22468.fb2
Он узнавал только море. Даже сухой летний зной был иным, не угнетал, как тогда, летом сорок второго, а бодрил. О земле и говорить нечего. Война всегда прокручивалась в памяти, как черно-белое кино. Теперь же все вокруг было, как цветные слайды.
Автобус мчался по залитой солнцем дороге. Справа — зелень лесов и сахарная белизна скал, слева — синева моря, в которую, сколько ни смотри, — не насмотришься. Взблескивали ветровыми стеклами встречные машины — красные, синие, желтые, — всех цветов радуги, с обочин веселые туристочки вскидывали загорелые руки. Красота! И все казалось ему, что едет он совсем не туда, не в памятный ему Севастополь, а в город иной судьбы.
Экскурсоводша в автобусе что-то говорила, но он не слушал, думая о своем. Сколько раз собирался поехать сюда. Да разве объедешь все места, где воевал, разве пройдешь все дороги заново? Это какое сердце надо иметь, чтобы все заново пережить?!
Сначала держали раны. Годы мотался по госпиталям да больницам, пока не вытолкнули его врачи на большую дорогу жизни, снабдив инвалидной книжкой. На дороге этой одной памятью не прожить, надо было чему-то учиться, приобретать профессию. И надо было приучать сердце не захлебываться от малейших перегрузок, контуженную голову не мутиться. И на это тоже ушли годы.
Да и не больно-то хотелось первое время вспоминать войну. Забыть бы о ней на веки вечные. Но не волен человек над прошлым. Что было, то навсегда. Похоже, не одного его тяготил в те первые годы груз памяти. Вон ведь только к двадцатилетию Победы спохватились выпустить первую юбилейную медаль…
Он посмотрел на свернутый свой пиджак, лежавший на коленях, перевернул орденскими планками кверху. Не густо выпало ему наград, орденов так и вовсе нет, одни медали, и среди них «За оборону Севастополя». Вот она зеленая ленточка с синей полосой поперек. Спокойные цвета. А в памяти — огненные.
Ничего он не узнавал. И когда автобус отвернул от моря, и пошли непосредственные подступы к Севастополю, ничто не напомнило, то, что жило в нем все эти годы. Вон уж и Балаклава мелькнула в распадке окраинными домами, и пошли справа и слева аккуратные ряды виноградников, и зеленая гора выросла впереди с торчащими над лесом остриями белых памятников. «Сапун-гора», — сказала экскурсоводша, и он опять удивился несоответствию вида горы тому, что было в его памяти. Радостно-возбужденный, усиленный динамиком, голос экскурсоводши звенел в ушах. Слушали ее плохо, люди разговаривали между собой, смеялись, и он жалел, что увязался в эту экскурсию. Но как было не увязаться?
Когда ему предложили путевку в ялтинский санаторий, он согласился, рассчитывая съездить, наконец, в Севастополь. Но уже здесь узнал: съездить не просто, на поездку надо было выправлять специальное разрешение, поскольку город закрыт для праздношатающихся туристов. Оставалась одна возможность — примкнуть к экскурсии. Но вот теперь он понимал: не в такую поездку собирался, совсем не в такую.
«А в какую? — спросил он себя. — Ты что же, хотел, чтобы все тут было, как тогда?»
— Боже упаси! — вслух сказал он, и полная соседка, всю дорогу жующая и потому, слава богу, не болтливая, повернулась к нему. Он помотал головой, и соседка снова уткнулась в свой почти опустевший за дорогу кулек.
На Сапун-горе автобус остановился. Экскурсоводша, покрикивая на отстающих, повела группу по широкой аллее к зданию диорамы. Но там уже топтались группы, прибывшие ранее, и экскурсоводша, заявив, что они не какие-нибудь, а имеют право на внеочередность, убежала хлопотать, наказав им пока смотреть боевую технику времен войны и не расходиться.
Боевая техника была внушительная — орудия всех калибров, «катюши», самоходки, танки, каких почти и не было в тогдашнем Севастополе. Если бы им, в сорок втором, такую технику да с добрым боезапасом, глядишь, и не пришлось бы потом штурмовать Сапун-гору…
— Вы здесь воевали?
