56251.fb2
Меня отдали в школу подальше от трущоб, в бывшую Медведниковскую гимназию. Идти туда надо было через две улицы: Остоженку, еще не переименованную в Метростроевскую, и Пречистенку (ул. Кропоткина) почти до Арбата. Эту школу окончило, вслед за мной, несколько поколений интеллигентов. Однажды зашла речь о Пречистенском кружке (там бывал М. А. Булгаков), и я сказал, что учился в 59-й; несколько голосов сразу воскликнуло: как, и вы? Посыпались фамилии: Аверинцев, Буковский, Твердохлебов, еще кто-то…
В школе никто не дергал меня за волосы, не бил и не дразнил. Я просто сам не находил себе места. Особенно с 5-й группы (тогда говорили группы, а не классы).
Переход в 5-ю группу совпал с годом великого перелома. Сразу сломалось всё. Вместо одной и той же на всех уроках Марьи Ивановны, знавшей каждого из нас, как своего ребенка, замелькали учителя литературы, математики, физики, географии… Мы почувствовали себя беспризорными. Это даже в спокойное время очень трудный переход. А тем более в рваное, подхлестнутое. Катаев тогда написал «Время, вперед!» — или вверх тормашками, — но все летело, кружилось, сорвалось с места. Даже счет дней. Вместо недели — пятидневка. Потом шестидневка. Потом опять неделя. Какой-то шабаш ведьм. В деревне сплошная коллективизация, у нас — сплошная пионеризация. Там упразднены были реальные, добровольные, хорошо работавшие артели и коммуны (подобие израильских мошавов и кибуцев). У нас — хорошо работавшие пионерские отряды со своей, довольно занимательной, пионерской жизнью. Пионерами стали все (а это значит никто). Все личное (едино-личное) было как-то сразу отменено и осуждено, в том числе — и группа со своим особым складом. Введен был бригадный метод, то есть предполагалось, что все решают задачи вшестером и таким образом становятся коллективистами (единственная польза метода была в том, что я подружился с Вовкой; остальные четверо у нас списывали). Оценки свелись к двум (уд — неуд) и ставились сразу всей бригаде. Словом, все сплошь. И начался сплошной хаос. Дети почувствовали соблазн ретроградного джентльмена: а не дать ли пинок ногой хрустальному зданию? И пинали: бросали мокрые тряпки и обломки стульев на милиционера, стоявшего на посту перед датским посольством, срывали один урок за другим…
На перемене дым стоял коромыслом, а я забирался в нишу возле батареи парового отопления и пережевывал очередную книгу с самим собой в качестве главного героя; или просто воображал, что мне делают операцию вроде омоложения, и я просыпаюсь с образцовыми мускулами и другими достоинствами. Мне очень хотелось стать другим — таким, как надо.
С 5-й группы начались эротические игры. Девочки что-то прятали, мальчики отымали. Или просто гасили свет и тискали соседок. Один раз я прикоснулся к худенькой грудке тринадцати- или четырнадцатилетней девочки. Меня словно обожгло. Я почувствовал впаянную Богом ампулу, вроде тех, которые врачи вшивают алкоголикам; бездушное прикосновение к женщине для меня запрещено. Я вполне понимаю дикарей, умиравших, прикоснувшись к вождю. Это не идеология. Идеологически я хотел быть, как все. А все решительно, кроме меня, в это играли. Я один не мог. Я один во всем классе. Так это, кстати, и осталось. Женственное физически меня волновало и мучило — не только на расстоянии. При попытке активности я мгновенно леденел и сознавал, что мне надо не ее волю сломить, а свою собственную, скрытую, и что это мне непосильно. Было три-четыре случая, когда девушки сами вешались мне на шею. Я бежал, как Иосиф от жены евнуха Потифара. Это не добродетель: седьмая заповедь казалась мне, как и многим моим сверстникам, старым вздором. Это не принцип: я никогда не осуждал мужчин и женщин, чувствовавших и живших иначе. Это действие во мне какой-то силы, никак не охранявшей моего воображения, но внезапно просыпавшейся, когда эротическая мечта могла стать действительностью. Я мог воображать сцены, будившие грубую чувственность; но я не мог относиться к живой женщине как к устройству для удовлетворения моих желаний. Случайной близости для меня не могло быть. Близость означала обручение души с другой душой, связь надолго, может быть, навсегда, брак. А для брака я был совершенно не готов.
