56251.fb2
Осенью 1939 года Фадеев добился организации новой дискуссии. «Литературная газета» уже не была в руках Лифшица. На три статьи, доказывавшие, что старые писатели были великими только вопреки своей реакционной идеологии (и следовательно, Толстой, усвоив идеи Чернышевского, очень бы вырос), печаталась одна статья «теченцев». Появился грозный термин «течение Лукача-Лифшица». Подготовлено было постановление (за которым могли последовать и другие меры). Но Кеменову удалось уговорить Молотова положить постановление под сукно. Судя по дурно пахнувшей статье И. Фрадкина (ученика Лифшица), упрекавшего вопрекистов в пособничестве англо-французскому империализму, пущены были в ход внешнеполитические аргументы. Если прогрессивное всегда хорошо, а реакционное всегда плохо, то как быть с нашим заклятым другом Гитлером? Дискуссия шла в самый разгар заклятой дружбы, зимой 1939 — 1940 годов, и Гитлер опять помог развитию марксистской теории.
Таким образом, течение продолжалось пять лет — ровно столько же, сколько 37-й год, — и тихо сошло со сцены. В политическом отношении это был призрак, мираж — и отчасти даже сознательно пущенная дымовая завеса. Но этот призрак сделал возможным лекции Пинского и Гриба.
Один за другим шли процессы ведьм. Трудящиеся требовали расстрела троцкистско-бухаринских двурушников. А в призрачном микроклимате аудитории Пинский с вдохновением читал нам о Телемской обители, в которой было только одно правило: делай, что хочешь. Человеческая природа принималась полностью, в самых панурговских своих проявлениях. И хотя в трагедиях Шекспира миф Возрождения рухнул и погребен, он захватывал в самом своем падении. Личность, бесконечно переоценивавшая свои возможности, оставалась неотразимо влекущей. И я мысленно нес ее к могиле, как четыре капитана — прах Гамлета. Тут была не только история, тут была живая вера, пусть нелепая и поминутно опровергаемая (но разве нелепость мешает вере?). Тот же миф, что в «Капитале». Недаром Маркс так любил Возрождение. Единая линия от уомо универсале князя Пико делла Мирандолы, способного заново сотворить землю, к утопии сэра Томаса Мора. Коммунистическому манифесту и Беломорско-Балтийскому каналу.
А как хорошо начиналось! Человек выше любых абстракций: право на стороне Шейлока. Порция передергивает в пользу Антония. Снисходительность выше справедливости. «Примите их лучше, чем они заслуживают! Ибо если бы каждый получал по заслугам, никто не избежит плетей.»[2] И слова, которые я готов закричать вместе с Гамлетом: «Вы можете меня расстроить, но не играть на мне…» (Охранная грамота личности.) Я и сейчас не откажусь от этого Евангелия гуманизма. Хотя превосходно вижу тень, которую гуманизм отбросил. Но что на земле не отбрасывает тени?
Тогда я тени не видел. То есть видел тени, окружавшие свободную личность, то, что могло заморочить ее, как ведьмы Макбета; но сама она — чистый свет. Я и Макбета видел внутренне светлым (лет с пятнадцати, когда в первый раз прочел трагедию). Собственные мысли, возникавшие попутно, когда Леонид Ефимович говорил о Гамлете, заняли половину конспекта, и мне в конце концов трудно было решить, где кончалась лекция о моем любимом принце и где начинаюсь я сам.
Кириллов прав: если нет Бога, человек должен немедленно поставить себя на место Бога. Иначе не стоит жить.
