34389.fb2 Умирающее животное - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Умирающее животное - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Не так уж много лет минуло с тех пор, когда старость принято было укладывать в строго определенные рамки, в заранее заготовленные формы. И когда имелись строго определенные рамки и заранее заготовленные формы для молодости. Но сейчас-то не осталось ни того, ни другого. Разыгралась великая битва за расширение пределов допустимого, произошел грандиозный переворот. И все же далеко не факт, что и сегодня семидесятилетнему, допустим, мужчине не предосудительно участвовать в человеческой комедии на правах субъекта агрессивного секса. Далеко не факт, что окружающие правильно поймут старика, который обуреваем страстями и не желает вести монашеский образ жизни. Вместо того чтобы, как когда-то, спокойно попыхивать трубкой, сидя в кресле-качалке. Может быть, людям до сих пор омерзителен тот, кто отказывается повиноваться показаниям своего персонального хронометра. Я понимаю, что на сочувствие, не говоря уж о воздаянии, мне рассчитывать не приходится. Но как быть с тем, что, насколько я могу судить по себе, и в глубокой старости ничего, ну буквально ничего в этом плане не меняется?

После «воздушного укуса» она стала являться ко мне без малейших церемоний. Вечерние свидания с выходом в свет и последующим пересыпом у меня на квартире ушли в прошлое, едва она поняла, как мало от нее требуется, чтобы стать в наших отношениях «госпожою». Теперь она звонила мне, объявляя: «Я на пару часиков к тебе загляну», и знала, что я ни за что не скалу: «Нет, не надо»; знала, что достаточно ей раздеться и встать передо мной во весь рост, чтобы я восхищенно воскликнул: «Ну и ну!», словно узрел картину Пикассо. Я, преподаватель основ литературной и художественной критики, курс которого она только что прослушала; я, ведущий воскресного утреннего обозрения новостей культуры на канале Пи-би-си, я, едва ли не самый авторитетный эксперт в части того, что стоит смотреть на телеканалах, транслируемых в Нью-Йорке, какую классическую музыку слушать, какие книги читать, — я воспринимал Консуэлу как произведение искусства, обладающее всей присущей подлинным шедеврам магической аурой. Да, повторяю, я видел в ней не человека, наделенного творческими способностями, но продукт творчества, произведение искусства, шедевр. И ничего загадочного в этой фетишизации для нее не было, ничего непостижного ее уму, ей достаточно было оказаться рядом со мной, достаточно было попасться мне на глаза, и ее тут же накрывала (и придавала ей значимости) волна моего поклонения. Самопознания, да и какой бы то ни было рефлексии, от нее не требовалось, мы же не ждем самопознания от скрипичного концерта, которым заслушались, или от лунного серпа, которым залюбовались. Вот для этого-то я ей и понадобился, на это-то и сгодился: я стал субъектом наблюдения Консуэлы над самой собою. Я стал котом, жадно засмотревшимся на золотую рыбку. Только в нашем с Консуэлой раскладе кот оказался беззубым, а рыбка, наоборот, зубастой.

Ревность. Вот уж отрава! И ревность, ничем не спровоцированная. Ревность, даже когда она говорит, что идет на каток с восемнадцатилетним братом. Может быть, именно ему суждено стать тем, кто ее у меня похитит? С этой маниакальной одержимостью совершенно теряешь голову, особенно если уже угодил в водоворот и к тому же твоя подруга моложе тебя чуть ли не втрое. Я паниковал, если мне не удавалось поговорить с ней по телефону хотя бы раз в день, но и после такого разговора, едва повесив трубку; тут же принимался паниковать снова. В моем прошлом бывали женщины, требующие от партнера регулярных — как минимум, ежедневных — звонков; они звонили, дозванивались и тут же требовали перезвонить; и каждая из них мне моментально надоедала, и я старался избавиться от нее как можно быстрее. И вот я сам оказался в смехотворной роли человека, категорически настаивающего на том, чтобы созваниваться каждый день. Но дело не только в этом. Почему в ходе этих бесед я постоянно осыпаю ее комплиментами? Почему без устали твержу о том, что она само совершенство? Почему все время чувствую, что говорю явно не то, что нужно? Я не понимаю, как она ко мне относится; я не понимаю, как она относится к чему угодно другому; непонимание и смятение заставляют меня произносить слова, звучащие напыщенно или фальшиво (даже на мой собственный слух), так что в конце концов когда я вешаю трубку, то не питаю к Консуэле иных чувств, кроме с трудом сдерживаемого раздражения. Однако редкий день мне достает силы воли удержаться от неминуемого звонка, от непременного разговора, от неизбежных комплиментов, которые звучат и напыщенно, и фальшиво, от раздражения на Консуэлу, которая, сама того не ведая, доставляет мне такие страдания. А ведь на самом деле все еще хуже. Я не могу прекратить вести себя так, как веду, и собственное поведение меня буквально бесит. С Консуэлой я не чувствую себя настолько властным и волевым человеком, чтобы не пойти вразнос, меж тем она не бросает меня, пожалуй, как раз из-за моих исключительных волевых качеств и прирожденной властности.

Ночами, проведенными без нее, я терзался мыслями о том, где она и чем ей может взбрести в голову заняться. Но даже если она, проведя весь вечер со мной, уезжала к себе, мне все равно было не до сна. От нее остается слишком сильное послевкусие. Посреди ночи я сажусь в постели и плачущим голосом взываю: «Консуэла Кастильо, оставь меня в покое!» С меня довольно, внушаю я себе. Встань, поменяй простыни, еще раз прими душ, избавься от ее запаха, избавься же наконец от нее самой! Иначе пропадешь. Ваши отношения превратились в бесконечную изнурительную тяжбу. Где радость обладания, где чувство полного удовлетворения? Если она твоя, то почему ты не можешь сделать ее своей? Даже добившись всего, что тебе нужно, ты все равно не получаешь всего, что нужно. Мир не приходит на смену нашей вечной войне и никогда не придет! Не придет из-за разницы в возрасте и полярности устремлений. Из-за разницы в возрасте я, утоляя любовный голод, никак не могу утолить его. Но разве со мной не случалось такого и раньше? Нет, не случалось. Раньше мне еще никогда не было шестидесяти двух. А сейчас я уже вышел из той фазы жизни, в которой искренне веришь, что для тебя нет ничего невозможного. Однако я прекрасно помню, как оно тогда было. Ты замечаешь красивую женщину. Ты замечаешь ее с расстояния чуть ли не в километр. Ты приближаешься к ней и спрашиваешь: «А кто ты, грубо говоря, такая?» А потом вы ужинаете, ну и так далее. И в этой фазе ты не тревожишься ни о чем. Допустим, ты садишься в автобус. А там уже сидит девица, причем такая роскошная, что никто не отваживается к ней подсесть. И сидит такая вот Мисс Вселенная, а место рядом с нею пустует. И ты спокойно подсаживаешься. Но сейчас все не так, и никогда уже больше не будет так — так безмятежно, так мирно. Меня, скажем, беспокоило то, что она разгуливает в этой чертовой блузке. Снимает, придя куда-нибудь, жакет, а под ним — блузка. Сними вдобавок и блузку, и взору каждого предстанет само совершенство. Какой-нибудь молодой кобель увидит ее и уведет у меня. Уведет у меня, у человека, который пробудил ее к жизни, который вдохнул в нее эту победительную самоуверенность, который стал катализатором ее развития и который, оказывается, размял и разогрел ее именно для него!