Он не заметил, как подошла молчаливая группа экскурсантов, не своих, незнакомых.
— Товарищи, среди нас участник штурма Сапун-горы!…
Голос у молоденькой экскурсоводши был почти ликующий.
— Нет, нет, я не тогда… я не здесь…
Экскурсоводша отвернулась, сразу потеряв к нему интерес, и он облегченно вздохнул. Не было у него восторженных слов для описания того, что пережил, и своим рассказом испортил бы он всем этим людям праздничное настроение. Бывало уже такое, не раз бывало. Рассказывал правду, а на него смотрели, как на сочинителя, особенно расчетливая молодежь. «Зачем человек шел на верную смерть, когда можно было как-то иначе? Он что, ненормальный?…» Да, и так спрашивали. Война, уходя в прошлое, все гуще покрывается «хрестоматийным глянцем», становясь для многих всего лишь страницей в учебнике истории. Еще немного, вымрут последние носители страдающей памяти, и, чего доброго, встанет эта война в один ряд, скажем, с войной Алой и Белой розы, восстанием Спартака или походами Наполеона. А как они воспринимаются, те события? Не больно-то вспоминается Апииева дорога, а все больше красивые схватки на мечах под южным солнцем. Как на балетной сцене. Или «блистание шапок этих медных», живописный пожар Москвы, дворянские дуэли чести. Кинематографические война и мир…
Балет на тему обороны Севастополя?!. Он помотал головой, как от зубной боли. И снова подумал, что время, как туман, затушевывает, сглаживает контрасты былого. Как-то школьники спросили его: «Верно ли, что люди от отчаяния бросались под танки?» Вот как, оказывается, можно это понимать! Человеку, не прошедшему через это, вынь да положь вразумительное объяснение, чтобы он все понял своим праздным рассудительным умом.
Как все это объяснить? А может и не надо объяснять? Сколько уж пытались растолковать любовь и ненависть, а все не убедительно. Может, любовь и ненависть поколениями переживаются заново, и в минуты смертельной опасности для рода-племени каждый раз заново вспыхивают священным пламенем массовых самопожертвований?…
Он вдруг почувствовал на себе чужой взгляд. Худощавый, смуглолицый человек стоял, опершись локтем о колесо гаубицы, улыбаясь, смотрел на него.
— Зачем вы их обманули? Вон же у вас планка — «За оборону Севастополя».
— Она про Сапун-гору, а я под Инкерманом… Хотел сказать, да ей уж неинтересно.
— Да, экскурсоводы не любят, если не по плану. Мы для них хороши как экспонаты. А то говорим порой совсем не то, что от нас ждут.
Человек подошел, протянул руку.
— Лейтенант Кубанский, артиллеристом был. — И посмотрел пристально. — Мы с вами не встречались?
— А я в морской пехоте разведчиком. Кольцов фамилия. Не слыхали?
Кубанский покачал головой.
— Никого знакомых, — сказал Кольцов. Местность и ту не узнаю. Все думаю: надо ли было ехать?
— Как же не надо?! Только не с ними, они — в другом измерении. — Кубанский качнул головой в сторону экскурсантов. — Самому надо. Походить, подумать…
— Куда уж теперь…
— До вечера куда хошь. К пяти часам все автобусы собираются у Артиллерийской бухты. Такой порядок, я знаю.
— Вы тоже с экскурсией?
— Я сам по себе.
Кубанский рассказал, что уже не первый раз в Севастополе, приезжает, чтобы «отвести душу». Такое было, — не приведи бог, — а память все поддерживает силы. Взялся свою книгу делать. Не для печати, для своих близких, для детей и внуков. Чтобы там и описано было все по правде, и фотографии старые, какие есть.
— Почему не для печати?
— Издателям доходы нужны. А со мной у них одни расходы будут, — засмеялся Кубанский. — Вон у Сариной собрано двадцать тысяч страниц таких воспоминаний. Журналисты приезжают читать, писатели, историки, а издателей — ни одного.
