59170.fb2 Оправдание черновиков - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Оправдание черновиков - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Конечно, «старость не радость», и старик рад был бы избавиться от разного рода немощей, связанных с возрастом. Старику хотелось бы снова быть здоровым, сильным, каким был он лет в сорок или даже в пятьдесят… Но всё начать сначала, всю жизнь со всей её суетой и невзгодами? Приняться опять со вступительных строк читать книгу, «исполненную тревог, обманов, горя и зла», – как сказано в «Анне Карениной», – опять быть двадцатилетним мальчишкой, со всеми мальчишескими иллюзиями, со всем тем, во что рано или поздно эти иллюзии превращаются? Нет, за это продать душу дьяволу согласятся лишь немногие.

Разве что дьяволу удастся перед заключением сделки помутить старику разум. Есть инстинкт конца, инстинкт ненужности, недопустимости повторения всего того, чему исполнился срок.

* * *

«Новь» – вместе с «Отцами и детьми» – едва ли не лучший роман Тургенева. А успеха «Новь» имела мало, и до сих пор она причисляется к тургеневским неудачам. Зато сладковатое «Дворянское гнездо», – «un roman facile»[4], по меткому определению Андре Моруа, – читалось в «пароксизмах наслаждения», как было сказано вскоре после его появления, и длились эти пароксизмы в течение десятилетий.

Объяснение, вероятно, выходит за пределы чисто литературные. Объяснение в том, что социально-политическая окраска «Нови» пришлась поклонникам поэтического таланта Тургенева не по душе. Поклонники эти были в большинстве своём физиологически консервативны. Именно физиологически. Их оттолкнула попытка опоэтизировать народничество. Поэзия для них была одно, либеральные идеи, пусть и допустимые, – нечто совсем другое. Тургенев должен был, по их мнению, навевать сны золотые, в этом было его дело и призвание, а вовсе не в том, чтобы тревожить умы не совсем ясными социальными картинами и предвидениями.

Когда-то, довольно давно, я обедал с одним своим знакомым, состоятельным человеком, в дорогом парижском ресторане. Знакомый мой был социалистом, не то эс-эром, не меньшевиком эс-деком. Тщательно и с большим знанием дела выбирая блюда и, вероятно, уловив мой несколько удивлённый взгляд, он с улыбкой сказал:

– Знаете, я человек левых взглядов, совсем левых… но котлетки я люблю правые.

* * *

Капитализм и социализм.

При всём том, что, казалось бы, должно расположить в пользу социализма, «последней мечты оставленного Богом человека», за капитализмом остаётся преимущество, остаётся довод в оправдание его: он – не выдумка, он возник сам собой, непроизвольно, неизвестно когда и как, он отвечает бесконечному разнообразию природы, «цветению» её, тому, что так остро чувствовал, чем мог ещё так беззаботно-эстетически любоваться Конст. Леонтьев. Природа, однако, почти повсеместно уживается с джунглями, и надо бы, вопреки Леонтьеву (впрочем, к концу жизни сдавшемуся), ценой каких угодно эстетических утрат, добиться того, чтобы человеческое общество перестало быть на джунгли похоже, оставив в нем всё-таки вольность, право дышать как хочется, жить и думать как хочется.

Социализм – именно выдумка, за ним теория, марксистская или другая, за ним долгие споры, пуды книг. Против его основного побуждения, – необходимости установления социальной справедливости, – возразить нечего. Опасность, однако, в том, что теория, дорвавшись до практики, становится слепа и глуха к насилию, к превращению человека в статистическую «классовую» единицу.[5] «Бесчеловечное владычество выдумки», точно и правильно сказано в романе Пастернака. Удастся ли когда-нибудь выдумку очеловечить, на деле, а не в теории, вопрос с каждым годом менее ясный, несмотря на социалистов антиленинского толка, в этой возможности непоколебимо уверенных.

