56512.fb2
– Какое счастье любить. Какое счастье быть с ней, смотреть на неё. Подумайте, ведь я мог бы родиться в другой стране, жить в другое время, я мог бы не знать её – и жизнь моя была бы бессмысленна!
Я ничего не ответил. Но подумал: отчего любовь всегда слепа? Отчего боится назвать она иллюзию иллюзией? Разве что-либо рассудочное может быть ей опасно?
– Бедный друг мой, – должен был бы я сказать, – бедный и счастливый, поверьте, я знаю, что эта женщина для вас сейчас единственная в мире, сокровище из сокровищ, ангел из ангелов. Но не говорите о непостижимой удаче, приведшей к такой встрече. Если бы в самом деле существовала на свете одна, единственная женщина, которая вам предназначена судьбой, если она где-нибудь сейчас живёт, нет решительно никакого вероятия – математически нет – что вы с ней встретитесь. Сколько у вас знакомых? Двести? Пятьсот? Тысяча? А людей на земле миллиарды – и, значит, математика против вас. Иногда, раз в столетие, роковая и чудная встреча возможна, как возможен выигрыш в лотерею, – но ведь таких влюблённых, как вы, без счёта, и каждый живой человек хоть раз что-либо подобное на своём веку испытал. Поверьте, сейчас в Лондоне, в Москве, в Сан-Франциско или на острове Таити ходят, смеются и разговаривают с другими людьми, не зная о вас, десятки женщин, перед которыми в случае «удачи» и встречи готовы вы были бы упасть на колени, с блаженной уверенностью, что, наконец, нашли свою, обещанную, единственную. И за каждой из них было бы то же заблуждение. Вы должны были любить, вы стремились к любви, и, встретив Лелю, вы приняли приблизительное за совершенное, от себя его дополнив, обольщаясь, но в конце концов не обманывая себя. О нет, тут я вам полностью уступаю: нет, не обманывая себя… Скажите, не страшат вас досужие метафизические домыслы? Вы искали огня, света, вне вас существующего, и который нужен вам, чтобы просиять, вспыхнуть. Этот свет, очевидно, доходит до нас только через другого человека, будто через стекло. Но не стекло свети, а солнце, и вот тут-то и возникает иллюзия… Вы прильнули к стеклу, вы не можете от него оторваться, и другие женщины сейчас для вас – как железная непроницаемая завеса. Но таких, вам соответствующих, по вашей мерке созданных стекол множество, многие из них, вероятно, ещё прозрачнее и чище, чем ваша Леля, и каждое из них показалось бы вам единственным потому только, что единственно солнце, которое горит за ними.
После доклада Бердяева.
По-видимому, он считает , что «красота спасет мир», или, по крайней мере , – что без красоты мир спасен быть не может.
А не сжимается ли сердце в сомнении и страхе оттого, что красотой, кажется, надо будет пожертвовать? Красота аристократична – я чуть не написал реакционна, и по связям своим, в родственном своем окружении, она социально порочна, – как остро, как безошибочно верно чувствовал это Константин Леонтьев, человек эстетически-гениальный и морально-безумный, как остро, как безошибочно чувствовал это Толстой, человек морально-гениальный и именно потому-то, именно в силу этого-то стремившийся всем своим существом к эстетическому идиотизму , принявший его, как вериги. Красота исключает равенство, и пускай Леонтьев вкупе с Достоевским сколько им угодно издеваются: «не равенство, а всемство», – от игры слов сущность дела не изменяется. Красота, создаваемая одним человеком, требует молчания, подчинения, невольной, бессознательной жертвы со стороны ста тысяч других, навозным удобрением под ней лежащих. Красота возникает из пестроты мира, из игры света в тени , от скрещения бесчисленных лучей в одной точке, и если свет распределить равномерно, она иссякает… «Анна Каренина»: Толстого сочли умственно ослабевшим, когда он своё художественное творчество отверг, а ему было стыдно, что, в то время как обворожительная Анна в бархатном черном платье пляшет на балу, какие-то люди, такие же люди, как она, по тому же образу и подобию созданные, моют на кухне грязные тарелки. И на это, то есть на праведность этого стыда нечего возразить. Красота? Дело даже не в бархатных платьях или подоткнутых грязных подолах, дело в том, что Анна не могла бы так изящно любить и мучить Вронского, не носи она этих платьев с детства. А если все равны, если все имеют право на то же самое, то, конечно , бархата на всех не хватит, и придется нам остаться с грязными подолами, – во всяческих смыслах, дословных и переносных.
О, как трагичен этот вопрос! В какую глубь уходит он корнями. К каким отказам и отречениям мало-помалу ведет. Но можно без кощунства произнести слово «Бог» или хотя бы только слово «культура», если усомниться хоть на миллионную долю секунды, что все равны, что в доступе к духовным и жизненным благам все должны быть сравнены, какой бы ценой ни пришлось за это платить.
Воскресенье в Кламаре, у Бердяева.
Разговор о книге, в которой обстоятельно рассказано о том, что должен думать Бог о тех или иных наших делах, как устроен ад, как устроен рай и какую из ипостасей Св. Троицы раскроет и воплотит будущая культура. Книга будто бы замечательная.
Постоянное мое недоумение: откуда он – автор – всё это знает?
Бердяев смеётся и широко оглядывается за круглым чайным столом, будто приглашая смеяться и других.
– Откуда он это знает? Да ведь это все гимназисты спрашивают! Пожалуй, вы ещё и меня спросите, откуда я знаю о многом из того, о чем писал и пишу. Разве можно так ставить вопрос? Откуда вы это знаете! Это же ребяческое возражение!