Долгие годы вложенная в меня сила только запрещала, а ничего положительного не подсказывала. Положительное решение я должен был найти сам. Оно пришло очень поздно — а плоть 15 — 16-летнего подростка не ждала… Чем меньше я был склонен к сексуальной революции на практике, тем больше разыгрывалось воображение. И очень долго я страдал от него. Освободился я от этого комплекса и от многих других, когда почувствовал в себе внутреннюю силу, способную захватить не меньше, чем физическое мужество, и одновременно знание, какая душа нужна моей душе. Но всю свою юность я не имел ни силы, ни знания. Грубая захваченность воображения длилась целыми днями, неделями, месяцами, становилась кошмаром, наваждением, болотом, в котором я тонул. Я не знал, что можно оборониться и отмыться молитвой (молитва была упразднена вместе с Богом). Я был в грязи по уши. И вдруг какой-то поток мыслей увлекал меня — и пока он меня нес, я без всякого усилия или с самым малым усилием освобождался от дьявольского наваждения и был свободен.
Лет шестнадцати я исписал целую толстую тетрадь комментариями ко второй части «Фауста». Мне никогда не было жаль, что эта тетрадь потерялась. Я, кажется, даже не перечитывал ее. Но пока я писал, я лучше жил. Это, пожалуй, главный смысл всякого моего писанья. Если бы все бумаги сгорели, я все равно бы писал. Так я развожу костер, зная, что от него останутся только угли, но пока сучья горят, я радуюсь этому подобию огня внутреннего и никогда не жалею времени, ушедшего на собирание хвороста, раздувание огня, перекладывание головешек из стороны в сторону и проч.
Интеллектуальные взлеты освобождали меня от грехов, которые В. В. Розанов назвал бы мокрыми, но одновременно вовлекали в «огненный грех» тщеславия. Началось, кажется, с одного смешного случая в 7-й группе. Нам задали сочинение на тему «Перерастание буржуазно-демократической революции в пролетарскую». Тогда нашу память не загружали пустяками — что, где, как и когда произошло, а прямо вводили в самую суть. Я не подготовился и знал только исходные данные: пролетариат смел, буржуазия труслива. Остальное надо было придумать самому. Была не была! Я решил пофантазировать и создал довольно складную теорию перманентной революции. Обществовед Димочка (Дмитрий Николаевич Никифоров) оценил ее литерами ВУ (весьма удовлетворительно, оценка незаконная, способная развить буржуазный индивидуализм; но Димочка был в восторге). Он не догадался, что я все высосал из пальца (пересказ прочитанного никогда не вышел бы таким живым). Но я тоже не совсем понял, что случилось. Способность живо чувствовать понятия и складывать их в теорию ничуть не чудеснее, чем подбирать и складывать в букет цветы, и я сам не знаю, что выше. Хороший букет не заключает в себе никакой фальши и очень редко может причинить зло. А логичная теория вовсе не обязательно истинная теория. Большая часть теорий одностороння, многие прямо нелепы. Способность мыслить истинно отстоит от способности теоретизировать, как небо от земли. Замечательные мыслители вовсе не теоретизировали, а говорили притчами и парадоксами…
Всего этого я не знал и рассуждал примерно так: Маркс — величайший из мыслителей; теория перманентной революции — одно из величайших созданий его гения; я в возрасте 13 с половиной лет разработал эту теорию всего за 45 минут (вряд ли у Маркса дело шло быстрее). Не следует ли из этого, что я тоже гений?
На следующий год, в 8-м классе, мне попалась книга Зуева-Инсарова «Почерк и личность». Я узнал приметы гениальности. Следующим шагом было воспроизвести их (для этого нужно отрывать перо от бумаги, как бы в неудержимом порыве воображения, и потом снова опускаться с неба на землю). Трудно придумать более глупое занятие. Впрочем, и возраст был глупый. Год спустя я стал писать примерно так, как пишу и сейчас, без вывертов, но заявка на гениальность долго продолжала меня беспокоить. Освободился я от нее только в лагере, через 20 лет.