А откуда мне было знать, что какой-нибудь молодой кобель обязательно уведет ее? Да я ведь и сам был когда-то молодым кобелем и непременно именно так и поступил бы!

В молодости я не был столь уязвим. Другие мужчины рано становятся ревнивцами, но меня Бог долгое время миловал. Я глядел сквозь пальцы на эвентуальные шалости своих подруг, зная, что всегда могу пустить в ход многократно проверенное средство — сексуальную доминацию. И, конечно же, ревностью вымощена дорожка, ведущая к аналою. Иной ревнивец решает: «Нет, она не должна достаться никому другому! И мне известно, как этого добиться. Я на ней женюсь! Оплету ее, так сказать, узами брака, и она уже никуда от меня не денется». Супружеские узы и впрямь избавляют от ревности. Вот почему столько мужчин — и с такой готовностью — на это идут. Будучи не уверены в партнерше, они хотят подстраховаться и считают брачный контракт именно что страховым полисом.

Как мне удержать Консуэлу? Мысль сама по себе унизительная, однако деваться от нее было некуда. Разумеется, я не собираюсь привязывать ее к себе предложением руки и сердца, но какие еще могут найтись аргументы у человека моего возраста, не желающего расставаться с молодой любовницей? Что еще в силах я предложить в молочно-медвяном царстве построенной на рыночных взаимоотношениях любви? Вот тут-то и начинается порнография. Порнография ревности. Порнография саморазрушения. Я побежден, я повержен, однако мое бесповоротное поражение произошло за рамками всеобщей картины. А что, собственно, выводит меня за эти рамки? Мой возраст. Незаживающая рана возраста. Классическая порнография заводит тебя минут на пять, максимум на десять, после чего начинает — пусть и против твоей воли — смешить. Только в моем случае образы, попавшие в порнографическую картинку, оказались чрезвычайно мучительными. Заурядная порнография представляет собой эстетизацию ревности. Мучений ею не предусматривается. И, кстати, почему, собственно говоря, эстетизацию? Почему не анестезацию? Фу, заговариваюсь… Почему не анестезию? Договоримся, пожалуй, что заурядная порнография представляет собой и эстетизацию, и анестезию ревности. Заурядная порнография строится на фрейдистском замещении. Она есть разновидность искусства, правда, искусства, подобно небезызвестному ангелу, падшего. Порнография не просто спектакль, но спектакль на редкость неискренний. Ты хочешь девицу из порнофильма, но не ревнуешь ее к тому, кто ее имеет, потому что идентифицируешь себя с ним. Ситуация, конечно, несколько загадочная, но уж такова власть искусства, даже искусства падшего. Порноартист становится твоим полномочным представителем, поэтому ты не страдаешь и не ревнуешь, а, напротив, извлекаешь из зрелища удовольствие. Заурядная порнография не несет страдания, потому что она превращает тебя из соглядатая в незримого соучастника, тогда как порнография, которой предаюсь я, подразумевает истинно адские мучения. В моей порнографии зритель ассоциирует себя не с исполнителем полового акта, не с тем, кому все в результате и обламывается, но с человеком, которому не достается ровным счетом ничего, с человеком, у которого отнимается, с человеком, у которого все уже отнято.

Какой-нибудь молодой кобель увидит ее и уведет у меня. И я его вижу. Я его знаю. И я понимаю, на что он способен, потому что он — это я в двадцать пять лет, еще не ставший ни мужем, ни отцом; он — это я в ту пору, когда не подпал еще под власть всеобщей рутины. Я вижу, он следит за тем, как она пересекает площадь (а на самом деле прогуливается по площади!) у Линкольн-центра. Он остается вне поля ее зрения, он прячется за колонной, он пожирает ее глазами — точь-в-точь как я в тот вечер, когда повел ее впервые в жизни послушать в концертном исполнении Бетховена. На ней ботфорты, высокие кожаные ботфорты, и короткое облегающее платье; ослепительно красивая молодая женщина прогуливается по улицам теплым осенним вечером, бесстыдно выставляя напоказ всем и каждому то, что и впрямь достойно всеобщего восхищения и даже преклонения, и при этом она улыбается! Она счастлива. Ослепительно красивая молодая женщина спешит мне навстречу. Вот только я — это не я; в моем порнографическом фильме это не я, а он. Это он — тот или, вернее, такой, каким я был когда-то. Был, да весь вышел. Следя за тем, как он следит за ней, я заранее знаю, что произойдет с ними сейчас, а что — чуть позлее; я знаю это заранее в мельчайших деталях, знаю и представляю себе, зато совершенно не представляю, как мне быть, не представляю, какую тактику поведения избрать в своих собственных шкурных интересах. Мысль о том, что далеко не все смотрят на мою женщину именно такими глазами, хотя бы потому, что далеко не все маниакально одержимы ею, никак не может прийти мне в голову. А в результате я думаю только об одном. Я думаю о ней — на прогулке, в магазине за покупками, на вечеринке, на пляже, и повсюду следит за ней, оставаясь в тени, этот парень. Воистину порнографическое мучение следить за тем, как вместо тебя в роль входит твое давнишнее «я», твой молодой двойник.

