21120.fb2
Я любил свою комнату, а дом Каттеров мне не нравился, но Тони казалась такой встревоженной, что я согласился. Впрочем, спалось мне там не хуже, чем дома, а когда утром я вернулся к себе. Тони уже приготовила для меня вкусный завтрак. После того, как мы помолились, Антония уселась за стол вместе с нами, совсем как в прежние дни в прерии.
Я уже в третий раз ночевал у Каттеров, когда меня вдруг что-то разбудило, мне послышалось, что открылась и снова затворилась дверь. Однако в доме стояла тишина, и я, по-видимому, тут же снова заснул.
Проснулся я оттого, что кто-то присел рядом со мной на край кровати. Я еще не вполне очнулся, но решил, что, кто бы это ни был, пусть себе уносит серебро Каттеров. Если я не пошевельнусь, он, быть может, найдет его и благополучно уберется. Я затаил дыхание и замер. На плечо мне осторожно легла чья-то рука, и я тут же почувствовал, как что-то волосатое и пахнущее одеколоном коснулось моего лица. Если бы в эту секунду комнату залил яркий электрический свет, я и тогда не смог бы отчетливей увидеть отвратительную бородатую рожу того, кто, как я сообразил, склонился надо мной. Я схватил его за бакенбарды, рванул их и что-то закричал. Рука, лежавшая у меня на плече, мгновенно стиснула мне горло. Каттер обезумел стоя надо мной, он одной рукой продолжал душить меня, а другой бил по лицу, шипя, давясь и изрыгая ругательства.
- Вот, значит, чем она занимается, когда меня нет! Ах ты паршивый щенок! Где она? Где? Под кровать спряталась, потаскуха? Знаю я твои фокусы! Сейчас до тебя доберусь! Вот только расправлюсь с этим крысенышем! Он от меня не уйдет!
Пока Каттер держал меня за горло, я ничего не мог сделать. Наконец мне удалось ухватить его за большой палец, и я начал отгибать его назад, Каттер не выдержал и с воплем отдернул руку. Одним прыжком я вскочил на ноги и повалил его на пол. Потом бросился к открытому окну, вышиб проволочную сетку и выскочил во двор.
И вот я, как бывает в кошмарных снах, несся по северной окраине Черного Ястреба в одной ночной рубашке. Прибежав домой, я залез внутрь через кухонное окно. Из носа и из разбитой губы текла кровь, но мне было так скверно, что я не стал смывать ее. Схватив с вешалки пальто и шаль, я повалился на кушетку в гостиной и, несмотря на сильную боль, тут же уснул.
Утром меня обнаружила бабушка. Я проснулся от ее испуганного восклицания. Еще бы - я был весь в синяках. Пока бабушка помогала мне перебраться в мою комнату, я успел взглянуть на себя в зеркало. Разбитая губа отвисла, как хобот. Нос напоминал большую синюю сливу, а один глаз совсем заплыл и отливал всеми цветами радуги. Бабушка хотела тотчас же послать за доктором, но я умолил ее не делать этого - наверно, я никогда ни о чем так не просил. Я уверил, что снесу любую боль, лишь бы никто меня не видел и не знал, что произошло. Я упросил ее не пускать ко мне в комнату даже дедушку. Видимо, она все поняла, хоть от слабости и стыда я не в силах был вдаваться в объяснения. Когда она сняла с меня ночную рубашку, на моих плечах и на груди оказались такие синяки, что бабушка разрыдалась. Все утро она провозилась со мной, обмывала раны, прикладывала примочки и смазывала арникой ушибы. Я слышал, как всхлипывала под дверью Антония, но велел бабушке отослать ее. Мне казалось, что я никогда больше не захочу ее видеть. Пожалуй, она была противна мне не меньше, чем Каттер. Ведь из-за нее я угодил в эту пакость. А бабушка все повторяла: какое счастье, что вместо Антонии Каттер нашел меня. Но я лежал, отвернув разбитое лицо к стене, и никакого счастья не испытывал. Мне нужно было только одно - чтобы бабушка никого ко мне не пускала. Ведь если кто-нибудь узнает о случившемся, разговоров хватит до конца моих дней. Я живо представлял себе, как разукрасят эту историю старики - завсегдатаи аптеки.