Гуманистический миф стал для меня чем-то вроде исповедания веры. И так как эту веру можно было свободно исповедовать и проповедовать с кафедры, я воспринимал нараставший кошмар, как белый заяц из сказки Зины: всё хорошо, всё очень хорошо, и ручейки это знают, и цветы это знают, и зайцы это знают, — только волки этого еще не знают. Но и они это скоро поймут. Стена волшебного города расступилась, и я вышел к волкам: написал письмо Сталину, убеждая его не увлекаться репрессиями. У нас вовсе не так много врагов. Наша страна, как единый оркестр… Не помню, что я там еще намолол, но про оркестр точно было написано. Скорее всего, мое письмо было брошено в корзину нечитаным. Или референт прочел его, улыбнулся — и порвал в клочки. Во всяком случае, последствий никаких не было.
Впрочем, косвенным ответом на мое письмо был юбилей Пушкина, отмеченный с неслыханной помпой. Пушкин и Ренессанс поддерживали в моем уме друг друга и друг с другом вместе они поддерживали веру в человека. Я воспринимал и отчасти до сих пор воспринимаю Пушкина как русскую аналогию Возрождения. В нем одном развернулась целая эпоха от Гавриилиады (с ее наивной чувственностью) до маленьких трагедий. Титанические взрывы энергии (Байрон, Наполеон, Петр, Пугачев, Вальсингам) и рафаэлевские мадонны, перед которыми титаны преклоняли колена. Святое в облике прекрасной женщины и прекрасная женщина — святыня (в ней все гармония, все диво, все выше мира и страстей). Это именно та вера, которая цвела на вершинах Высокого Возрождения.
И вдруг все было перевернуто и опрокинуто метафизическим страхом, дохнувшим со страниц Гоголя, Тютчева, Достоевского, Толстого. От Гоголя я просто бежал. До сих пор не могу вынести этой тесноты, этого миргородского гроба, в котором меня заживо хоронят. Помню, как я захлопнул «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», не выдержав больше двух страниц, и зарылся в «Афоризмату Тита Левиафанского» (философский автокомментарий к «Доктору Крупову» А. И. Герцена). Какой это был милый, веселый, блестящий и земной, без провалов в ад, кризис разума, как я отдыхал, упиваясь Герценом, от темной гоголевской глубины! Мне кажется, в Гоголе раскрылась какая-то загробная, преисподняя тьма, и подходить к нему можно только с молитвой; а молиться я тогда не умел. И я стал обходить Гоголя.
Но Тютчев, Толстой, Достоевский были открыты вечности как-то иначе, чем Гоголь. Не вечной тесноте ада, а вечной бездне, через которую квадрильон лет шел двойник Ивана Карамазова. Я смутно чувствовал, что через этот квадрильон надо и мне пройти. Шестнадцати лет я отвернулся от дурной бесконечности, а теперь решил не отворачиваться и всмотреться в нее до конца. Если наша жизнь — песчинка в бездне пространства и времени, то нас по сути нет. Все, чего мы можем достичь, — ничто. Любое число, деленное на бесконечность, есть нуль. Но если жизнь имеет смысл, то дурная бесконечность — фикция. Что-то одно — фикция. Или я, или бесконечность. Сосредоточившись, я два или три месяца подряд твердил: если бесконечность есть, то меня нет; а если я есмь, то бесконечности нет. Лекции, собрания, на которых без конца разбирались дела о притуплении и о потере политической бдительности, проплывали, как в тумане. В конце концов даже предметы стали расплываться. Один раз расплылся и совершенно исчез большой оранжевый абажур.
Потом пришло сразу два решения, от которых бесконечность, глотавшая предметы, отступила и в груди что-то вспыхнуло. Несколько смущало, что решений два (истине бы лучше быть одной). Но в конце концов я просто принял это как факт.
Первое решение заключалось в том, что без человека вселенная развалится на части. Что-то подобное говорит в «Бхагавадгите» Кришна:
«Если я перестану действовать, то исчезнут все миры. И потому сражайся, Бхарата…»
Н. Ф. Федоров передает эту Божью задачу человеку:
«С одной стороны, человек, по коперниканскому учению, есть обитатель ничтожнейшей части безмерной вселенной, а с другой — вся астрономия есть лишь мнение этого ничтожного обитателя этой ничтожной частички; и чтобы это мнение стало истиною, стало действительностью, нужно человека сделать обладателем всей вселенной»
Превосходство моей концепции перед федоровской было в том, что никаких предварительных условий, вроде воскрешения отцов, я не выдвигал. Все, оказывается, устроено так, как надо, остается лишь осознать то, что это есть (подробности читатель найдет в «Пережитых абстракциях»). Долгое время я считал свой миф великим открытием и очень этим гордился.