Когда окончательно теряешь кого-нибудь вроде Консуэлы, это происходит с тобой повсюду — во всех местах, где вам довелось побывать вдвоем. Когда она уходит, начинается самый настоящий кошмар: ты ведь запомнил ее и здесь и там; но все эти места, все эти пространства отныне наполовину опустели: из них исчез ты, тогда как она пребывает там по-прежнему, только не с тобой, а с двадцатипятилетним парнем, каким ты уже не являешься. И ты представляешь себе, как она идет по улице в коротком облегающем платье. Идет навстречу тебе. Афродита. Но вот она проходит мимо, проходит и исчезает, и твое порнографическое воображение тут же разматывается на всю катушку.

Я расспрашиваю Консуэлу (хотя что толку в таких расспросах?) о ее бывших любовниках, интересуюсь, сколько предшественников у меня было, когда она приобрела первый постельный опыт, занималась ли когда-нибудь сексом с женщиной или с двумя мужчинами сразу (или с жеребцом, или с попутаем, или с мартышкой), и выясняю, что до меня у нее было всего пять любовников. Сравнительно скромная по нынешним временам цифра, особенно для такой красивой, для такой сексуально притягательной, при всех своих хороших манерах, девицы. Должно быть, все же сказалось католическое воспитание в аристократическом семействе кубинских эмигрантов (конечно, если она ничего от меня не скрыла). А моим непосредственным предшественником и вовсе был какой-то глупец однокашник, который и трахнуть-то ее толком не мог, всякий раз сосредотачиваясь исключительно на том, чтобы поскорее кончить самому. Обычная при всем своем идиотизме история. Мужчина, любящий самого себя, а никак не женщин.

В вопросах морали Консуэла, кстати говоря, не отличалась особой последовательностью. Припоминаю, что как раз тогда Джордж О'Хирн, довольно известный поэт, слывущий однолюбом, потому что он всю жизнь прожил в якобы счастливом браке, завел подружку неподалеку от дома Консуэлы. Однажды утром, завтракая с любовницей в кофейне, он случайно попался на глаза Консуэле, и это ее буквально взбесило. Она узнала поэта по фотографии с обложки его последнего сборника, который лежал у меня на ночном столике. Консуэле было известно, что мы с О'Хирном лично знакомы. Тем же вечером она ко мне нагрянула. «Видела я, знаешь ли, твоего приятеля. В восемь утра, в кафе, с девицей. И они целовались! А ведь он женат».

Она была настолько же предсказуемо банальна в рассуждениях на такие темы, насколько смела и независима в любовной практике, как-никак тогдашний партнер был старше нее на тридцать восемь лет. Откуда бралась эта банальность? Из внутренней неуверенности, из некоторой старомодности, не иначе; но тем не менее с ней все же произошло нечто особенное, нечто серьезное, нечто непредсказуемое, нечто пусть и основанное на принципе замещения, но все равно льстящее ее самолюбию, регулярно подпитывающее ее уверенность в собственных силах, произошло, но (при всех привлекательных и волнующих моментах с этим событием связанных) не вывернуло ее наизнанку. В отличие от меня.

В ходе затеянного мной «дознания» Консуэла поведала, что в старших классах школы у нее был парень, буквально одержимый желанием любоваться, как она истекает менструальной кровью. Каждый раз, когда у Консуэлы начинались месячные, ей следовало по настоянию этого славного подростка звонить ему с тем, чтобы он, прибыв к ней незамедлительно, наблюдал, как она стоит расставив ноги посередине ванной комнаты, а кровь стекает у нее по бедрам.

— И ты это для него делала? — спросил я, услышав такое.

— Делала.

— А как же твое семейство, как же твое чопорное семейство? Тебе было пятнадцать лет. Тебе не разрешали возвращаться домой позднее восьми вечера. И тем не менее ты это делала? Твоя бабушка — герцогиня! Не выпускающая четок из рук набожная герцогиня! И ты это делала?

— Мне было не пятнадцать. Уже шестнадцать исполнилось.

— Шестнадцать. Понятно. Что ж, это многое объясняет. И часто ли ты этим занималась?

— Каждый раз, когда приходили месячные. Каждые четыре недели.

— Ну а кем был этот паренек? Мне-то казалось, что мальчикам в твою комнату вход был заказан. Так кем же он все-таки был? И кем стал?

Вполне приличный мальчик, оказывается. Тоже кубинец. Карлос Алонсо. Серьезный, опрятный, благовоспитанный — так она мне рассказала. Он не высвистывал Консуэлу на улицу, а деликатно стучался в дверь, всегда при галстуке и в костюмчике; он здоровался с родителями Консуэлы и садился с ними за стол; пай-мальчик из хорошей семьи, прекрасно осознающий общность их имущественного и сословного статуса. Из семьи столь же патриархальной, как клан Кастильо, и столь же преуспевающей: все получают отличное образование; все одинаково безупречно владеют и родным испанским, и неродным английским; все учатся в хороших школах и колледжах; все состоят в «правильных» клубах; все читают газеты «Диарио» и «Берген рекорде»; все любят Рейгана, любят Буша и ненавидят Кеннеди; богатые кубинцы, и здесь, в Нью-Джерси, живущие словно бы при дворе Людовика Четырнадцатого, а отпрыск благородного семейства по имени Карлос звонит своей (и моей) подружке и говорит: не смей истекать менструальной кровью в мое отсутствие!

Только представьте себе. Они пришли из школы, они прошли в ванную — все это происходит в богатом пригороде, в округе Берген, — и застыли, как Адам и Ева, зачарованные загадочным для них обоих фактом и зрелищем. Да, Карлос, знаете ли, тоже зачарован, и в этом смысле он мой прямой предшественник. Он тоже понимает, что Консуэла — произведение искусства (а ведь далеко не всякую женщину можно признать произведением искусства), причем искусства классического. Произведение классического искусства, однако живое, однако из плоти и крови, и будит оно поэтому не только восхищение, но и… что? Вопрос всему классу. Правильный ответ — желание. Да, Карлос — зеркало Консуэлы. Все ее мужчины — зеркала, до подобострастия преданные зеркала. Им даже хочется наблюдать за тем, как она истекает менструальной кровью. Консуэле присуща женская магия, перед которой пасует любой мужчина. Конечно, она заключена в непроницаемую культурную оболочку декоративного кубинского прошлого, однако тщеславие делает ее снисходительной, чтобы не сказать податливой. Причем и снисходительность, и податливость зарождаются при взгляде на себя в зеркало — при взгляде и при мысли: «Такая красота не должна пропадать даром!»

«Позвони мне, — сказал я ей, — в следующий раз, когда у тебя начнутся месячные. И приезжай затем сюда немедленно. Мне тоже интересно посмотреть на это».