Кажется, я уже писал об этом, но не помню где, а здесь это кстати. Мой товарищ по нарам (в «Пережитых абстракциях» я назвал его Виктором) объяснял мне и Жене Федорову особенности своего ума; выходило, что он всех лучше, но выходило медленно, потому что Виктор был человек действительно умный и не хотел грубо сказать: «Я всех умнее», а тактично подводил нас к пониманию этого. Я слушал и думал: «Врешь, братец, умнее всех я», — но вслух ничего не говорил. В этот миг Женя, дерзкий мальчишка, сказал: «А я думаю, что я всех умнее». Виктор опешил и замолчал. Мы подошли к уборной, зашли в нее. Через очко было видно, как в дерьме копошатся черви. Почему-то эти черви вызвали во мне философские ассоциации. (Может быть, вспомнил Державина: я раб, я царь, я червь, я Бог?) «Что за безумие, — подумал я, — как у Гоголя, в „Записках сумасшедшего“. Каждый интеллигент уверен, что он-то и есть Фердинанд V». Было очень неприятно думать это и еще неприятнее додумать до конца: мысль, что я всех умнее, — злокачественный нарост; надо выздороветь, надо расстаться с этим бредом, приросшим ко мне. И с решимостью, к которой привык на войне, я рубанул: «Предоставляю вам разделить первое место, а себе беру второе». Я испытал боль, как при хирургической операции или при разрыве с женщиной. Но я отрубил раз и навсегда. С этого мига начался мой плюрализм. Я понял, что каждому из нас даны только осколки истины и бессмысленно спорить, чей осколок больше. Прав тот, кто понимает свое ничтожество и безграничное превосходство целостной истины над нашими детскими играми в истину. И с этим веселым сознанием продолжает играть, складывая и разбирая осколки и сочиняя за 45 минут и даже за полчаса новые теории.
В школе у меня это не получалось. Теорию перманентной революции я придумал, но разобраться в том, что происходило, она не помогла. Все время доходили отдельные факты, застревавшие в горле. Но их уравновешивали сотни и тысячи официальных фактов и цифр, по которым выходило, что совсем близко грядущее без нищих и калек. Я не знал, какая чаша весов тяжелее.
В 7-й группе меня внезапно избрал своим интеллектуальным наперсником Вовка, мальчик очень развитой, старше меня на полтора года, из профессорской семьи. Одна нога у него была короче другой, в шумные игры он не играл, а разговаривать со мной, по-видимому, было интереснее, чем с другими. Я впервые стал кому- то нужен в школе и очень привязался к Вовке. Как-то он конфиденциально сказал мне: «Пятилетка-то провалилась». — «Как? — изумился я. — А 518 и 1040?» Цифры означали количество новых заводов и МТС. «Да, — важно возразил Вовка, — но все делается для деревни, а в деревне хаос, кровь, разруха». Я понял, что такую смелую концепцию создал не Вовка и не отец его, профессор химии, сидевший в своем Афанасьевском переулке или в университете. К ним в дом хаживал Николай Иванович Бухарин. Значит, это он так думает (впоследствии, в воспоминаниях Н. Я. Мандельштам, я нашел новые свидетельства, что Бухарин очень откровенно разговаривал с беспартийными). Но в 1934 году Бухарин был назначен редактором «Известий» и писал в «Известиях», что социализм победил. Я поверил газете 1934 года, и отмене карточной системы, и открывшимся магазинам, в которых снова можно было купить масло, сыр, колбасу, красную икру…
Мама моя с 1930 года работала в Киевском еврейском театре. Я знал, что на Украине голод. В январе 1934 года я сам съездил туда, навестить маму. Театр был на гастролях; в Киеве надо было сделать пересадку. У выхода на перрон лежала обессилевшая крестьянка с ребенком. Я постоял с минуту, глядя в ее выцветшие глаза, — может быть, она подвинется? Глаза ответили: мне все равно. Можешь переступить через меня. Я переступил. До сих пор иногда вспоминаю эти глаза… Но на съезде писателей Пастернак говорил, что самое страшное позади, что социализм победил и теперь будет хорошо (я не помню слов, но таким был смысл). И старый либерал К., отец моего приятеля, в ответ на какую-то мою воркотню сказал: «Победителей не судят». И XV съезд назывался съездом победителей. И кто знал, что 250 или 260 человек проголосовали на этом съезде против Сталина и их сразу начали вылавливать?
Я любил в революционные праздники смешиваться с толпой и бродить вечером по центру Москвы, освещенному тысячами разноцветных лампочек; я «каплей лился с массами», и мне казалось, что все мы течем к ассоциации, в которой свободное развитие всех будет условием свободного развития каждого. Но в остальные дни (362 дня в году) я этой массы, охваченной идеями коммунизма, не видел, не чувствовал.