Второе решение было скромнее. Я рассудил, что душа может привязаться к другому больше, чем к самому себе. Но где пределы этой привязанности? Разве не может душа расшириться до вселенной, стать сознанием вселенной? А раз так, то пусть тело исчезнет в пространстве и времени. Душа уже переросла его. Душе довольно того, что вселенная будет существовать. Ибо человеческое сознание, достигшее своей полноты, есть сознание всецелости. Мое подлинное большое тело — весь этот звездный мир!..
Охмелев от своих находок и торопясь изложить их, я не заметил, что сделал две ошибки. Первая — то, что возможность расширенного сознания и действительно расширенное сознание — не одно и то же. Сознание мое расширилось во время медитации, но я не понимал, что это медитация (слово «медитация» дошло до меня лет через 20) и не мог даже поставить вопрос: в чем суть медитации и что важнее, медитация сама по себе или образы, которые в ней рождались? Мне казалось, что я оставался в рамках исчисляющего мышления и как бы решал математическую задачу. А проблема была в переходе от исчисления к интуиции целого. Будь у меня наставником Линь-цзи, он дал бы мне оплеуху. Ошибка заключалась в том, что символ истины встал на место ее непосредственного бытия, которое надо было поддерживать постоянным внутренним усилием. А я усилие прекратил. Припоминание символа действовало как обезболивающее, прогоняя тень страха, и казалось, что больше ничего не надо. Что-то подобное происходит в истории религии, когда мистический опыт уступает место символу веры.
Примерно в это же время, а может быть, несколько раньше или позже, во мне произошел другой сдвиг. Как-то мама спросила меня: «Слушай, Гриша, неужели это социализм? Ради этого люди шли на каторгу, на виселицу?» Я поморщился и ответил: «Конечно. Ведь у нас общественная собственность на средства производства». И тут же почувствовал, как точка в груди, ровно посередине, где небольшое углубление, заболела от фальши. Если вы непосредственно чувствуете, что поступаете дурно, это называется совестью. Но как назвать непосредственное чувство фальши в теоретической конструкции? Я думаю, это можно назвать интеллектуальной совестью.
Через год я говорил Семе Беркину (а он за мной записывал).
«У нас нет никакого социализма. Рабочим и крестьянам живется хуже, чем в 1927 году…»
В 1927 году мне было 9 лет. На углу Зачатьевского переулка и Остоженки, возле церкви, которую года через три снесли, продавались очень вкусные свежие булочки, разрезанные, намазанные маслом и проложенные ветчиной. В 1928 году этого киоска и этих булочек уже не было. Вряд ли мое воспоминание могло послужить научным аргументом о положении рабочих, и в особенности крестьян. Но факты подбирались к готовому чувству фальши. А чувство это не обманывало.
Не знаю, что было раньше: разговор с мамой или медитация о бесконечности. Могло быть и так, и эдак: от чувства фальши к чувству целостной истины, или наоборот. Точка истины и фальши в середине груди одна и та же. Она оживает при медитации, молитве, созерцании иконной красоты, любви, нежности, тревоге за любимого и проч. Если эта точка начала активно жить, возникает аура, в которой расправляется всё доброе. Допустим, что индийская теория чакр верна, и в центре груди — чакра сердца. Но никакого анатомического органа там нет (анатомическое сердце слева).
К сожалению, я ничего не делал, чтобы точка в середине груди не засыпала, чтобы она развивалась и крепла. Но примерно через полгода, в сентябре 1938-го, я прочел «Записки из подполья» — и снова почувствовал бездну под ногами (ср. «Открытость бездне»).