Кое-кто из гостей в поддержку ссылается на «всю мировую метафизику от Плотина до о. Сергия Булгакова», которая будто бы спокойно делает своё дело и с любопытствующими гимназистами не считается.
Может быть, может быть. Возражение, действительно, элементарное. Беда только в том, что никто, от Плотина до о. Сергия Булгакова, не нашел на него вразумительного ответа. И никогда никто не найдёт.
Булгаков-то хоть верил и молился. А другие читают публичные лекции на темы вроде «Проблема второго пришествия» с прениями и холодным буфетом в антрактах.
– Вы что же, оказывается, позитивист? Это бывает, я знал таких декадентов базаровского толка! У вас, значит, никакого интереса к непознаваемому?
Ответил я какой-то шуткой.
А думал другое:
– Нет, интерес есть, если только уместно тут слово интерес… Но чем он больше, этот «интерес», тем решительнее отказ от обольщений, чем глубже беспокойство, тем сильнее отталкивание от успокоения обманчивого. Впрочем, очевидно, все люди сделаны по-разному, и никто никому не судья. Действительно, от Плотина до о. Сергия Булгакова или Бердяева – великие и великое вдохновение. Но остаюсь в стороне, с маленьким глупым вопросом.
У Толстого князь Андрей слушает, как поёт Наташа: «Он был счастлив и ему вместе с тем было грустно. Ему решительно не о чем было плакать, но он готов был плакать. О чем? О прежней любви? О своих разочарованиях? О своих надеждах на будущее? Да и нет. Главное, о чем ему хотелось плакать, была вдруг осознанная им страшная противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределенным, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем он был сам. Эта противоположность томила и радовала его…»
Нельзя точнее, проще и глубже определить то, что даёт человеку искусство. Да и не только искусство.
Больше этого мы, по совести, сказать ничего не вправе. Больше этой «страшной противоположности» мы ничего не знаем, и ничего никогда не узнаем.
Приходит Ф. и рассказывает длинную путаную историю о том, как ему что-то необыкновенное приснилось, а потом приснившееся исполнилось, и как он когда-то, давно, ещё в Петербурге, шёл по улице и увидел существо, в котелке и с тросточкой, которое по его достовернейшему убеждению и знанию было лишь наполовину человеком, а наполовину выходцем с того света.
Вспоминаю тысячи приблизительно таких же рассказов. Но вспоминая, удивляюсь: ни разу, никогда за всю свою долгую жизнь не видел я ничего, что было бы действительно и бесспорно сверхъестественным. Конечно, если бы мир был только таким, каким мы его воспринимаем, и состоял только из того, что нас окружает, это было бы чудо много более поразительное, чем все чудеса, нашему воображению доступные! Наивный материализм, сам того не понимая, верит в величайшее из чудес и разуму ставит самую неразрешимую из всех загадок.
Но крышка мира захлопнута плотно, завинчена крепко, без всяких трещин. По крайней мере, надо мной.
Покой в русской литературе.
Пушкин:
– На свете счастья нет, а есть покой и воля…
Лермонтов, редко с Пушкиным в чём сходящийся, вторит почти дословно:
– Я ищу свободы и покоя…
Позднее у Блока:
– Покоя нет… покой нам только снится.
Много, много хуже, чем у Пушкина и Лермонтова. Тремоло в голосе, распущенность чувства, преувеличение. «Покой нам только снится». Если бы это не был Блок, хотелось бы сказать: «Что ты, любезный, болтаешь лишнее, будто не совсем трезв!»
С других, значит, и спрашивать нечего.
Сопоставление Блока с прежними поэтами внезапно вызвало «вихрь мыслей»: отчего все, почти без исключения, стали писать плохо, во всяком случае, много хуже, чем люди писали прежде? Убыль талантов – вздор, таланты не убывают. В чём же дело?
Маяковский, например: талант – вне всякого сомнения, но ведь невозможно читать, книга валится из рук, не знаешь, куда бежать от этой развязности, от этого мрачного и язвительного актерства в духе какого-то футуристического Несчастливцева. Говорят, у Маяковского это была поза, нечто вроде самозащиты. Но неужели он всю жизнь только и делал, что «защищался», неужели это ему не надоело, и ни разу не пришло ему в голову, что не стоит ломаться?
Или Цветаева. У неё, правда, не то. Она была совсем другим человеком, со слухом к «музыке». Но на девять десятых невозможно читать и её, главным образом из-за её демонстративной сверхпоэтичности.
В чем дело? Оставив личные особенности отдельных поэтов, в чем дело вообще? Даже у Блока? По-видимому, во всяческих подчеркиваниях, в настойчивости, с которой раздробляется цельность мысли и чувства, в ошибочности прицела и в почти непрерывных перелётах. «Tout ce que est exagere est insignifiant» [3], ключ, кажется, именно в этом. Слово всегда должно быть беднее и скромнее того, что за ним: только тогда и даёт оно радость узнавания, открытия, вглядывания, отклика, обогащения… А стиль всей русской модернистической поэзии так щедр в обещаниях, что охарактеризовать его можно бы как вовлечение в невыгодную сделку.
Три дня подряд, случайно вспомнив, хожу и повторяю с восхищением:
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей,
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается…
До чего хорошо! Какая тяжесть в каждом слове! Какие простые и вечные слова!
В те годы поэзия наша дремала и нежилась в лунном сиянии Жуковского. Но вся поэзия Жуковского, со всей её «пленительной сладостью», этого восьмистишия не перевесит.
Ещё о покое.
У Розанова есть в «Уединенном» запись:
– Я не хочу истины, я хочу покоя.