— У какой Сариной? Вроде, слышал фамилию.
— Так она ж тут вою оборону была. Секретарь горкома партии. Теперь она Почетный гражданин Севастополя, председательствует в исторической комиссии. И тебя заставит писать воспоминания.
— А у меня написано, — заволновался Кольцов, вспомнив тонюсенькую школьную тетрадку, в которую он когда-то начал записывать, что помнилось.
— Отдай ей, у нее будет целее.
— А много тут тех, ну, Кто был тогда?
— Много. Мария Байда. Должен был слышать, она за Севастополь Героя получила. Сейчас ЗАГСом заведует. Комиссар седьмой бригады Ехлаков… Да много.
— Много, — задумчиво повторил Кольцов, вспомнив свое одиночество под скалами возле умершего от ран повара Гришки, фамилию которого он так и не догадался спросить. Покосился на своего разговорчивого собеседника. — А вы до конца были?
— Чего ты мне выкаешь? — удивился Кубанский.
— Так ведь лейтенант…
— Все мы теперь одинаковые генералы.
— Как тебе удалось?…
Кубанский понял. Сам он, когда встречал человека, прошедшего через тот июнь, каждый раз задавался вопросом: как ему удалось выбраться? Ведь эвакуации, по существу, не было. Люди, остававшиеся тут, должны были или погибнуть в последних схватках, или пройти через плен. Но вдаваться в подробности своей личной страды ему сейчас не хотелось.
— Это долгая история, — отмахнулся он. — Потом расскажу.
— Когда потом?
— Ты же не будешь ходить хвостом за этими. — Он снова кивнул на яркую оживленную толпу экскурсантов. — Считай, тебе повезло, меня встретил. Сейчас возьмем такси и поедем.
— Неудобно.
— Что неудобно?
— Беспокоить. Да и хватятся меня.
— А говоришь, разведчиком был. Укатали сивку горки?
— Есть малость, — улыбнулся Кольцов, и вдруг подумал, что и в самом деле ведет себя странно. Подвернулся хороший человек, не кто-нибудь, а свой брат, севастополец, а он — ровно Ваня из деревни, впервые попавший в город. — Ладно, пойду скажусь.
Он направился к группе, маявшейся возле танков, отыскал свою экскурсоводшу…
Через пять минут они уже мчались в раскаленном такси по белой иссушенной дороге. А впереди вставал на холмах незнакомый город. Кубики высотных домов на фоне раскинувшейся по всему горизонту морской синевы белели ослепительными кусками рафинада. Все время ждавший от встречи с Севастополем душевной тревоги и печали и боявшийся их (врачи строго настрого наказывали избегать волнений), он испытывал сейчас только восхищение и умиление. Вот к чему он не был готов, так это к восхищению и умилению.
Кубанский на него не глядел. Всю дорогу он говорил, пытаясь втолковать Кольцову какую-то свою заумную теорию:
— …Взять себя. Чего-то хочешь, куда-то едешь, что-то делаешь. Свое, только свое. Отец и мать, тем более дед и бабка, вроде бы, не при чем, — где искать их роль в моей суматошной жизни… Но вон ученые говорят, что сидят в нас этакие гены, в сердце, в мозге, в руках и ногах, в каждой клетке сидят. И то, что я такой, а не этакий — они определяют. Я, конечно, и свое добавляю, но основу-то определяют они…
До Кольцова вдруг дошло, что рассуждает его новый приятель не на отвлеченную тему, а на самую, что ни на есть, злободневную. Спросил осторожно:
— Ты о чем?
— Все о том же. Который раз приезжаю сюда, смотрю на этот сказочный город и все ловлю себя на мысли, что я, вроде как, посторонний, примазываюсь к нему. Живут себе люди и не очень-то часто вспоминают нас, оборонявших этот город… Ветераны любят селиться там, где были ранены, где больше всего пережили. Что тянет нас к местам страданий? Может, как раз это вот ощущение ускользающего времени?… Ты меня понимаешь?…
— Чего ж не понять? — неожиданно сказал шофер. Молодой, лет двадцати пяти, судя по наколке якорька на руке, отслуживший во флоте. Всю дорогу молчавший, он вдруг заговорил сердитым, резким голосом. — Севастополь в этом отношений самый неудобный город. Ветеранов — пруд пруди. Им всё первым, квартиры и всё. А нам что?!.