Все эти внутренние перевороты занимали меня гораздо больше, чем внешние события, даже арест отца. За ним пришли в марте 1938-го. Он вернулся с работы, увидел оперативников (его ждали), вздохнул, отдал второй своей жене авоську с мясом, и начался обыск. Все бумаги были сброшены на пол, их просматривали и отбрасывали в другую кучу, ненужного. Я увидел в непросмотренной куче старый блокнот с адресами немецких фирм. Лет 10 тому назад папа работал у нэпмана Гиршберга, торговавшего по лицензии с Германией… Когда оперативники отвернулись (они за мной, впрочем, и не следили), я взял опасный блокнот и перебросил в другую кучу. Больше ничего, способного скомпрометировать, у нас не было.
Отца отвезли на Петровку (ни на Лубянке, ни в Бутырках не было места). Но и на Петровке стояли огромные очереди с передачами. Чаше всего выстаивала их папина вторая жена. (Она надеялась, что его выпустят. Когда перестала надеяться — попыталась присвоить себе одной всю нашу мебель, и возник судебный процесс, который я, по папиному решительному настоянию и по его доверенности, в 1940–1941 годах вел и выиграл. Но иногда стоял я. Стоял и думал, что не могу
отделаться от неприятного чувства. Не просто очередь, а очередь морально раздавленных. Папа бы ни о чем не думал, кроме меня (и в самом деле не думал, когда его выпустили, а меня посадили). А я только отвечаю на его любовь, и отвечаю гривенником на рубль.
Сейчас мне часто снится папа, и каждый раз я просыпаюсь с глубокой жалостью. Он был очень добрый, честный, хороший, но не было у него ни в чем дара. И в любви к маме и ко мне. Добрый, а вспыливал, топал, швырял стулом — непременно мимо, так что не страшно было, только смешно. И потом три года мы жили в разных странах — он в Москве, мы в Вильне (1922–1925). Я страшно привязался к маме, красивой и талантливо игравшей в театре (я был ужасный театрал). Ее отъезд в Киев (мне было тогда 12 лет) был для меня концом детства и началом одиночества. Семья как бытие рухнула. Папа с утра до вечера сидел на работе, подсчитывал колонки цифр. Да если бы он и больше времени проводил со мной… Он не привязал меня к себе. С 12 лет я учился жить, опираясь только на самого себя.
Не знаю, каким бы я стал, если бы не мое безродное отрочество. Но прошлого нельзя переменить. С 12 лет я сам решал, что хорошо и что плохо. Это было не по силам моему слабому духу, но в конце концов он окреп. Я вырос человеком воздуха — без почвы, без традиций и без тоски по ним. Я доверяю только личности, раздетой от всех условностей истории, оголенной, как гол я сам. Меня захватывает и увлекает только личность. От этого, кажется, и легкость, с которой я вхожу в дух любой культуры, вижу свое сквозь любые одежды, французские или китайские. Для меня подлинно:
«Всякое отечество чужбина и всякая чужбина отечество»
Однако вернусь к делу отца. Его увозили в Минск, пытались связать с какими-то бывшими контрабандистами, потом привезли обратно и, в конце концов, в сентябре 1939 года, когда надо было освободить тюрьмы для новых контингентов с Западной Украины и Белоруссии, дали пять лет высылки в Актюбинскую область. На ноябрьские праздники я съездил в Темир — жалкий городишко, полузасыпанный песком, отвез чемодан с теплыми вещами и чаем — валютой казахского рынка. Папа шепотом рассказывал мне, что его соседей сажали задом на ножку табуретки (а женщин и передом: у меня сразу возникла ассоциация с «Повестью о мутьянском воеводе Дракуле», переведенной на русский язык в XV веке и довольно популярной во времена Ивана Грозного). Папу самого не били, опасались забить, ничего не подписавшего, насмерть: брак в работе следователя. А на испуг его нельзя было взять; как вести себя на допросах, он научился еще до революции. Фактов он пересказал мне много, но выводов не делал никаких: остался честным советским патриотом (инерция полутора лет доказательств, что именно он и есть советский патриот). О своих товарищах по несчастью, сделавших незаконные выводы из того же опыта, с грустью говорил, что они антисоветски настроены.