А несчастье социализма, – может быть, показательное, может быть, даже благотворное, для отрезвления умов и душ даже необходимое, – несчастье в том, что первый исторический экзамен ему устроен был в России. Провал оказался таков, что трём-четырём поколениям, в разных странах, придётся держать переэкзаменовку, притом с неизвестным исходом. Как в старом, вероятно, всем известном московском анекдоте: «Если люди учёные это придумали, сначала на собаках бы попробовали!». Вот именно. И Россия за провал ответственна. Дух истории как будто умышленно решил: «А, вы мечтаете о социализме? Отлично, вот я продемонстрирую вам, что это такое, во что это неизбежно превращается!»

* * *

Страничка из повести, очень давно прочитанной, но запомнившейся мне своей острой проницательностью и картинностью. Автор, если не ошибаюсь, – Яков Рыкачев, замечательный писатель, на которого у нас даже присяжные поверенные не обратили должного внимания. Имя его в московской печати больше не встречается. Не знаю, жив ли он и какова его судьба.

Восстанавливаю по памяти.

Демонстрация в Москве, Первое мая или другой праздник. Стройные ряды рабочих на Красной площади. Вместе с рабочими идет старик профессорского, слегка вячеславо-ивановского типа. Седые пряди, развевающиеся по ветру, широкополая шляпа, пенсне на чёрном шнурке. Да, он всё это предвидел. Это то, о чём он мечтал, чему он учил. Братство, счастье. Сейчас они его не поймут, но не всё ли равно? Поймут сыновья, внуки. Восторженный взгляд в сторону трибуны с сановниками. Да, он, может быть, смешон, он знает, что смешон, товарищи. Но это то, чего он всю жизнь ждал. Идти трудно. Как это у вас называется: кажется, в ногу? Он не привык идти в ногу. Он провёл жизнь над книгами. Для вас, для вас. Пенсне упало, он споткнулся. Простите, дорогие товарищи, когда-нибудь вы поймёте. Мы идем к свободе, к полноте счастья. Помните, что писал Гегель? Правда, Ницше опровергал, но я рассматриваю это как симбиоз. В своих трудах я утверждаю… да, вы, вероятно, не читали моих трудов. Счастье, дорогие друзья, светлые, сияющие горизонты!

А на трибуне Сталин. Вроде кошки, которая, полузакрыв глаза, притворившись сонной, но дрожа от сладострастного удовольствия, присматривает за лежащей в сторонке мышью. И чуть та дернется… хлоп!

Сталина, впрочем в рассказе нет, не могло быть. Но он был бы там уместен.

* * *

Читая газеты, большей частью попусту тратишь время. Но случается, что и в газете прочтёшь несколько строк, заставляющих длительнее и как-то существеннее, полезнее задуматься, чем иные, даже содержательные, книги.

«Мы часто говорим о страдании, строим красивые фразы. Я сам грешил этим. Скажите нашим священникам, чтобы в проповедях они не говорили о страдании. Они не знают, что это такое».

Кардинал Вейо, парижский архиепископ, умиравший от рака.

* * *

Если бы надо было ответить на вопрос: что в музыке перерастает поэзию? Конечно, ответ, выбор – «субъективен», значит, для многих неубедителен.

Моцарт, струнный квинтет с кларнетом, почти все для скрипки, отдельные части «Дон-Жуана» и последних симфоний. Моцарт не всегда на этом уровне, но когда до него возвышается, он недосягаем. «Ты, Моцарт, бог», – говорит у Пушкина Сальери (на что Моцарт с обворожительной пушкинской непринужденностью отвечает: «Но божество моё проголодалось»). Затем Шуберт, и, пожалуй, прежде всего средняя, будто вставная часть в квинтете с двумя виолончелями. Где-то я прочёл, что Артур Рубинштейн хотел бы, чтобы это ему играли, когда он будет умирать, – и он прав: унести «туда» лучшее, что он слышал здесь. Многое у Шопена, который был истинным сыном Моцарта, хотя иногда и соблазнявшимся литовскими блестящими, слишком блестящими ювелирными ухищрениями. У Вагнера: дудочка пастуха над смертельно раненным Тристаном, возвращение памяти и смерть Зигфрида, предсмертные, блаженные его воспоминания, которые так хорошо, лежа на спине, пел-шептал, пел-задыхался Ершов. «Брунгильда… ждет меня… там».