Кубанский наклонился к шоферу, положил ему руку на плечо.
— Не горюй, хлопче, немного осталось. Скоро мы все… как динозавры…
Откинулся на сидении, помолчал, все больше мрачнея, и добавил резко:
— Высади-ка ты нас… На Приморском бульваре.
Выйдя из машины, долго еще молчали. Нет, не обидел Кольцова этот разговор: приходилось выслушивать и похлеще. Можно ли обижаться на врача, сообщившего тебе все о твоей болезни? И этот мальчишка, сам того не осознавая, избавил его от душевных противоречий. И Кольцов вдруг понял, что каждый из них, ветеранов, как тот крохотный ген, все время будет обращен в свое трудное прошлое. Славное, героическое, переполненное такими взрывами чувств, какие другим и не снились. Прошлое, которое, как тот ген, сидит в каждом из ныне живущих. Незаметно сидит. Но случись беда, и он-то, этот самый ген, вдруг выйдет из своего затишка и заставит человека творить удивительное…
По синей глади бухты медленно шел военный корабль, и они загляделись на него, опершись о выщербленные цементные перила. Близко от берега стоял белый столб памятника Затопленным кораблям с орлом на вершине. Далеко, по ту сторону бухты, белела стена Константиновского равелина. Слева, на мысе, подпирал небо опять же белый монумент, похожий то ли на штык, то ли на парус, или на то и на другое вместе. По воде скользили белые катера и паромы. И солнце, остановившееся в синеве неба, тоже было белым. Белое и синее господствовали в этом мире. И в том июне тоже были синее небо и белое солнце. То же, да не то…
— Ты меня слушаешь?
— Что?…
— Я же тебе рассказываю, как отсюда выбрался.
— Извини, брат, задумался, — Он потер грудь и спустил с плеч пиджак, — Пойдем посидим. Угрело.
Они нашли скамью в тени какого-то заморского широколистого дерева, сели, и Кубанский, будто и не прерывался, продолжал рассказывать, как лежал вместе с другими ранеными на берегу, как очнулся от того, что кто-то шарился у него на груди. Пожилой боец отвинчивал орден Красной Звезды с гимнастерки. Отвинтил и бросил в море. «Немцы увидят, пристрелят», — сказал боец.
Так Кубанский узнал, что попал в плен.
— И ведь пристреливали. Старший политрук с нами был, тоже раненый. Помню — грузинская фамилия, то ли Лезгинкин, то ли Лезгинов. Отказался снимать знаки различия, все пример нам, пленным, показывал. Измордовали и застрелили. Братва — на дыбы, на автоматы поперли, татары нас тогда тали, начали над головами стрелять. Татар бы передушили, да видим бегут немцы. Потом оказалось румыны. У этих свои заботы, начали отбирать, что у кого было. Один, вежливый такой, подошел ко мне, усадил на камень и помог снять сапоги. Хорошие еще были сапога, хромовые. Я их долго потом вспоминал, поскольку босиком-то по камням ой как нехорошо было. Не дошел бы, если бы не тот боец, что орден у меня отвинтил, всю дорогу помогал. А дорога была далекая…
Он помолчал, ожидая вопросов, но Кольцов ни о чем не спрашивал, вспоминал свое.
— А той суматохой кое-кто сумел воспользоваться. Старшина, помню, был, вещевым складом у нас заведовал, Потушаев фамилия. Ловкач, везде успевал, и тут не растерялся. Видел я, как он кинулся к какой-то бабенке, та загородила его, а когда отошла, старшины уж не было, спрятался. После войны узнал я, что старшина этот потом в подполье ловко орудовал. Да не уберегся, расстреляли… Ну а я так босиком до Германии и дотопал, аж в сорок пятом только освободили…
— Какой он, тот старшина?