За бухгалтера или инженера полагался выговор. Если я не займу неправильную позицию и не буду говорить, что отец ни в чем не виноват. Тогда — потеря бдительности и исключение из рядов. А если и после этого буду ворчать в коридорах, то и посадить могут, как Диму Ясного. Елку Муратову и Ганку Ганецкую. Я держался осторожно, на бюро и на собрании признавал, что у отца были когда-то, лет 10–15 тому назад, подозрительные знакомства, доверяю органам, что они разберутся, но окончательной формулы осуждения (враг народа) не произносил. Мне дали то, что следует, дело тянулось долго, еще дольше, чем дело отца, больше полутора лет. Много их было, таких дел. Когда дошло до вузовского комитета ВЛКСМ, отец уже получил свое вольное поселение по статье ПШ, подозрение в шпионаже. Я интерпретировал факт в свою пользу: ничего за отцом нового не нашли, только знакомые его разоблачены в шпионаже, так это я знал и бдительности не притупил. Тут как раз мелькнуло заявление (кажется, Сталина, повторенное Молотовым), что сын за отца не отвечает, и я вышел с бюро без выговора. Но счастливее я от этого не стал.
Моя ифлийская юность была некрасивой. Я не влезал в идеал своего поколения — и своего собственного образа жизни не выработал. На крутых поворотах то лгал самому себе, то подвирал на собрании и мучительно это чувствовал. Старался лгать поменьше, но не мог обойтись без осознанной и полуосознанной лжи…
В воспоминаниях западниц ИФЛИ выступает каким-то светлым радужным пятном, резко выделявшимся на фоне времени (1935–1940). Это от особого климата западного отделения. Оно казалось мне 11-м классом средней школы (а потом 12-м, 13-м и т. д.). Кадров (решавших все) там почти не было. Кадры и по-русски с трудом выговаривали иностранные слова (не всегда то, какое нужно). Хорошенькие девушки в струящихся шелковых платьях и с ветром в голове, пристойном их нежному возрасту, резвились в коридорах, читали стихи и постепенно, почти играя, как на пионерских сборах, привыкали к новой общественной роли. Роль была скверная, но девушки этого не замечали (не глядели по ту сторону своего кружка). Они были полны энтузиазма. Я думаю, что в отношении Ани Гецелевич к Сталину было что-то от институтского обожания государя императора. Она призывала к бдительности и беспощадности, но как-то детски беззлобно. Впрочем. Аня — крайний случай. Есть такие женщины, к которым мудрость и зло не пристают. Аня и бабушкой осталась такой, какой я ее запомнил.
Большинство институток быстро взрослело и превращалось в партийно-комсомольские кадры. Тон задавала Рая Ольшевец, постарше, из партийных проработниц. Она играла роль Левинсона в этом разгроме. Спокойная, выдержанная. За ней тянулись Мечики.
У Люси Черной это выходило слишком нервно. Видимо, ломала себя. Перед выходом на трибуну, сминая в зубах одну папиросу за другой, она была похожа на Фаню Каплан из фильма Михаила Ромма «Ленин в 1918 году». И платье на ней было почему-то черное, и весь облик — слишком театральный; на языке того времени — мелкобуржуазный.
Память моя много потеряла. На авансцене остались две Раи, старшая (Ольшевец) и младшая (Либерзон). Начало и конец процесса. Младшая — напряженно прямая, словно аршин проглотила (где Оруэлл увидел этот аршин? Неужели в Испании?). С твердой, отточенной, умной беспощадностью в голосе.