И вдруг вопрос «я и масса» вывернулся наизнанку. Летом 1934 года я прочел роман Стендаля «Красное и белое» и захлебнулся: прямо про меня! В Люсьене Левене было мое оправдание, утверждение моего права на существование таким, каким я был. Именно в рохле Люсьене Левене, а не в энергичном Сореле (с которым я познакомился немного позже). И в Левене-старшем — на всю жизнь запомнил, как он выступает в парламенте. И в самом Стендале. «Позиция автора обладает только одним недостатком: каждая партия может считать его членом партии своих врагов». «Политика — это пистолетный выстрел во время концерта». «Меня поймут в 1880 году (или: в 1900 году)». Писать надо for the happy few — для счастливого меньшинства. Не надо литься с массами! Надо быть личностью, вырваться из массы. Не беда, что сразу не выходит. Выйдет годам к 40 (Стендаль расписался к 40 годам, и я принял это как пророчество о самом себе).
Почему именно Стендаль мне помог, а не Толстой или Достоевский? Потому что у них все про Бога и через Бога, а про Бога я в 16 лет ничего не понимал. Я испытал в это время первый ужас бесконечности — и отшатнулся, решил пока не глядеть в бездну. Но какой же Бог без чувства бездны? Без страха Божьего и любви, превосходящей страх? Одно слово, один символ, смысл которого утрачен. Лишнее слово. В 20 лет я вернулся к созерцанию бездны и через нее навек прирос к русской литературе, но в 16 мне нужен был именно Стендаль, с его прямолинейным эготизмом, уравновесившим тогдашний прямолинейный коллективизм. Кстати: именно уравновесивший. а не упразднивший. Я читал Стендаля — и брошюры Ленина, в которых чувствовал музыку революции (в самом стиле, в энергии ленинской фразы. Я мысленно сравнивал Ленина с Горьким и находил, что Ленин — гораздо лучший писатель). Я искал возможности самостоятельной личной жизни в новом революционном обществе, в ассоциации, в которой будет свободное развитие всех и каждого. Общей почвой был материализм, атомизм. Меня влекла свобода того самого атомарного, обособленного, обезбоженного я, которое четыре года спустя было взорвано «Записками из подполья». Именно через это обезбоженное я произошло мое освобождение от обезбоженного мы.
Начались занятия в 10-м классе; ко мне подошел Лешка Эйсман — совсем взрослый, старше меня на два с половиной года; он увлекся философией и тоже (как Вовка три года назад) избрал меня в товарищи. Я сам был слишком неуверен в себе и не решался выбирать друзей, да и не знал, чем могу увлечь их. Выбирали они меня, открывая мне меня самого.
Любовь Ивановна Эйсман, тетка Леши, дала нам «Историю философии» Виндельбанда. Мы сидели на задней парте и читали Виндельбанда. Добрейший Виктор Арсентьевич, директор, преподававший нам курс политэкономии, с укоризной взглянул на нас и сказал: «Тех, кто идет против коллектива, коллектив сломает и слопает».
Вскоре нам задали по литературе сочинение на тему «Кем я хочу быть». Я начал фразой: «В детстве я хотел быть извозчиком, а потом солдатом»; потом перечислялись другие детские глупости и в заключение — то, что я и сегодня мог бы сказать: «Я хочу быть самим собой». Иван Николаевич Марков, читавший вслух мое краснобайское сочинение о Достоевском (в 15 лет я Достоевского совершенно не понял и пересказывал Луначарского), на этот раз был недоволен — сказал, что я заумничался. Но я действительно решил стать самим собой.
Прошло полвека, и я думаю: удалось мне это или нет? Смотря что считать «самим собой». Никакие авторитеты не могли меня сбить в сторону, увлечь от поисков самого себя в какое-то мы. Все, что я пишу, я пишу через себя. И к Богу, и к людям я пытаюсь подойти через я, через доступную мне глубину самого себя. Но многое ли мне доступно? Или то, чего я достиг, — только полдороги?