— Потушаев? Заметный. Такой щеголь с усиками.
— Так я ж его знал!…
Отчетливо, точно вчера было, вспомнился солнечный день, осенняя желтизна листвы возле памятника Тотлебену. Тогда Кольцов еще служил на своем «Червончике» — крейсере «Червона Украина», и война еще не избавила его от «флотского индюшества». Как же, какой-то пехотный франт будет указывать ему, старшине 1-й статьи?! Чуть не подрались тогда. А из-за чего спор вышел, не вспоминалось.
— Ну, вот, а говоришь — никого знакомых, образовался Кубанский.
— Живых никого.
Он еще хотел поспрашивать про этого старшину, но тут подкатился к ним какой-то невзрачный исхудавший человек с изуродованными руками, на которых были не пальцы, а что-то похожее на толстые вареные сардельки. Человек этот встал напротив и вдруг вытащил бутылку из сумки, висевшей на плече.
— Хочу помянуть… вместе с вами…
— Присаживайся, — холодно сказал Кольцов. Он бы сказал другое, поскольку сам давно завязал, — врачи запретили, — да на разноцветной колодке, приколотой к его куртке, зеленела полоска своего, севастопольца.
— А я гляжу… Дай, думаю, подойду, — обрадовано заговорил человек, усаживаясь на скамью. И представился, не подавая руки: — Манухин, пулеметчик. Камышловский овраг, а?…
В застывшем, внезапно насторожившемся взгляде Манухина Кольцов увидел свою собственную тоску по живым сослуживцам. Тоже, видать, измаялся, ищущи. Со стороны поглядеть, — как звезд в небе, ветеранов, а ближе поинтересоваться — расстояния между каждым недосягаемые. И кажется порой, что один ты живой от всего взвода, от всей роты. И никого близких на расстоянии световых лет.
— Ваню Зародова, моего дружка, не встречали? — спросил он с той же надеждой в голосе. Помолчал и сам же ответил: — Не встречали. А какой человек был, не чета нынешним сопливцам. — Он небрежно мотнул головой на скамью напротив, на которой дурачились четверо парней того возраста, в каком были они в сорок втором.
— Чего так-то? — сказал Кубанский. — Может, и они, если доведется.
— Они? Да ни в жизнь. Им бы только в носу ковырять, а этим, — он высунул перед собой толстый палец, — не больно-то. — И засмеялся, как заплакал. — Ну, бог с ними. Давайте помянем, вы своих, а я своих.
В сумке у него оказались бумажные стаканчики, в которые он плеснул из бутылки, ловко, как фокусник, перехватывая ее своими культяпками.
Кольцов поднял голову, чтобы пригубить из стакана, и увидел перед собой пожилую женщину с красной повязкой на голом локте.
— Не полагается, граждане…
— Чего не полагается?! — взвился Манухин, и сразу стало понятно, что спор у него с ней давний.
— В общественном месте…
— Что в общественном месте?!
— Какой пример подаете молодым. — Она качнула головой назад.
— Вы нас извините, — сказал Кубанский, но такой случай…
— Да разве ж я не вижу? — сразу изменила тон женщина. — Вижу, все трое «За оборону…»
— Вы прикройте нас от этих, что напротив. Мы помянем и сразу уйдем.
— Ну, давайте скорей…
Кольцов глотнул обжигающую жидкость и лишь затем вспомнил предупреждения врачей. Торопливо сунул опустевший стаканчик Манухину в сумку, бодро встал и отвернулся, будто врачи стояли рядом и им нужно было отвести глаза. И новые его друзья тоже встали, и все трое пошли по аллее к ослепительно сверкающему на солнце пространству площади.
Посреди площади, на том самом месте, где в войну стоял памятник Ленину, теперь высился памятник Нахимову. Справа, за цветистыми газонами, тянулась мемориальная стена из красного гранита. А слева за приземистыми белыми колоннами Графской пристани синела бухта.