Тоже. Столь откровенная ревность, столь жгучее желание. С этого момента события и приняли оборот чуть ли не катастрофический.

Потому что как раз в том году у меня был роман с чрезвычайно привлекательной, волевой и ответственной женщиной, не отягощенной ни гноящимися душевными ранами, ни порочными наклонностями, ни какими бы то ни было сумасбродными политическими идеями. Кэролайн Лайонс — так ее звали — была подчеркнуто интеллигентна, неизменно благожелательна и демократична, лишена и намека на склонность высмеивать что бы то ни было и при этом чрезвычайно хороша, чувственна, опытна и деликатно отзывчива в постели. Давным-давно, где-то в середине шестидесятых, она тоже у меня училась. С тех пор прошли долгие десятилетия, мы с нею не поддерживали и не искали контакта, поэтому, случайно столкнувшись на улице как-то утром (Кэролайн как раз отправлялась на работу), обнялись так бурно и страстно, словно на предыдущие двадцать четыре года без малого нас разлучила вселенская катастрофа, вроде мировой войны, а вовсе не ее отъезд в Калифорнию, где Кэролайн вознамерилась выучиться на юриста в одном из тамошних университетов. Мы тут же сообщили друг другу, как чудесно оба выглядим, со смехом вспомнили наше первое соитие у меня в служебном кабинете (Кэролайн было тогда всего девятнадцать), сентиментально повздыхали о прошлом и вполне предсказуемо договорились поужинать следующим вечером.

Кэролайн была все еще хороша собой, яркая, рослая, с крупными чертами лица, хотя под глазами у нее (а глаза у нее были серыми) уже набрякли большие мешки, не столько, как мне представляется, из-за хронической бессонницы, которой она страдала, сколько в результате целого ряда разочарований, достаточно типичных для профессионально преуспевающей сорокапятилетней женщины, которой чаще всего приходится ужинать одной у себя в роскошных манхэттенских апартаментах, заказав еду из ресторана по телефону и получив ее в пластиковых контейнерах из рук какого-нибудь иммигранта-рассыльного. И тело ее заметно отяжелело. Два развода, бездетность, ответственно-изнурительная высокооплачиваемая работа с постоянными заокеанскими командировками — и двадцать килограммов лишнего веса в придачу! Надо ли удивляться, что, отправляясь со мной в постель, Кэролайн вздохнула: «Я уже не та, что прежде!» «А я?» — усмехнулся я в ответ, и больше мы этой деликатной темы не затрагивали.

Учась на первом курсе колледжа, Кэролайн делила комнату в студенческом общежитии с одной из самых отчаянных заводил во всем кампусе, харизматичным, в духе «безумных шестидесятых» чертенком а-ля Эбби Хофман[4]. Чертенка звали Дженни Уайт, родом она была из Манхассета, и эта особа, посещая мой семинар, написала очаровательную курсовую работу под названием «Сто способов опошления читального зала студенческой библиотеки». Процитирую по памяти начало этого эссе: «Отсос в читальном зале, куда ты вроде бы приходишь затем, чтобы отсасывать знания, представляет собой квинтэссенцию библиотечных занятий. Отсос в читальном зале — это студенческая черная месса». Весила Дженни, должно быть, килограммов сорок, росту в ней было не больше полутора метров (если не меньше), суперминиатюрная блондинка, выглядящая так, словно любому достаточно ей только свистнуть, так оно и было на самом деле. В домашнем театре студенческого разврата она слыла и была примадонной.

Кэролайн в те годы буквально боготворила Дженни. «У нее столько любовников, — говорила она мне тогда. — Одновременно. К кому ни забежишь — к старшекурснику или к молодому преподавателю, — у каждого в ванной сушится ее бельишко».

Если кому-нибудь из студентов вдруг приспичит, скажем прямо во время прогулки по кампусу, рассказывала мне Кэролайн, ему достаточно подойти под окно и вызвать Дженни. И, если она не против, они сговариваются. На полчасика, на часок, а тут уж, глядишь, приспичит и кому-то еще. «А не высвистать ли мне Дженни?» — подумает или скажет он, и на факультет она в этот день так и не попадет… Многим преподавателям не нравилась свобода ее сексуального поведения; они считали, что Дженни малость не в себе. И даже кое-кто из парней в первое мгновение обзывал ее шлюхой, но уже во второе заваливался с ней в койку. Причем ни дурочкой, ни шлюхой Дженни не была. Она действовала совершенно сознательно и целеустремленно. Вставала перед тобой во весь свой рост, метр пятьдесят без малого, слегка расставив и плотно уперев в землю ноги; веснушчатая, белокурая, коротко стриженная, не пользующаяся никакой косметикой, кроме красной губной помады, и широко, во весь рот, ухмылялась: вот она я, вот я какова, вот на что я готова, а если тебе не хочется, тем хуже для тебя!

Чем сильнее всего восхищала меня малютка Дженни? Трудно выделить что-то одно; в тот первоначальный период студенческой сексуальной революции она была примечательна именно тем, что стала первопроходцем во многих областях сразу. Как ни странно, слова и поступки, особенно восторгавшие меня в ней, кажутся сегодня (с оглядкой на путь, который проделала с тех пор женская сексуальная эмансипация) сравнительно безобидными, сейчас они, скорее всего, не понизили бы автоматически социального статуса той, что на них осмелилась. Больше всего мне пришлось по вкусу соблазнение ею самого робкого человека в кампусе, руководителя поэтического семинара. В те дни квадратно-гнездовые интрижки между представителями преподавательского и студенческого состава были особенно интересны не только потому, что завязывались впервые, но и потому, что протекали они совершенно открыто (становясь причиной изрядного числа разводов, включая мой собственный). Руководитель поэтического семинара не отличался, однако же, хоть какой-то предприимчивостью. Весь свой мужской эгоизм он выплескивал исключительно в поэзии. В конце концов бедняга умер от алкоголизма, умер довольно молодым, но что, кроме алкоголя, помогло бы столько лет держаться на плаву посредственному стихотворцу в чрезвычайно богатой поэтическими талантами Америке? Был он женат, имел двоих детей и, если не декламировал стихи, стоя за кафедрой, помалкивал в тряпочку и чуть что стыдливо краснел. Извлечь эту черепаху из панциря казалось задачей воистину неразрешимой. Казалось всем, кроме Дженни. Дело было на студенческом празднике. Молодежь — и юноши, и девушки — льнула к поэту, но никто не знал, как к нему подступиться. Девицы поумнее даже, бывало, западали на него: он казался им таинственным и романтичным; поэт, однако же, не доверял никому. До тех пор пока Дженни не подошла к нему на празднике и, взяв его за руку, не сказала: «Пошли потанцуем!» После чего, разумеется, его соблазнила. Мало того, именно ей он и начал с этих пор доверять. Малютка Дженни Уайт… Все люди равны, все люди свободны, каждый волен поступать как заблагорассудится.