Недавно я проснулся с чувством вымаранности (бывают такие пробуждения). Стал подбирать слова, способные выжечь муть. Ничего не действовало, сердце не откликалось. Прикладывал вслепую одну фразу к другой, и вдруг вышло сочетание, от которого я вздрогнул. Пошел ток. Я продолжал твердить свою мантру и встал совершенно бодрым. Потом подумал, что у меня получилось: «Я истина и воскресение и жизнь вечная. Мы умрем за тебя». Первая фраза из Евангелия, но там дальше: верующий в меня, если и умрет, оживет; а у меня несколько измененная строка из стихотворения, раз навсегда потрясшего меня при первой встрече с Зиной Миркиной:
Вторую фразу можно было бесконечно варьировать. Например: мы тлен, мы прах, мы смерть. Или: мы страдание, смерть, ничто. Мы заброшенность, страх, страдание, смерть… Можно сформулировать мою мантру в терминах Шанкары: волна тождественна океану, но океан не тождествен волне. Волна исчезает, океан вечен. Я как волна исчезну, я как океан не рожден и не умру…
Однако первую фразу мне не хотелось менять. Наверное потому, что язык Евангелия вызывал во мне больше откликов. Что за этим стоит? То, что наша душа — христианка? Или то, что я вырос в России, а не в Индии или Японии, и больше читал Достоевского, чем Тагора? Не знаю. Но мне легче почувствовать глубину бытия, если она хотя бы отчасти выражена как личность, как Я:
Смысл моей мантры (так же как смысл стихотворения Зины) ни в какое вероисповедание не укладывался. Но он давал мгновенный взгляд в глубину, из которой росли они все. То, что мы обычно считаем своим я, — только узелок мы. В нем связаны ниточки наследственности, впечатлений детства, юности, любви, страха, следы прочитанных книг… Время завязывает узлы, и время развязывает их. Началось в прошлом, исчезнет в будущем. Ничего этого нет в вечности. Если узелок времени и есть я, то я — иллюзия. Если это самость, то самость — препятствие, которое должно быть разрушено в поисках вечного. Но за будничным, временным что-то есть. Что-то «не ставшее, не рожденное, не сотворенное», как сказал Будда. И чтобы прийти к этому «не ставшему, не рожденному», действительно надо разрушить или, по крайней мере, расшатать, сделать не сплошным, сделать прозрачным все ставшее, рожденное, сотворенное. Смотреть на него, как на хворост, сгорающий в огне смерти. И тогда за этим огнем, за смертью начинает мерцать что-то, на что откликается мое сердце, что-то глубинное мое — и бесконечно большее, чем я.
Отбросим все термины и будем говорить просто о вечном (глубинном) и временном (поверхностном) я. Мое временное я было зыбко, неустойчиво. Это казалось мне недостатком. Но в поисках прочности я добрался до уровня, где замерцало вечное я. Дальше я не продвинулся. Я остался гадким утенком. Но я совершенно уверен, что глубинное я есть и есть во мне (поэтому я предпочитаю называть его Я). И это знание глубинного я, эта уверенность, что я, пусть не всегда, пусть с трудом, могу его коснуться, дает мне твердость на уровне поверхностного я. Поэтому мне не нужны одежды мы (национальных традиций, вероисповеданий). Я стою голым, как в 12 лет перед строем педологов в белых халатах, но я больше не стыжусь своего убожества. Я понимаю, что в нем не только слабость, а сила.
Одежды мы можно сравнить со спасательными кругами или пробковыми поясами. Они помогают пловцу не затонуть. Но никто не уговорит меня, что Будда или Христос плавали, держась за спасательный круг. Они отбросили старые пояса и прямо вошли в воду. И гадкие утята выполняют заповедь: будьте подобны Мне… Они тоже пытаются плавать, как лебеди — без поясов. Что у них выходит? Что у меня вышло? Очень немного. Барахтаюсь у берега. В открытое море не выплыл. Но зато не путаю пальца, указывающего на луну, с самой луной. И вот это непутанье, эта попытка смотреть на саму луну, а не на палец — моя вера. Мое, если хотите, личное исповедание.
При случае я подхватываю первый попавшийся текст и повторяю его. Бывают трудные минуты, когда новые слова не рождаются и надо помнить что-то готовое. Так же как в море хорошо иметь под руками пробковый пояс даже хорошему пловцу (вдруг не хватит сил). Но настоящая встреча с морем — безо всякого пояса, безо всякой одежды. И с духом тоже.
Я вовсе не против вероисповеданий и привычки к какому-то одному языку. Пока это язык, стиль — и больше ничего. Но я боюсь, как дьявола, гордыни вероисповедания, безумия, напоминающего мне мое отроческое убеждение, что я умнее всех, или убеждения, что моя мама, мой папа, мой город, моя страна лучше всех. Такие убеждения естественны в 8 лет, простительны в 14, но когда-то из них надо вырасти. Слишком много было заплачено за религиозную рознь — не меньше, чем за рознь национальную и классовую. Даже в недавние годы — в Индии, в Ливане, где идеал воцерковленья не нарушен и люди режут друг друга не по идеологиям, а по вероисповеданиям.
Я примкнул бы к вероисповеданию, которое скажет о себе: простите нам наше убожество. Мы, может быть, хуже других. Но этот путь нам по сердцу. Попробуйте — может быть, он и вам впору.