И тогда, осенью сорок первого, так же синела бухта, когда крейсер «Червона Украина», вернувшись от Тендры, встал тут, у Графской пристани, на якоря и швартовые бочки. Встал, как потом выяснилось, на свою последнюю стоянку. Кольцова тогда уже не было на корабле, ушел в морскую пехоту. Но душа его была тут.
Кубанский и Манухин, не спрашивая ни о чем, прошли следом к Графской пристани, спустились по гранитным ступеням. Внизу в стенку была врезана мемориальная доска с силуэтом трехтрубного корабля и надписью: «Здесь, ведя бой с противником, 12 ноября 1941 года погиб крейсер «Червона Украина». Личный состав со своими орудиями перешел на сухопутный фронт и геройски защищал Севастополь до последнего дня обороны…»
— До последнего дня обороны, — задумчиво повторил Кольцов и повернулся к Манухину. — У тебя там осталось?
Тот достал бутылку и свои помятые бумажные стаканчики. Фронтовые сто грамм не получились, но, выпивая плескавшееся на донышке, вспоминали они именно те ежедневные «наркомовские» сто грамм, которые после фронтовых передряг и выпивкой-то не считались, а воспринимались, как успокоительные капли.
— Спите спокойно, братцы, — сказал Кольцов. — Пускай земля будет пухом…
Манухин замотал головой.
— Пускай они там ворочаются на своих камнях, пускай напоминают… А то забыли некоторые…
Он почти кричал, взмахивая своей клешней на соседнюю пристань, откуда отправлялись рейсовые теплоходики на ту, Северную, сторону и где гудела яркая толпа пассажиров. Неподалеку, на деревянных мостках, топтались экскурсанты-пионеры, одинаковые, как цыплятки, в своих белых рубашечках и красных галстуках, и откуда неприязненно посматривала в сторону разгулявшихся ветеранов сухощавая пионервожатая. Кольцову показалось, что она порывается подойти и сделать им замечание, чтобы не своевольничали в общественных местах, не подавали дурной пример ее подопечным. Он знал, что наговорит чего-нибудь дерзкого этой запрограммированной курице, если она подойдет сейчас. — Закипало в нем что-то давно позабытое, сжимало сердце, и он боялся сам себя в эту минуту. Подумалось, что если уехать туда, где не будет празднично одетых людей и монументально-отчужденных памятников, то там, среди камней и пересохших трав, среди ям, похожих на оплывшие воронки и старые окопы, легче будет вспомнить друзей-товарищей.
— А поехали-ка… знаете куда? — сказал он. И новые друзья его, вот ведь фронтовое единство душ, поняли с полуслова.
Опять они влезли в. раскаленное такси и поехали за город. Уж и Карантинную балку пересекли, и придорожный щит мелькнул, сообщавший, что тут недалеко руины древнего Херсонеса, и Стрелецкая бухта и бухта Омега остались позади, а город все не кончался. И впереди, у Камышовой бухты, куда убегали сдвоенные троллейбусные провода, весь горизонт загромождали скопления блескучих белых домов. Казалось просто невероятным, что тот город и этот, былое и настоящее, — все уложилось в одну человеческую жизнь, видится одними и теми же глазами.
Вспомнились Кольцову нагромождения облаков над Крымским берегом в тот вечер, когда он определил свою судьбу, — лучше море, чем плен. И почудилось вдруг, будто тогда, в самый страшный час, видением из будущего был ему этот белый город. И не потому ли он, желавший поскорее утонуть, все плыл и плыл, держа на вечернюю звезду.
Что с ним тогда было? Уставал махать руками, ложился на спину, отдыхал, глядя в звездную тьму, даже задремывал. Привиделось в какой-то миг: подошла шлюпка и на него начали плескать из фляжки, чтобы напоить. Захлебнулся, закашлялся и очнулся. Никакой шлюпки. Рассвет вставал над взбаламученным морем. А он понял, что тонет, вода попала в дыхательное горло и кашель прямо выворачивал, отнимал последние силы. «Ну и пускай, — обреченно подумал он, — все равно конец…» Но что-то помимо его воли заставляло барахтаться. И когда совсем понял, что не выбарахтается, потонет, вдруг кто-то подтолкнул его снизу. Глотнул воздуха, прокашлялся и разглядел черные спины дельфинов. Он не испугался. Перебоялся, все равно было…
Это внук потом замирал от страха и любопытства, и все требовал живописных подробностей, которых он не помнил. Или их не было, подробностей? Плыл и плыл на дельфиньих спинах, пока не сообразил, что толкают они его обратно, к берегу. Тогда он принялся бить их руками и ногами, чтобы забыли о своей дурацкой благотворительности и плыли себе. Но дельфины его не понимали, считая, что он просто барахтается, как барахтаются все тонущие.