Дженни и Кэролайн с несколькими подругами, столь же блудными отпрысками привилегированного класса, составили своего рода масонскую ложу, которую вызывающе окрестили По-моечными Подружками. Должен признаться, что сталкиваться с девицами вроде них мне прежде не доводилось и не довелось после. И дело отнюдь не ограничивалось тем, что они разгуливали по кампусу в каких-то жутких лохмотьях и вдобавок босыми. Эти создания принципиально презирали невинность и все с ней связанное. И категорически не выносили надзора старших. Они не боялись мозолить людям глаза, и обделывать тайные делишки они не боялись тоже. Плавным для них стал сам дух вечного вызова окружающим. Если рассматривать вопрос в исторической ретроспективе, то они и их непосредственные последовательницы стали первым поколением американских барышень, поставивших во главу угла исключительно собственные желания (сексуального, главным образом, свойства). Никакой риторики, никакой идеологии — только бесстрашное и бесстыдное возделывание поля плоти. Что же касается самого их бесстрашия (и бесстыдства), то оно развилось постепенно — по мере того, как они поняли, какие перспективы перед ними открываются теперь, когда внешний контроль отпал вовсе, когда традиция послушания старшим пошла на слом (да и традиция любого другого послушания тоже), и вот они наконец осознали, что могут делать буквально все, что им вздумается!

Эта революция — пресловутая сексуальная революция шестидесятых — была своего рода экспромтом; число сексуально раскрепощенных обитателей кампуса поначалу оставалось ничтожным: полпроцента, процент, максимум полтора процента от общего состава, но это уже не имело никакого значения, потому что от них исходил импульс, стремительно охватывавший всё и вся вокруг. Традиционную культуру всегда «пробивает» в самой слабой точке; в нашем кампусе такой точкой стала компания Помоечных Подружек во главе с малюткой Дженни, истинных пионерок в деле сексуального раскрепощения женщин. Двадцатью годами раньше, когда я сам был студентом, жизнь в кампусе целиком и полностью контролировало начальство. Существовали строгие правила внутреннего распорядка. Тщательный надзор над студентами. Власть — как у Кафки в романе «Замок» — сознательно дистанцировалась от объекта властвования и называлась «администрацией», а лексикон и фразеология, которыми она пользовалась, явно были позаимствованы у Блаженного Августина. Конечно, и в этом высоком заборе имелись свои лазейки, но года этак до 1964-го студенты, связанные неусыпным надзором и жесточайшими ограничениями, и сами отличались образцово-показательным законопослушанием и совершенно соответствовали превосходному определению Натаниэла Готорна[5] — «общественный класс людей, любящих собственную узду». И вдруг произошел отсроченный было взрыв, подверглись непристойному посягательству послевоенный порядок и традиционные культурные ценности. Из пор и трещин вырвалось наружу все мыслимое и немыслимое, настала пора бесчинств, началась необратимая трансформация младой поросли.

Кэролайн так никогда и не сравнялась с Дженни срамной славой, да, похоже, к этому и не стремилась. Кэролайн принимала участие в акциях протеста, общественных провокациях и сексуальных оргиях, но с типичным для нее самообладанием так ни разу и не перешагнула черту, за которой непослушание и сумасбродство могут поставить на карту профессиональное будущее. И поэтому для меня не стало сюрпризом, что теперь, в бальзаковском, мягко говоря, возрасте, она была безупречной представительницей мира крупных корпораций, консервативной во всем, где нынче принято демонстрировать и исповедовать консерватизм. Даже бросая обществу дерзкий вызов на сексуальной стезе по молодости, Кэролайн никогда не чувствовала к этому истинного призвания. Равно как и к непослушанию. А вот Дженни — обратимся к ней еще раз — и впрямь стала своего рода Симоном Боливаром для девиц поколения Консуэлы Кастильо (пусть они обе об этом никогда и не узнали). Да, именно так, великим революционером-первопроходцем вроде латиноамериканского Симона Боливара, вооруженные отряды которого сокрушили мощь испанского колониализма, вроде Боливара-освободителя, который бесстрашно восстал против заведомо несокрушимой власти, едва почуяв, что она и сама уже рада убраться восвояси — точь-в-точь как общественная мораль, насаждаемая в студенческой среде университетской администрацией.

Сегодня сексуальная свобода моих благовоспитанных студенток гарантируется, на их взгляд, Декларацией независимости, ибо разве не этот документ, принятый в Филадельфии в 1776 году, обеспечил им право никого и ничего не бояться, в том числе пускаясь на поиски наслаждения? А на самом деле беспрепятственная и безнаказанная реализация тех возможностей, которые всякие там Консуэлы и Миранды наших дней считают само собой разумеющимися, обеспечена отвагой и предприимчивостью маленьких бесстыдных девиц вроде Дженни Уайт, обеспечена сокрушительным поражением, которое нанесли эти малютки в шестидесятые тогдашней общественной морали с ее жестоким произволом. Криминальная изнанка американского жизненного уклада, столь удачно запечатленная множеством гангстерских киносаг, — вот ее-то и привнесла в будни кампуса малютка Дженни, потому что, расшатывая устои, должна была со всей неизбежностью прибегнуть к насилию. Проклиная колонизатора, дикарь сыплет оскорблениями на родном языке, поскольку заморского не знает, да и знать не хочет.