Я примкнул бы к вероисповеданию, которое скажет: мы все неудачники. Мы не преобразили мира. Но вы тоже не преобразили его. Не будем спорить, кто лучше. Мы все хуже, и все становимся еще хуже, когда воображаем себя лучше. Будем учиться друг у друга и вместе вытаскивать мир из беды.
Пока этого нет, так что деваться мне некуда. Я гадкий утенок. Я не лебедь. Я сделал только два-три шага в глубину. Этого совершенно недостаточно для нашего спасения. Это чуть больше нуля. Но это действительные, а не воображаемые шаги, и они не потеряют смысла, если переменить все слова.
Я искал пространство, в котором смогу вырасти и развиться. Больше всего меня тянуло к литературе. Но статьи по литературе, попадавшиеся на глаза, были невыносимо пошлыми и до того глупыми, что не только в десятом, а в пятом классе я написал бы лучше. Мне не приходило в голову, что где-то есть люди, у которых можно учиться, но им не заказывают статей, а заказывают идиотам. Учиться у идиотов не имело смысла; я решил идти на философский факультет. Авось чему-нибудь можно будет научиться у самых плохих профессоров. Что-то они ведь знают. А я не знал почти ничего. Увы! Я недооценил, до чего они плохи. И главное — что философский факультет был кузницей партийных кадров. Тогда еще не было ВПШ, и кадры в ИФЛИ наколачивали подковы на свои копыта. Несколько мальчиков и девочек из десятилеток, принятых на первый курс, выглядели, как Иванушка и Аленушка в избе у Бабы-Яги.
Шел 1935 год. Уже началось то, что потом названо было 37-м годом, хотя длилось это лет пять — с 1934-го по 1939-й; а если начинать с деревни, то лет 10 Изничтожалось всё, что способно к инициативе, и заложен был фундамент царства инерции. Каким образом я уцелел? Не знаю. Помню, еще на первом курсе от меня в ужасе шарахнулась Лидка Вольфсон; я ей пытался объяснить, что книга Николая Островского опровергает автора, что самое нужное он сделал не в армии и не на узкоколейке, а когда судьба остановила его подвиги и вынудила обернуться в себя. К счастью, Лидка перенесла свой ужас самостоятельно и не понесла его в комитет…
На старших курсах извивался клубок змей. Кадры могли уцелеть, только уничтожая друг друга, и они это поняли. Каждая ошибка на семинаре разоблачалась как троцкистская вылазка. В каждом номере стенгазеты кого-то съедали живьем. Когда Даниил Андреев описывает нравы уицраоров, это кажется фантастикой; но на философском факультете ИФЛИ делалось то же самое. Настоящий кадр должен был сожрать по меньшей мере двух-трех товарищей. Так закалялась сталь. Запах террариума был до того отвратительный, что я ходил полуотравленный, в дурмане- Потерял способность вставать вовремя с постели. Вскакивал, когда надо было уже из дома выходить, ехал в институт небритый, немытый, голодный — лишь бы отметиться — и погружался в полусон на задней скамейке. Схватил НВУ (не вполне удовлетворительно, двойка) за полугодие по математике. Мне было все равно. Я не только не двигался внутрь, к самому себе, — я почти перестал верить, что это возможно. Надо бы уходить на другой факультет; но как за это взяться? И где спрятаться от проработчиков?
Вдруг случилось чудо. Приехал Межлаук, заместитель председателя Совнаркома (через год или два — расстрелянный враг народа) и сказал, что нам не надо философов. Факультет был распушен. Студентам предоставили выбрать другой факультет. Я выбрал литературный.
Оставалось решить, русское отделение или западное. Вовка сказал мне: ты никогда не будешь знать немецкую или французскую литературу, как немец или француз. Это показалось мне бесспорным. Я не читал еще Большой логики Гегеля и не знал, что любую идею (не только истинную) можно прекрасно обосновать. Мой опыт философского факультета говорил совсем другое.