И Бах, конечно. Не могу, не имею сил любить Бетховена, в особенности всё самое позднее, после окончательной глухоты, «Большую фугу», последние квартеты, хотя и чувствую, что это, вероятно, самая «взрослая» музыка, которая когда-либо была написана.

Отчего русские поэты почти ничего не улавливают в музыке? И как жаль, что это так. Блок любил цыганщину и порой, даже в зрелости, срывался в соответствующий жанр, как в довольно плоском (а если тут же вспомнить Пушкина или Тютчева, то даже ужасающем) «Я послал тебе черную розу в бокале». Гумилев говорил: «Нет, отчего же, хороший военный марш я люблю». Гиппиус, Ахматова, из более молодых Одоевцева – полная глухота, впрочем, у Гиппиус тщательно скрываемая, в довольно для нее привычной, довольно досадной манере: «А вот и не догадаетесь!» Анненский сказал о Шестой симфонии Чайковского, что это «музыкальная победа над мукой». Едва ли, едва ли. Скорей «музыкальная сдача муке».

Французам, с их сравнительно суховатой поэзией, в этом отношении повезло. Малларме, Верлен и другие. У Катюль-Мендеса есть взволнованный рассказ о том, как в юности он видел Бодлера, уже больного, бледного, в концерте, где играли вступление к «Лоэнгрину»: его лицо, его глаза. Знаменитое письмо Вагнеру, не обратившему, впрочем, на него большого внимания («от какого-то поэта»), было, вероятно, уже отослано.

«Только благодаря поэзии и сквозь поэзию, только благодаря музыке и сквозь музыку душа улавливает великолепия, находящиеся за гробом» – «entrevoit les splendeurs situees derriere le tombeau». Шарль Бодлер.

Даже если никаких «великолепий» за гробом нет и не будет, даже если за гробом нет ничего, есть всё-таки великолепие до гроба: в неистребимости надежды, в сознании своей обреченности и в стремлении к своему освобождению, в том, что человек мог это почувствовать и сказать. Я прочёл эти строки во французском оригинале, не называя имени автора, одному из рьяных приверженцев новейшей, структурно-формалистической критики. Он снисходительно улыбнулся: «Болтовня, водичка!»

* * *

В критике, впрочем не только новой, а и в прежней, удивительно то, что за бесчисленными статьями и исследованиями, даже самыми проницательными, никогда, ни в одной не заметно недоумения: зачем, собственно говоря, статья написана? Существует «Война и мир», существует «Евгений Онегин», «Мадам Бовари», «Давид Копперфильд». Зачем нужно их разъяснять, разлагая по частям, будто труп под ножом студента-медика? Неужели Толстому, Диккенсу и другим требуются объяснения и комментарии? Не прав ли был Толстой, помнится, сказавший, – не помню только, где и кому, – что «критика, это когда глупые пишут об умных»? Неужели читатель сам, без подталкивания, не способен войти в ещё незнакомый ему мир, осмотреться, вжиться, понять?

«Романы Достоевского полифоничны», «Такая-то повесть сделана так-то». Прекрасно, а что дальше? «Полифоничны», «сделана» так-то, но чем это меня обогащает, чем это может быть для меня интересно, – разве что для удовлетворения простого любопытства? Критика, в сущности, оправдана лишь тогда, когда пишущему удается сквозь чужой замысел сказать что-то своё, то есть когда по природному своему складу он вспыхивает, касаясь чужого огня, а затем горит и светится сам. Таков был, например, Сент-Бев, столь несправедливо теперь отвергаемый, Сент-Бев, читать которого всегда интересно, всегда «питательно», несмотря на некоторые грубые его пошлости в оценках. Не знаю, кого назвать у нас. Правду сказать, почти некого. У Белинского много исторических заслуг, но читать его и не интересно, и не питательно.

