счастливые преступления". - У него "блестящая и самоуверенная ограниченность". - "Ребяческая дерзость и самоуверенность приобретают ему великую славу." У него "глупость и подлость, не имеющая примеров"; "последняя степень подлости, которой учится стыдится каждый ребенок"". (* Мережковский Д. С. Царство Антихриста; Мюнхен, 1921. С. 194-195. *) Лакея Лаврушку автор помянул, очевидно, для пущей обиды Толстому: в "Войне и мире" Лаврушка и не думает о "последней степени подлости" Наполеона: он лишь притворяется, что не узнал императора, и делает вид, что поражен встречей с ним. Более всего огорчило Мережковского то, что Толстому "русскому пророку", оскорбившему Наполеона, - никто не ответил и "человеческое стадо жадно ринулось, куда поманили его пастухи" (*). (* Мережковский Д. С. Наполеон. Белград, 1929. Т. 1. С. 10. *) В отличие от Алданова, Мережковский не связывал тему Наполеона с проблемой случайности или закономерности в истории - или же связывал ее в некоем космическом и сверхчеловеческом смысле. Обращаясь к толстовскому сравнению исторического движения с движением паровоза, мы можем уподобить Мережковского тому персонажу, который думает, что паровоз движет "черт" - Антихрист, но в сложном взаимодействии с Xристом. Тема эта проходила через всю трилогию Мережковского "Христос и Антихрист", включавшую романы об Юлиане Отступнике, Леонардо да Винчи, Петре. Читатель, прочитавший эти обширные романы, так и остается в недоумении - как именно противоборство Христа с Антихристом движет историю: почему, в частности, роман о Петре и гибели царевича Алексея заканчивается торжествующим восклицанием: "Осанна! Тьму победил свет... - Осанна! Антихриста победил Христос!" (*) Описание предметов быта, недостаточное, по мнению Мережковского у Толстого (**), у него самого дано в изобилии, так же как и бесконечные цитаты. Но все это никак не раскрывало мыслей автора. Как справедливо заметил Корней Чуковский, в трилогии Мережковского "нет ни Юлиана, ни Леонардо да Винчи, ни Петра, а есть вещи, вещи и вещи, множество вещей... окончательно загромоздивших собою живое существо. Трилогия Мережковского написана собственно для того, чтобы обнаружить "бездну верхнюю", "бездну нижнюю", "Богочеловека" и "Человекобога", "Христа и Антихриста", землю и небо, слитыми в одной душе... Замысел великий, философские и психологические задачи необъятные, - но вещи - куда денешься от этих вещей, если они сыплются без конца, засыпая собой и верхнюю и нижнюю бездну, и Мережковского, и Петра, и Леонардо, и читателя". Обещанного Мережковским "слития двух "бездн", о которых так много вокруг них говорится слов", его романы не дают (***). (* Мережковский Д. С. Христос и Антихрист. III: Антихрист. Петр и Алексей. 1905. С. 609. *) (** Этот упрек Мережковского справедливо отверг Бороздин (Бороздин А. К. Исторический элемент в романе "Война и мир" // Минувшие годы. 1908. No 10. С. 70-92). **) (*** Чуковский К. И. От Чехова до наших дней. 3-е изд. СПб., [1908-1909]. С. 200-212. ***) В книге Мережковского о Наполеоне Антихрист не занимает столь видного места, как в его трилогии. Фигурирует здесь иной, языческий образ, - Солнце, которому Мережковский уподоблял Наполеона еще в "Царстве Антихриста". "Солнечность" Наполеона проявляется прежде всего в том, что, победив Революцию, он снова вдохнул "во Францию исторгнутую из нее Революцией христианскую душу. Сам не верил, но знал, что без веры людям жить нельзя"; "Второе мирное дело Бонапарта - Кодекс". "Именно в этом смысле Наполеон, как утверждает Ницше, есть "последнее воплощение бога солнца Аполлона"; в смысле глубочайшем, метафизическом, он, так же, как бог Митра, Непобедимое Солнце, есть вечный Посредник, Misotes, Примиритель, Соединитель противоположностей - нового и старого, утра и вечера в полдне" (*). (* Мережковский Д. С. Наполеон. Т. 2. С. 100-102. *) Как могли быть связаны эти чрезвычайно возвышенные рассуждения с историческим процессом XX века, - сказать трудно. В 1921 г. Мережковский еще только ждал второго солнца, которое, следуя примеру Наполеона, разгонит новую "тучу потопную". В ком воплощалось для него это второе солнце в 1929 году, во время написания "Наполеона"? По всей вероятности, в Муссолини. Несмотря на свое благоговение перед Наполеоном, Алданов, доживший до 1956 года, не рассчитывал в конце жизни на какого-либо великого человека, - спасителя мира. Мережковский умер во время войны, в 1941 году, сохранив до конца жизни веру в Муссолини, Гитлера или иное "солнце", способное победить Антихриста.