То, что меня пугало в Рае, было сочетание фанатизма с умом. Главные проработчики были рыловатые, а Рая выделялась четкостью, организованностью, логичностью речи. Чувствовалась и твердость характера (с этой твердостью Раиса Давыдовна потом и к диссидентству повернула). Все благородные коммунистические девицы пытались стилизовать революционных героинь, но очень немногим удавалось войти в роль. Рая действительно выглядела как закаленная сталь. Я не сомневался, что в каких-то других отношениях она была другой, не стальной, и в чем-то, может быть, эмоциональнее меня: полюбила, вышла замуж… Насколько это пристойнее юности, чем воевать с бесконечностью, мучиться от наплывов эротических образов и одиноко бродить по коридорам. В своей памяти о прекрасных студенческих годах Рая по-своему права. Ее не мучили сомнения. Она была за правду — дружила с исключенной из рядов Агнессой Кун и получила строгий выговор за защиту Елки Мураловой. Но это в частном случае, когда жертва Молоху вызывала общий стон, когда при проведении правильной генеральной линии случались отдельные ошибки. В общих же вопросах Рая не колебалась. И от этого ей было легче жить, а мне труднее. От ее интеллектуально отточенного фанатизма мне становилось не по себе, а ей казалось, что она плывет на бригантине, непримиримая к злу и лжи (двурушничеству), а за добро готова вступиться (как за Елку Муралову). «Пьем за яростных, за непохожих…»
Идеология тридцатых годов вообще стилизовала ярость революции. Помню передовицу «Известий» под Новый год — 37-й или 38-й, — сравнивавшую не то прошедший, не то наступающий год с 1917-м. Я прочел это с сомнением. Рая, видимо, с верой… И конечно, не только она. И вот девочки вылезали на трибуну и стреляли по мишеням — по Троцкому, Зиновьеву, которые в эти годы воспринимались уже не как люди, а примерно как Баба-Яга или Кощей Бессмертный. И поддерживали общую атмосферу безумия, какой-то эпидемической паранойи. И в этой атмосфере какие-то товарищи и подруги могли ловить неосторожные слова Елки и строчить доносы…
Мы, в котором твердо чувствовали себя западницы, в моих глазах постепенно теряло человеческий облик, становилось маской, за которой шевелилось что-то гадкое, липкое. Я не мог тогда назвать это что-то, не знал его имени. Сейчас я думаю, что в 1937–1938 годах революционное Мы умерло, стало разлагающимся трупом, и в этом трупе, как черви, кишели Они. Те самые, имя которым легион.
Они буйствовали и в 1917-м, и в 1918-м… «Расшумелись, разгулялись бесы по России вдоль и поперек…» Но была и поэзия. Был человеческий размах, способный вдохновить «Двенадцать», «Скифов», «Северовосток». Был взрыв энергии, напоминавший других полудемонов, воспетых Пушкиным (Петра, Пугачева). А в 37-м ото всего этого осталось только одно: размах заплечных мастеров. Который ни одно человеческое сердце не мог вдохновить. И который даже с точки зрения государственного разума вышел за все рамки. Задним числом можно доказывать что угодно, но непосредственно это был прямой выход наружу каких-то преисподних сил, упоения доносом ради доноса, пыткой ради пытки, расстрелом ради расстрела. Опять вспоминаю здесь уицраоров Даниила Андреева, питавшихся гаввахом — излучением человеческих страданий — и старавшихся вести дело так, чтобы гавваха было побольше. Через свое «человекоорудие» — Иосифа Сталина, которому они непрерывно поставляли энергию.
Осознать это до конца тогда я не сумел. Но запах нравственной мрази чувствовал, и многие чувствовали.
А благородные коммунистические девицы не чувствовали. У них был здоровый коллектив, кружковое мы, сливавшееся с тем макетом общегосударственного Мы, который уже почти не обманывал, почти не скрывал прятавшиеся за ним хари.