Бог с ними, с немцами и французами, надо найти место, куда кадры поменьше суют свой нос. То есть на западное отделение. Русская культура умещалась в одном веке (от Пушкина до Горького), имена были выучены в школе, оставалось только вешать на каждого свой ярлык. А западная… тут что ни имя, то поручик Киже: арестант секретный, фигуры не имеет. Поди разберись, кто такой Кретьен де Труа и чем он отличается от Луве де Кувре. И указаний на это не было; видимо, и Сталин, и Ленин считали возможным руководить исследованием западной культуры, не вникая в подробности. Кадры брали с них пример. Вопрос о том, кем был Пайен де Мезьер или Тирсо де Молина, не был политически актуальным. С Шодерло де Лакло не влипнешь, как с оперой Демьяна Бедного «Богатыри». Или с архискверным романом «Бесы» архискверного Достоевского. Думаю, что если бы я писал о Кальдероне, никакого скандала не вышло бы.
Но опыт сам по себе ничего не объясняет. Объясняет голова. Моя кудрявая голова не знала того, что знает лысая. Сравнительно с философским факультетом, любое отделение литературного казалось раем. И я беззаботно погрузился в древнерусскую литературу.
Читал ее Николай Каллиникович Гудзий. Читал так, что ни одной его мысли я не запомнил. Кажется, значительных мыслей и не было. Но чувствовалось, что Аввакума он любил. Это располагало понять, что же он там любит. А слушать — зачем слушать. Я читал старые университетские курсы — Буслаева, Пыпина… Они не пытались вычленить из потока древнерусской словесности художественное слово, а разбирали все подряд, и это было гораздо лучше. Николай Каллиникович, составляя свою хрестоматию, обошел Нила Сорского (не оказалось литературных красот). Пыпин же цитировал Нила огромными кусками и навсегда внушил мне любовь к апостолу нестяжательства (и нелюбовь к Иосифу Волоцкому).
В школе древней литературы не касались; все здесь было для меня ново. Сравнительно с культурами Запада, это была какая-то странная словесность, почти бессловесная, если искать самостоятельного личного слова. Но чувствовался напор, пробивший немоту, и вдруг — «Слово о полку Игореве» (я не сомневаюсь в его подлинности). Или каким-то синим огнем вспыхивала «Повесть о горе-злосчастии». В «Слове» для меня проглядывал тот слой русской жизни, из которого — несколько веков спустя — вырос Толстой; «Повесть» казалась наброском Достоевского. Культура накапливала свои черты вглухую, почти молча, и вдруг заговорила сразу всеми голосами, когда европейское просвещение разомкнуло уста.
Я не находил и сейчас не нахожу, что в церковнославянских переводах и подражаниях русский дух чувствовал себя дома. Он кое-где пробивался — и только. Потом стад пробиваться через западные хореи и ямбы и пробился довольно быстро, за 100 лет. В Пушкине Россия впервые заговорила — и с тех пор не умолкала. Национальный гений выпрыгнул из лицейского окна на волю и упивался своей свободой.
Я как-то писал, что настоящего русского человека до Петра еще не было и до известной степени он и сейчас еще весь в будущем. Это высказывание сочли русофобским (ср. Вестник РХД № 125). Хорошо еще, что не заперли в сумасшедший дом. Наше прошлое прекрасно, наше настоящее великолепно — и т. д. (см. сочинения т. Бенкендорфа. Или т. Дубельта. Они-то знали, что почем). Тем не менее, Россия до сих пор ничем законченным, завершенным не стала. Если не считать достижений тюремного ведомства. Но Пушкин — одно из величайших предчувствий чего-то совсем другого…
Сейчас, после нескольких новых книг о Пушкине, я заново вгляделся в него и увидел почти ставрогинскую широту нравственных возможностей — и страдание от этой широты. Но тогда мне бросилось в глаза другое: упоение свободой, гармония чувства, вырвавшегося из оков, уверенность в своем праве на свободу. Делай, что хочешь, и все будет хорошо. Или, немного перефразируя Маркса, — свободное развитие каждого есть условие свободного развития всех (я невольно перевернул порядок слов в известном изречении и так его запомнил).
Читая и перечитывая Пушкина, я впивался в каждую строку и до всего старался дойти сам. Русская кафедра считалась идеологической и не блистала талантами. Впрочем, и остальные не очень блистали. Я садился подальше, с книжкой, и старался не обращать внимания на профессоров.
Вдруг появился какой-то новый доцент. Он был небольшого роста, чуть повыше меня, с копной темных волос. Довольно молод. Лицом некрасив. Но как только заговорил, откуда-то взялась и красота. И не то чтобы он красиво говорил. Красиво говорил Пуришев, но говорил банальности. А Пинский мыслил на кафедре. Это сразу бросалось в глаза. Он искал и находил слово, иногда с трудом, с огромным напряжением, и напряжение немедленно передавалось. Я отложил книжку и стал слушать. Вторую лекцию я уже записывал, и скоро это стало привычкой. Я стал записывать всех подряд. Хотя почти зря. Кроме лекций Пинского, был только один запомнившийся курс — истории русской стилистики, прочитанный Г. О. Винокуром. Укрывшись на кафедре языковедения, он очень живо рассказывал про архаистов и новаторов.