Выручил немецкий самолет. Прошелся раз и другой, обстрелял из пулемета. Никого не задел, но дельфинов отогнал.
А потом случилось с ним второе чудо: увидел на воде доску. По берегу сколько ходил, искал, ничего плавучего не мог найти: все позабирали бойцы, уплывшие ранее. А тут целая доска, почти спасение.
Шестилетний внук — достойное дитя рационального времени — с недетской самоуверенностью заявил ему: «Какой ты, дедушка, непонятливый. Даже Атина Асейна знает, что чудес на свете не бывает».
Алевтина Алексеевна — воспитательница в детском саду — была слишком молода для своей многомудрой должности и не разрешала называть себя тетей Алей. Но дети все равно ее так называли или коверкали трудное имя, как хотели и могли. Она была для них высшим авторитетом и окончательным судьей, и ее короткохвостую философию внук не позволял оспаривать даже любимому деду.
Бог с ней, с Атиной Асейной. Но как назвать то, что случилось с ним в море? В том трагической памяти июле сорок второго. Не будь того чуда, тех, часто случавшихся на войне неожиданностей, не было бы на свете ни внука, ни, может, самой Алевтины Алексеевны.
Сколько он плыл на той доске, не знает. Сны видел всякие, зримые, как реальность. И поили его, и кормили в тех снах, и на шлюпки брали, один раз даже на корабль подняли. Просыпался, видел вокруг все те же волны, то синие, то черные, ночные. Солнце жгло, незамутненное пожарами, звезды стрекотали над головой…
Когда очнулся в сумраке подводной лодки, решил: очередной сон. А спасло его именно чудо. Ночью всплыла подлодка продуть отсеки да подзарядить аккумуляторы, и моряки заметили его в волнах.
«Вот так-то, уважаемая Атина Асейна, — подумал он. — Случаются чудеса. Когда дела людские выше обыденных человеческих дел…»
В бухте Камышовой стояли рыболовные суда, много судов, высились десятки мачт над припортовыми постройками. Морячки-рыбачки в ярких заграничных курточках выныривали из проходной порта, целовались с ожидавшими их девчонками. Детишки носились во дворах, как оглашенные… Промелькнуло все это и осталось позади. А впереди открылись, наконец, пустынные пространства, утыканные будками и домиками садовых участков. И там, впереди, уже угадывался край, за которым были обрыв и море — последний рубеж последних защитников Севастополя.
Слева от дороги проплыл квадратный палец памятника Победы. За ним машина свернула на малоезженую грунтовку, и ощутился пресный запах пыли, встревоживший воспоминаниями.
— Вот она, тридцать пятая, — сказал шофер, остановившись на краю рва.
— Что?
— Тридцать пятая батарея. Все ваши сюда ездят.
Молча выбрались они на солнцепек, отпустили машину, и только тогда сообразили, что следовало бы подержать такси, поскольку обратно до наезженных дорог топать не близко. Но тут же и забыли о своем упущении: перед ними была знаменитая «тридцатьпятка» — место, с которым связан апофеоз севастопольской трагедии. Никто из троих здесь не бывал, и они с напряженным интересом осматривали склоны в сухих метелках колючей травы, извилистые тропки. Кольцов наклонился, поскреб пылящую крошку под ногами и выгреб осколок. Ржавый, но все еще колючий, он весомо лежал на ладони, заставляя сжиматься и без того замеревшее в тревоге сердце. Сколько же их терзало эту землю, если, спустя десятилетия, после всех сборов металлолома пионерами, осколки тут на каждом шагу?!