Примерно 40 лет спустя я снова увидел Раю, Раису Давыдовну, на трибуне — на кафедре конференции в Музее Достоевского. По-хорошему волновалась, чтобы «не унизить идею». Никакого металла ни в голосе, ни в позвоночнике. Я как-то сразу этому поверил. Так же, как инстинктивно шарахнулся от Раи в 37-м. Редко когда женщина под 60 симпатичнее, чем в 20. Почему она, такая умница, очень поздно, так поздно поняла мерзость всего, что делалось? Отчасти именно от ума, от перевеса рационального, идейного, от скованности нравственной интуиции. И от товарищеской спайки, от комсомольского мы, которому она отдалась, от непривычки жить и думать самому, ни на кого не опираясь, без чувства локтя — беспомощным гадким утенком. Чувство фальши было мне, может быть, дано за мою гадкоутеночность, за постоянное прислушивание к себе, за раздвоенность и сомнения. Или наоборот: раздвоенность и сомнения шли от столкновения чувства фальши с идеологическим макетом? Не знаю. Но я чувствовал фальшь стандартных идей, и от этого медленно складывался. Я расплачивался за свое чутье долгой, десятилетиями длившейся незрелостью, внутренним брожением и рефлексией. Из-за этого у меня почти не было юности. Вернее, она пришла ко мне, вместе с любовью, очень поздно, на четвертом десятке. А до этого я все складывался, все в себе проверял, испытывал, рефлектировал.
И больно тому, кто созревает не вовремя, медленно, спотыкаясь. Но безболезненный путь к прозрачному мы, сквозь которое светится Я — редчайшая редкость. Что-то вроде дара Моцарта. Нормальное мы непрозрачно. И поэтому Рая даже не чувствовала угрызений совести за свои институтские годы — они казались ей романтически прекрасными. Мы с ней говорили об этом. Она очень удивлялась, как выглядела тогда в моих глазах.
Впрочем, все меркло, когда выступали настоящие кадры. Философский факультет был политказармой, западное отделение литфака — институтом благородных девиц; русское отделение стояло посредине. Кадры на нем водились: Иван Серегин, будущий директор института молодых дарований им. Горького; Иван Богомолов, будущий генерал ГБ; Валя Карпова — будущий замдиректора издательства «Советский писатель». Теперь наступил их звездный час.
Часть комсомольцев отмалчивалась. Что-то подсказывало, что клеймить беспечность и требовать суровой бдительности противно. Часть считала нужным отметиться, поставить галочку: Фима Глухой, Володя Борщуков, Жорж Терентьев, Витька Озеров (этот — не зря: стал редактором «Вопросов литературы»). Но всех затмевали три урода: Серегин, Богомолов и Карпова. Может быть, они болели и пропускали собрания, но в моей памяти присутствуют всегда. Серегин — почти молча. Он связать трех слов не умел никогда, ни на экзамене, ни на трибуне. Тройку получал после трех заходов за упорство и партийность. Речи его напоминали мне брата Фредона (из Рабле): «Сжечь. Сжечь. Сжечь». С большими паузами между каждым односложным речением.
Богомолов был эмоциональнее. В общежитии он как-то привязал веревку к кровати парня, нелегально спавшего со своей девушкой, притворился спящим — и в самый интересный момент дернул за веревку. Кровать обрушилась. То-то смеху! Когда он требовал бдительности, через его редкие зубы брызгала слюна.
Валя Карпова почему-то тоже была редкозубой. Говорила, как плевалась. Кроме того, что-то вроде двойного подбородка раздувалось у нее, как зоб, придавая ее лицу, возмущенному беспечностью, сходство с некоторыми змеями или Медузой-Горгоной. А все трое — поистине «Чудище обло, озорно, огромно, с тризевной и лаей» (стих Тредиаковского, перепутанный Радищевым; Тредиаковский имел в виду Цербера, пса с тремя зубастыми лающими пастями).