Теперь в прежней критике отрицается самый метод её, основанный на внимании к личности, судьбе, эпохе и даже окружению писателя. Теперь царят формы, структуры, «слово как таковое», даже математические выкладки и все прочее, приводящее к мнимозначительным утверждениям и открытиям вроде того, как «сделана» такая-то повесть. Произведение оторвано от личности автора. Кто за повестью, что за ней, какие сомнения, надежды, горести, радости – об этом будто бы нет причины говорить. Болтовня, водичка! Любопытно было бы, однако, узнать, что скажут о новых критических властителях дум наши внуки, наши правнуки, лет через пятьдесят? Если будет двадцать первый век, – в чём к концу жизни всё настойчивее сомневался Алданов, не в смысле существования планеты, конечно, а в смысле одичания и опустошения мира, – если всё-таки будет двадцать первый век, едва ли не с большей язвительностью высмеет он теперешних преуспевающих «литературоведов», чем они своих предшественников. Что некоторые новые исследователи даровиты, остроумны, наделены лингвистическим чутьем, спору нет. Что реакция против критики импрессионистической, довольно-таки несносного айхенвальдовского типа, была неизбежна и благотворна, ещё очевиднее. Но удручает нарочитое очерствение, обеднение, самодовольное вторжение пустоты, и если кто-нибудь мне возразит, что вы, милостивый государь, просто-напросто брюзжите, и главным образом брюзжите потому, что вам пора из мира уходить, «смываться», прав он будет только в ничтожной доле.

К чему, зачем литературная критика, огромная часть её, и прежней, и тем более новой, той, которая теперь процветает и поощряется с высоты университетских кафедр? Повторяю этот свой вопрос, вполне допуская возможность убедительного ответа, раз критика существует сотни лет. Но лично ответа не вижу. Повторяю вопрос лишь в порядке «еретических мыслей», как в подобных случаях выражался Маклаков, без запальчивости и, надеюсь, мне поверят, без самоуверенности. Но нет слова более мертвого, мертвящего, нежели «литературовед», и когда поневоле употребляешь его, трудно обойтись без кавычек. (Очень хорошо у Беллы Ахмадулиной в стихотворном рассказе о приглашении на обед, где кавычки заменены насмешливой интонацией: дверь ей отворила «жена литературоведа, сама литературовед».) Труды, академические успехи, лекции, выписки, картотеки, подсчёты, сколько раз употреблено слово «зелёный», а сколько раз «красный», выводы из такого сопоставления, анализ стиля, нет, лучше не стиля, а «семантики» – и полная… удерживаюсь, однако, чтобы не вырвалось из-под пера словечко, которое бедной жене «литературоведа» показалось бы незаслуженно обидным.


  1. Знаю, что упоминание о вагнеровских замыслах, да еще рядом с Шекспиром, многим покажется преувеличенным, почти нелепым. Ветер времени веет в другом направлении, люди снисходительно скучают над тем, что изумило и потрясло их отцов. Но Морис Баррес в конце прошлого века чуть ли не на коленях обращался к Нагорной проповеди и к «Федону», – как к лучшему, самому высокому, что мог вспомнить, – с мольбой «принять на свои высоты» именно это. И был по-своему прав. А что каждое поколение не только «переоценивает ценности», но и глохнет по отношению к тому, что слышали поколения предыдущие, известно давно. Правда, ни с Нагорной проповедью, ни с «Федоном» этого не произошло. Но тем более мольба, именно к ним обращённая, «принять на свои высоты» создание если и не столь долговечное, то всё же с порывами к вечному свету, сохраняет своё значение.

  2. Гаусс, не напрасно прозванный «королём математики», предугадал до Лобачевского и Римана построения не-евклидовой геометрии. Но, по-видимому, он был настолько ошеломлен своими прозрениями, что предпочёл молчать. Если глухие, не совсем ясные сведения насчёт этого, содержащиеся в его биографии, верны, то факт такого молчания мог бы заставить задуматься и людей от математики далёких. Потому что не только в математике тут дело.

  3. «inconditionnels» - абсолютные, безусловные (фр.)

  4. «un roman facile» - легкий, доступный роман (фр.)

  5. В хаотической, крайне односторонней и спорной по части анализа нашей истории, но всё же удивительной книге Вас. Гроссмана «Всё течёт» есть слова, которых полстолетия ждала – и, наконец, дождалась! – советская литература: «Ленин и Сталин: кулаки не люди. Неправда это! Люди они! Все – люди!»