Дженни родилась в Нью-Йорке, а выросла в пригородном Манхассете, то есть довольно далеко от Лонг-Айленда. Ее мать, учительница старших классов, продолжала работать в Квинсе, даже когда семья уже перебралась оттуда в Манхассет. Уезжала из Манхассета в Квинс ежедневно и, естественно, на весь день. Отец Дженни отправлялся на работу в прямо противоположную сторону, в Грейт-Нек, в юридическую контору, где он был младшим партнером отца Кэролайн. Так девочки и познакомились. Пустующий все дневные часы дом в пригороде рано разбередил сексуальное воображение Дженни. Она вошла в ту пору полового созревания, когда тебе начинает слышаться совершенно иная мелодия. Так с нею и случилось, и новая музыка обрушилась на нее со всех сторон. Удача и талант Дженни заключались в том, что, едва поселившись в пригороде, она поняла, что означает тамошняя жизнь, а вернее, что она способна означать. Живя в большом городе, Дженни никогда не чувствовала себя свободной, в отличие от носящихся по улицам мальчишек ее возраста. А вот Манхассет стал для нее самым настоящим фронтиром, где можно оттянуться по полной. Конечно, и здесь имелись соседи, но люди жили не столь кучно, как в ее родном Квинсе. Возвращаясь домой из школы, Дженни шла по почти пустым улицам. Как в городке из фильма о Диком Западе. Никого кругом. Все куда-то исчезли. И вот, пока взрослые не возвращались домой на поезде, Дженни Уайт была полностью предоставлена самой себе и могла вести себя как вздумается. Тридцатью годами позже она непременно выродилась бы в героиню фильма «История Эми Фишер», с подобострастным бесстыдством лезущую в ширинку каждому автослесарю. Но Дженни была бойкой девчушкой и прирожденным организатором, неутомимым, дочерна загоревшим, настырным ныряльщиком, который ищет в море повседневности подводных течений, сулящих неотвратимые перемены. Пригород, где, вдали от опасностей большого города, девочек-подростков можно было не держать под неусыпным родительским надзором и где родители чувствовали себя вправе наконец-то немного расслабиться, — этот пригород и стал для Дженни экзаменом на аттестат истинно американской зрелости. Пригород создавал атмосферу, в которой все незапрещенное было разрешено, а запреты как таковые ослабевали или просто отсутствовали. Отпущенный поводок и постепенное расширение пространства свободы — вот чем обернулась жизнь в пригороде для подростков, еще в младенчестве получивших первые уроки непослушания от самого доктора Спока, и это сработало, пустилось в рост, целиком и полностью вышло из-под контроля.

Об этой трансформации Дженни и написала в своей замечательной курсовой работе. Именно эту историю она изложила. Пригород, причем с прописной буквы. Противозачаточная Пилюля. Пилюля, подарившая женщине Паритет Полов. Музыка. Литл Ричард[6], раскочегаривший всё и вся. Бэкбит Пелвиса[7]. Машина. Малютки милуются с Мальчиками в Машине. Процветание. Ежедневные Поездки из пригорода в город и обратно. Родительские Разводы. Взрослым не до Вас. У них Травка. У них Кокс. Они верят доктору Споку. Все это закономерно приводит вас к Повелителю Мух на букву «У», как и прозвали наш университет Помоечные Подружки. Причем Дженни даже не вошла ни в одну из бесчисленных революционных первичных организаций, которые расцвели по всей стране. Дженни не стала ни новой Бернардин Дорн, ни еще одной Кэти Буден[8]. Правда, и Бетти Фридан[9] была ей по барабану. Помоечных Подружек не интересовали ни политика, ни построение гражданского общества; впрочем, интерес к ним проявился позже — уже во второй половине шестидесятых. В тогдашнем вихре можно было более-менее отчетливо выделить два течения: представители одного исповедовали полную индивидуальную раскрепощенность, возводя ее до оргиастических высот и бросая тем самым вызов традиционному обществу; представители другого (пути тех и других сплошь и рядом пересекались и переплетались) выступали за гражданское равноправие и боролись против войны, черпая моральное оправдание в принципиальном неповиновении, некогда провозглашенном Генри Дэвидом Торо[10]. Но чем сильнее слышались голоса моралистов, путающихся с развратниками и в конце концов перепутывающихся с ними, тем сложнее было осудить свойственный и тем и другим постоянный настрой на промискуитет.

Но Дженни создала не политическую первичную организацию, а, если так можно выразиться, целиком и полностью половую. То есть занятую исключительно проблемами пола. И подобные половые первички появились в те дни не только в нашем кампусе, но и в тысячах и тысячах других по всей стране; их рядовые члены того и другого пола и, разумеется, вожаки (все они чаще всего пренебрегали элементарными правилами гигиены) предались воистину необузданному разврату. «Туда-сюда везде и всегда» — вот что (а вовсе не «Интернационал») стало для них гимном. Сладострастная «музыка прямого действия» — чтобы под нее, как тогда выражались, побороться. Музыка, от которой сносит крышу, джазовый стиль бибоп. Разумеется, музыку и раньше использовали по сексуальному назначению — каждый раз в соответствии с правилами поведения, присущими той или иной эпохе. Даже Гленн Миллер со своими резкими музыкальными пассажами мог послужить далеко не худшей «смазкой» при случайном соитии. Затем молодой Фрэнк Синатра. А после обволакивающее звучание саксофона. Но о каких правилах поведения, присущих эпохе, может идти речь применительно к Помоечным Подружкам? Они пользовались музыкой как марихуаной — как средством окончательного раскрепощения, знаменем мятежа, призывом к эротическому вандализму. В годы моей молодости — в эпоху музыкального свинга — этой цели служила только выпивка. В шестидесятые же нарушители и нарушительницы всевозможных запретов получили в свое распоряжение целый арсенал стимулирующих полную половую безудержность средств.

Скорее не я воспитывал этих девиц, приходящих ко мне на семинар, а они меня. Я наблюдал за тем, как они держатся, как пренебрегают хорошими манерами, как, бывало, откровенно хамят; я слушал с ними их музыку, курил «траву» и слушал Дженис Джоплин, эту Бесси Смит шестидесятых, только не чернокожую, а белую, слушал незатейливую, как хонки-тонк, блюз, исполняемый на разбитом фортепьяно, Джуди Гарленд, слушал Джимми Хендрикса, который стал для этого поколения Чарли Паркером, только с гитарой; напивался или обкуривался и слушал, как Хендрикс вытворяет чудеса на гитаре, то разгоняя, то замедляя бит, пока наша Дженни затягивает свою наркотическую мантру: «Хендрикс и секс, Хендрикс и секс», а Кэролайн — свою: «Красивый мужчина с красивым голосом»; я наблюдал за тем, как они бахвалятся своими победами, за тем, как у них в очередной раз разыгрывается сексуальный аппетит, за тем, как они вновь и вновь заводятся — все эти малютки Дженни, не испытывающие биологического ужаса перед эрекцией, ни в коей мере не пасующие перед фаллосом, в который превращается эрегированный пенис.