Сейчас от Пинского остались только книги и статьи Мысль его всюду напряженно и глубоко бьется. Но настоящей его стихией было живое слово, слово с кафедры, неотделимое от скупой, невольной мимики и вспыхивавших темным огнем глаз. Он поразительно чувствовал аудиторию и разгорался, глядя в глаза слушателей. Чистый лист бумаги его гораздо меньше вдохновлял, а двое или трое друзей не вызывали чувства ответственности: дома, за чашкой чая, Леонид Ефимович увлекался игрой парадоксов и терял меру.
Слушая Пинского, я впервые понял, зачем люди ходят на лекции. Этого не могла заменить никакая книга. На твоих глазах рождается мысль, факты обнажают свою внутреннюю логику, свой смысл. Перед тобой не мешок с книгами, а личность, захватывающая своей жаждой точного, окончательного слова. И в то же время метод со своим чисто интеллектуальным обаянием Личность, овладевшая методом (потом я понял: гегелевским). Ни одна старая истина не отбрасывалась. Во всем раскрывался смысл. И выстраивалась иерархия смыслов. Современники поняли «Дон Кихота» как пародию на рыцарский роман, — и они были правы. Но на более глубоком уровне — это ирония над обреченным рыцарством. А на еще более глубоком — ирония человеческого духа над самим собой, над бессилием своих порывов Прошло примерно 45 лет, а я до сих пор помню. Ни один век не ошибался. Нельзя судить историю по двоичной логике (да — нет, истина — ложь). Каждый исторический пласт заключает в себе истину, но истины неравноценны. И задача духовной работы — установить «ценностей незыблемую скалу». В которой социальный, классовый анализ не отбрасывается, а становится на свое (подчиненное) место.
Как это стало возможным в середине 30-х годов? Помогло то, что пришел к власти Гитлер. Сталину надо было повернуть от беспощадной классовой борьбы к единому антифашистскому фронту. Теоретика среди кадров не было. А про себя Сталин, видимо, тогда еще понимал, что теория — не его ремесло. И вот он предоставил Лукачу и Лифшицу завязать открытую дискуссию с марксистской социологией 20-х годов. С 1934-го по 1937 год, пока палачи раздавливали пальцы и сажали задом на ножку табуретки, шла свободная дискуссия, показывая всему передовому миру, что за собственные мнения у нас не сажают. Лифшица и его учеников действительно не велено было сажать, и так как других сажали, то в руках Лифшица оказались сразу три точки давления: заместитель директора Третьяковской галереи, фактический распорядитель журнала «Литературный критик» и «Литературной газеты»; ученик Лифшица Кеменов стал председателем ВОКСа и референтом Молотова. К 1937 году старая марксистско-ленинская социология уже называется вульгарной социологией; бывшие вульгарные социологи перестроились и пекли одна за другой книжки о народности Пушкина, Некрасова и других (в коридорах ИФЛИ это называлось изнародованием). И тотчас же Лифшиц с Лукачем стали ненужны. Их попытка собрать все, что думал об искусстве Карл Маркс, и создать цельную марксистскую эстетику слишком сбивалась в Гегеля и вообще была слишком серьезной и последовательной для пропагандистской машины. Например, на докладе о народности (длившемся 6 часов!) Михаил Александрович отделил друг от друга непосредственную народность Шевченко, народность Некрасова (перешедшего на сторону народа, порвав со своим классом), Пушкина (сохранившего дворянское самосознание, но любившего народ и искавшего вдохновения в фольклоре) и, наконец, всякого большого искусства. Ибо большое искусство должно быть понято народом и народ действительно поймет его когда-нибудь; поэтому вполне возможно, что когда-нибудь народной станет философская лирика Тютчева. Мне было не совсем ясно, сохранит ли тогда смысл слово народ, но серьезность мысли захватывала. Я вышел из 15-й аудитории с восторгом и очень удивился, услышав по дороге в раздевалку вопли Фимы Глухого, что доклад совершенно сбил его с толку, что он теперь совершенно все перестал понимать. Фима был, кажется, из упраздненных философов, и теория, оставлявшая открытым вопрос (будет ли народным Тютчев?), приводила его в ужас, как негров рождение двойни.