— Определенно, я тебя где-то видел, — сказал Кубанский, вглядываясь в осунувшееся вдруг лицо приятеля.
— Все может быть, — ответил он и пошел вниз, в раскаленную глубину рва. Внизу постоял и пошел вверх, к черным от времени бетонным монолитам. Остановился посередине склона, достал таблетку, сунул в рот.
«Тридцатьпятка» и теперь выглядела внушительно. Из черных подземелий тянуло холодом, глубокий колодец, оставшийся от главной башни, напоминал цирковую арену древности. Изнутри это огромное бетонное кольцо было подбито толстым броневым листом, сплошь усыпанным крупными оспинами — следами осколков, и мелкими от ржавчины. С трудом представлялось, что все это когда-то покрывал стальной колпак с двумя мощными стволами двенадцатидюймовок, что эта вот самая пустота колодца была полна жизни.
— Сколько тут полегло?… — сказал Кольцов.
— Слезу теперь осушит наш мирный ветер. Я стою, молчу…
Стихи, которые начал вдруг декламировать Манухин, никак не вязались с настроением Кольцова. Слишком они были торжественны и потому отстраненны.
— Ты… стихи сочиняешь?!
— Не я. Это Дмитришина стихи. Тоже разведчиком был, как и ты. Не встречались?
— Не встречались.
Он спустился с холма бывшей башни и пошел к морю, по самое небо распахнувшему ослепительную синь. Такая же синь была в тот, последний, день, но мысли, что творится великое и бессмертное, тогда не приходили в голову. Что бы подумали о человеке, заговори кто-нибудь высоким слогом?!
Берег открылся сразу. Обрыв и глубоко внизу белые известняковые плиты. Захлестнуло дыхание, таким знакомым показалось это место. Тогда эти плиты были сплошь устланы убитыми и ранеными, лежавшими вперемежку. Отсюда те, кто был еще на ногах, пошли на прорыв.
— Не отсюда, — сказал себе Кольцов. — Не был ты возле «тридцатьпятки».
Но унять всполошившееся сердце не мог.
— Что с тобой? — Кубанский взял его за локоть. И вдруг отпустил, обежал с другой стороны. — Вот теперь… лицо у тебя такое… Помнишь раненого лейтенанта выносил?
— Многих выносил, — пробормотал Кольцов, не отрывая взгляда от кромки берега.
— Вспомни, пожалуйста. Там еще водокачка была в балке. Женщин много… Пулемет немецкий…
— Пулемет помню…
— Так это же я был, я. Ты же мне тогда жизнь спас! Помнишь?
Кольцов не слышал его. Теперь ему казалось, что камни внизу точь-в-точь те, на которых он оставил умершего Гришку. Он с трудом сдерживал себя, чтобы не ринуться вниз. — Должно же там хоть что-нибудь остаться, должно же…
Боль прошла через левую руку. Разжал кулак, увидел осколок, впившийся в ладонь, размазанную кровь.
— Что с тобой?! — Кубанский пытался усадить его на землю, но он сопротивлялся, казалось, что если упадет, то уж не встанет.
Близкий взрыв ощутимо толкнул в спину. Он знал, что это самолет, перепрыгивающий звуковой барьер, и знал также, что это очередной артналет. Точно артналет, иначе откуда же боль, вдруг пронзившая грудь. И засыпало, видать, близким разрывом, будто сквозь слой земли голоса:
— Беги за машиной!
— Куда бежать-то?!
— К тем домам беги… Телефон должен быть. Вызывай скорую!…
На миг прояснилось перед глазами. Увидел напрягшееся до неузнаваемости лицо Кубанского. Что-то он все делал у него на груди, растирал.
— Ты меня спас, ты же спас меня!… А я тебя?!.
Потом его везли, — это он чувствовал по тряске. А над головой все выло и выло. Так воют сирены машин скорой помощи. Но так же воют падающие бомбы. Он пытался сосредоточиться, чтобы понять, что же это на самом деле, и не мог…