Все эти Дженни Уайт американских шестидесятых умели утолить самый неутолимый любовный голод. Именно такой раблезианский половой аппетит был присущ им самим, так что они прекрасно понимали, с чем то и дело приходится сталкиваться. Мужской натиск, мужской напор служил им не поводом для мгновенного оскорбленного отпора, но приглашением, которое можно принять, а можно и отвергнуть. Дать мужчине по рукам, да еще пожаловаться потом кому-нибудь на домогательства? Нет, не в такой идеологической системе они были воспитаны, а точнее, воспитали себя сами. Они были слишком веселы и предприимчивы, чтобы удручать себя размышлениями о смертном грехе или страхом перед небесной карой. Куда больше они доверяли собственным инстинктам. Им вовсе не хотелось, чтобы на смену прежним предписаниям, запретам и правилам морального поведения пришли новые догмы, новая ортодоксия, новый контроль и самоконтроль. Они знали, как получить удовольствие, и знали, как его доставить, и не боялись ни того, ни другого. Агрессивные импульсы, исходящие от мужчины, эти славные создания только приветствовали; необузданность была им в радость; и, таким образом, впервые на американской земле (впервые с тех пор, как церковная власть в Новом Плимуте, Плимутской колонии, вплотную занялась женщинами, обвинив их в плотской скверне и в наведении порчи на мужчин)[11] появились женщины, думающие не головой, а интимной частью и склонные к постижению мира путем опыта, причем прежде всего опыта полового.

Где-то в Латинской Америке, вроде бы в Венесуэле, национальная денежная единица называется боливаром. Что ж, остается надеяться, что у нас, в США, при первом же президенте-женщине на смену доллару придет уайт. Дженни этого более чем заслуживает. Она демократизировала доступ к удовольствию.

Информация к размышлению. Доводилось ли вам слышать об английской фактории в Мерри-Маунт, на Веселой Горе, само существование которой бесконечно оскорбляло плимутских пуритан? Торговля пушниной, маленькое поселение, куда меньше Нового Плимута, примерно в тридцати милях к северо-западу от него. Нынешний город Квинс в штате Массачусетс. Мужчины пьянствуют, продают индейцам оружие, путаются с индианками. Одним словом, резвятся в тылу врага. Совокупляются с индианками, имеющими обыкновение вставать на четыре кости, чтобы их брали сзади. Что само по себе считается грехом в пуританском Массачусетсе, где роль уголовного и гражданского кодексов играет Библия. Пляшут вокруг майского шеста, напялив маски, каждый месяц празднуют Майский день. Новелла Готорна[12] основана как раз на истории, связанной с майским шестом, губернатор Эндикот отправляет отряд вооруженных пуритан под командованием Майлса Стэндиша срубить это ритуальное сооружение — высокую, чуть ли не тридцатиметровую сосну, изубранную цветами и лентами, и оленьими рогами. «И веселие, и уныние оскорбляют покой империи» — вот как понял это писатель.

В поселке Веселая Гора всеми делами долгое время заправлял некто Томас Мортон, барышник, стряпчий, богач и, как назвали бы это сегодня, харизматик. Этакий обитатель лесов из комедии «Как вам это понравится» или буйный бес из «Сна в летнюю ночь». Мортон, кстати, был современником Шекспира и родился всего лет на десять позже великого драматурга. Шекспир был для Мортона кем-то вроде рокера, близким предтечей и духовным собратом. Плимутские пуритане разорили Мортона, потом его разорили пуритане салемские — предъявили к уплате векселя, конфисковали товар, бросили за решетку. В конце концов он сбежал от них в Мэн, где и умер, когда ему было уже под семьдесят. Однако до самой смерти он издевался над пуританами и всячески их провоцировал. А они, в свою очередь, шарахались от него как от чумы. Потому что, если твое благочестие не на все сто процентов грехонепроницаемо, это рано или поздно непременно приведет тебя к Мортону. Пуритан ужасала возможность того, что их невинных дочерей похитит и растлит бесшабашный искуситель с Веселой Горы, не брезгующий ничем, включая смешение рас. Белый человек, а ведет себя как самый настоящий индеец, и вот ему-то и достанутся наши благочестивые девственницы? Это было бы еще отвратительнее, чем если бы невинных голубиц похитили и растлили краснокожие аборигены. Мортон наверняка превратил бы пуританских малышек в Помоечных Подружек. Только это и было у него на уме, только этим он и занимался, конечно, если не считать торговли с индейцами, у которых он выменивал пушнину на оружие. А пуритане тряслись над своим потомством, как курица над цыплятами. Потому что, отвернись от них собственное потомство, с антиисторическим экспериментом по насаждению религиозной нетерпимости и диктатуры как формы правления сразу же было бы покончено раз и навсегда. Всегдашняя американская песня: как нам спасти нашу молодежь от тлетворного влияния секса? Да поздно ее спасать, знаете ли, надо было глушить этот зов еще в материнской утробе!

Мортона дважды отправляли в Англию на суд и расправу, но тамошние власти и англиканскую церковь не больно-то интересовали «внутрисемейные» дрязги сепаратистов из Новой Англии. Суд дважды выносил оправдательный приговор, и оба раза Мортон сразу же возвращался в Массачусетс. Англичане рассуждали так: этот Мортон вправе вести себя как ему вздумается; жить рядом с таким человеком нам, пожалуй, тоже не захотелось бы, однако он никого не трогает, а эти чертовы пуритане просто-напросто спятили.

Губернатор Уильям Бредфорд в своей книге «О плимутской плантации», осуждая разгульную жизнь на Веселой Горе, называет ее «буйной», «возмутительной» и, главным образом, «чрезвычайно расточительной». Тамошние обитатели, пишет он, «впали в полное беззаконье, они предаются распутству и утопают в скверне». Приверженцев Мортона губернатор именует «безумными вакхами и вакханками». А самого Мортона называет «Князем Смуты» и «директором Школы атеизма». Губернатор Бредфорд — сильный публицист и полемист. В XVII столетии благочестивые люди мастерски владели пером. Как, впрочем, и неблагочестивые. Мортон тоже выпустил книгу — «Библейский Ханаан в Новой Англии», — посвященную, прежде всего, восторженному описанию жизни тамошних индейцев, но, согласно Бредфорду, и возмутительно-обличительную, потому что Мортон рассказывает и о пуританах, утверждая, будто они «превратили свою веру в сплошную показуху» и «начисто лишены элементарной человечности». Мортон был, конечно, человеком честным и откровенным. И не подвергал свои мысли самоцензуре. Однако прошло триста лет, прежде чем у него появился столь же честный и откровенный последователь (тоже писатель), и звали этого человека Генри Миллером. Раскол между Плимутом и Веселой Горой, между сторонниками Бредфорда и Мортона, между общественным порядком и анархией уже тогда, триста тридцать с лишним лет назад, в эпоху первопоселенцев, предвещал возникновение истинно мортоновской Америки, какой она стала сегодня, со смешением всех рас и всеми прочими явлениями того же рода.

Так что шестидесятые вовсе не были отклонением от нормы. Равно как не была отклонением от нормы и Дженни Уайт. В конфликте, развязавшемся три с лишним столетия назад, она принципиально и естественно встала на сторону Мортона и мортонианцев — только и всего. Первопоселенцы попытались привнести в дикую глушь Северной Америки закон и порядок. Пуритане были, так сказать, агентами порядка, евангельских добродетелей и здравого смысла, но по другую сторону их баррикады угнездился и укрепился беспорядок. Но почему, собственно говоря, мы заранее распределяем роли именно так? Почему бы нам не признать Мортона великим идеологом Божественного Беспорядка? Почему бы не разглядеть в Мортоне того, кем он был на самом деле, отца-основателя личной свободы человека? В управляемом теократами пуританском обществе человек был свободен творить добро, на Веселой Горе у Мортона он был свободен, без уточнений и оговорок, — почувствуйте разницу!

И, конечно же, Мортон не был одинок. Таких, как он, нашлось великое множество. Предприимчивые искатели приключений, не страдающие богобоязнью и никогда не ломающие себе голову над тем, входят ли они в число призванных или всего-навсего в число званых. Они частью прибыли в Америку на «Мэйфлауэре» вместе с Бредфордом, частью подтянулись позже, на борту других допотопных судов, но вы о них никогда ничего не услышите в День благодарения, потому что жизнь во вновь учрежденной коммуне религиозных фанатиков и самопровозглашенных святых, не терпящих и не прощающих ни малейшей слабости, показалась им нестерпимой. Первыми героями в истории Америки признаны неустанные мучители Мортона: Эндикот, Бредфорд, Майлс Стэндиш. История поселения на Веселой Горе исключена из официальных анналов, потому что на острове Утопия, который создали мортонианцы, исповедовали не добродетель, но искренность. А следовало бы высечь профиль Мортона в камне на горе Рашмор в Южной Дакоте рядом с изображениями четырех президентов США. И наверняка так оно когда-нибудь и случится, причем в тот же самый день, когда на смену доллару придет уайт.

Моя Веселая Гора? Мои шестидесятые? Что ж, в эту сравнительно короткую пору я отнесся к происходящему со всей серьезностью и постарался выжать максимум возможного из периода всеобщего беспорядочного раскрепощения. Именно тогда я и расстался с женой. Точнее, она застукала меня с Помоечными Подружками и тут же выставила за дверь. Разумеется, я был не единственным преподавателем, отпустившим длинные волосы и начавшим расхаживать в бесформенном балахоне, но мои коллеги расслабились понарошку, как на каком-нибудь летнем курорте. Они чувствовали себя наполовину вуайерами, наполовину туристами. Время от времени кто-нибудь из них позволял себе небольшую сексуальную эскападу, но каждый раз это был не решительный штурм неприступных высот, а всего-навсего краткая вылазка из окопа. Что же касается меня, то, едва разгадав смысл, масштаб и природу разразившихся беспорядков, я сразу же преисполнился решимости принять в них самое непосредственное участие, принять участие, заранее исключив все возражения, услужливо подбрасываемые здравым смыслом; я преисполнился решимости отказаться от малейших обязательств (как прошлых, так и нынешних), чтобы ничего не делать в полсилы, подобно многим моим ровесникам, отнесшимся к молодежи с излишним высокомерием, или, напротив, с чрезмерным подобострастием, или, наконец, со смешливой досадой, какую вызывает что-то не без приятности раздражающее (вроде щекотки); нет, я решил следовать логике сексуальной революции целиком и полностью, до конца, до упора, но вместе с тем так, чтобы не стать в итоге одной из ее бесчисленных жертв.

Это потребовало определенных усилий. Если у нас нет мемориала жертвам сексуальной революции, это вовсе не означает, что не было жертв. Хотя, строго говоря, речь идет не столько о павших на поле брани, сколько об израненных, изувеченных и изуродованных. Сексуальная революция свершилась по наитию: ни серьезной теоретической базы, ни заранее разработанного плана кампании. В результате она оказалась во многом инфантильной, хаотической, даже нелепой и сопровождалась массой нежелательных эксцессов, короче говоря, приняла форму грандиозного скандала, охватившего всю Америку. И, разумеется, элемент бытовой комедии в ней тоже присутствовал. Происходящее было одновременно и революцией, и всеобщим празднеством в первый день по ее завершении. Раздевшиеся догола люди, смеясь, высыпали на улицу и разгуливали нагишом. Сплошь и рядом дело оборачивалось чистым фарсом, по-детски наивным, но чреватым далеко, удивительно далеко идущими последствиями. Иногда революция принимала форму сугубо гормонального бунта, внезапного и одновременного полового созревания целого поколения, самого многочисленного и физически крепкого за всю историю США.

Однако происходящее носило безусловно революционный характер, даже радикально революционный, и все перемены, едва наступив, сразу же становились бесповоротными.

Мой вечный скепсис, мой цинизм и культурно-политический здравый смысл, как правило подсказывающие обладателю таких качеств держаться в стороне от любых более-менее массовых движений, и на сей раз сослужили хорошую службу, став для меня своего рода щитом. Всеобщего энтузиазма я не разделял, да и не стремился разделить. Первоочередной задачей для себя я считал отделение и очищение собственно революции от неизбежно налипающей на нее псевдореволюционной шелухи, от всех патологий, пустых словоизвержений и фармакологических взрывпакетов, которые заставляли моих ровесников то и дело выбрасываться из окон, погружаться на самое непотребное дно, с наслаждением вываливаться в самой тошнотворной грязи, внушая себе при этом: вот и мне наконец-то представился шанс совершить свою личную революцию! Чего ради удерживать себя в узде только потому, что нелепая игра случая заставила тебя появиться на свет лет на двадцать раньше, чем следовало бы?