Пока бабушка старалась чем-то помочь мне, дед сходил на станцию и узнал, что Уик Каттер вернулся с востока вечерним скорым поездом, а в шесть утра снова отбыл на поезде, идущем в Денвер. Кассир рассказал, что физиономия у Каттера была заклеена пластырем, а левую руку он держал на перевязи. Вид у него был такой жалкий, что кассир спросил, не случилось ли с ним чего с тех пор, как они в последний раз виделись в десять часов вечера, а Каттер в ответ начал чертыхаться и пообещал добиться, чтобы кассира уволили за неучтивость.
В тот же день, пока я спал, Антония вместе с бабушкой пошла к Каттерам за своими вещами. Дом оказался запертым, им пришлось взломать окно, чтоб попасть в спальню Антонии. Там все было в ужасающем беспорядке. Платья Тони, выкинутые из шкафа, валялись на полу, разорванные и истоптанные. Моя одежда была в таком виде, что мне ее даже не показали; бабушка сожгла ее в плите у Каттеров.
Пока Антония укладывала пожитки и наводила в комнате порядок, кто-то начал отчаянно трезвонить в дверь. Это оказалась миссис Каттер: она не могла попасть в дом, так как ключа от нового замка у нее не было; голова ее тряслась от ярости.
- Я ей посоветовала взять себя в руки, не то, мол, вас удар хватит, рассказывала потом бабушка.
Бабушка не позволила ей встретиться с Антонией, а заставила сесть в гостиной и рассказала обо всем, что случилось ночью. Объяснила, что Антония напугана, хочет уехать домой, на ферму, и говорить с ней бесполезно, она все равно ничего не знает.
Потом начала рассказывать миссис Каттер. Накануне утром они с мужем вместе выехали из Омахи домой. В Уэйморе им предстояло провести несколько часов в ожидании поезда на Черный Ястреб. Пока они ждали, мистер Каттер отлучился в Уэйморский банк, где у него были дела, а миссис Каттер осталась на станции. Вернувшись, он сказал, что ему придется задержаться на ночь, она же может ехать домой. Он купил ей билет и посадил в поезд. Она заметила, что вместе с билетом он сунул ей в сумочку бумажку в двадцать долларов. Тут, добавила она, ей бы самое время заподозрить неладное, но она ничего дурного не подумала.
На маленьких полустанках никогда не объявляют, какой поезд куда следует, все сами это знают. Мистер Каттер показал билет кондуктору, устроил жену в вагоне, и поезд тронулся. Только ближе к ночи миссис Каттер обнаружила, что едет в Канзас-Сити, что билет у нее именно туда и, следовательно, Каттер обдумал все заранее. Кондуктор объяснил ей, что поезд на Черный Ястреб прибывает в Уэймор через двадцать минут после отхода канзасского. Она сразу смекнула, что ее муженек устроил все это, чтобы вернуться в Черный Ястреб без нее. Делать было нечего, пришлось ей ехать до Канзас-Сити и оттуда первым же поездом отправляться домой.
Каттер мог преспокойно приехать на день раньше жены, пусти он в ход куда более простые уловки. Мог, например, оставить ее в гостинице в Омахе, сказав, что ему нужно на денек-другой съездить в Чикаго. Но, очевидно, он не испытал бы подлинного наслаждения, если б ему не удалось уязвить ее как можно больнее.
- Он за это поплатится, миссис Берден, вот увидите! - заверяла миссис Каттер, тряся лошадиной головой и вращая глазами.
Бабушка ответила, что не сомневается в этом.
Каттеру, вероятно, нравилось поддерживать в жене уверенность, что он исчадие ада. Он получал какое-то странное удовольствие, доводя эту истерическую натуру до исступления. Видимо, собственные козни не давали ему так полно почувствовать себя прожигателем жизни, как гнев и попреки миссис Каттер. Пусть даже сам он потеряет вкус к распутству, его супруга не должна подозревать об этом. После очередного похождения он уповал на схватку с женой, как гурман на рюмку крепкого ликера после обильного обеда. Уж без чего он решительно не мог обойтись, так это без скандалов с миссис Каттер!
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ЛЕНА ЛИНГАРД
1
В университете мне посчастливилось - моим наставником стал блестящий и вдохновенный молодой ученый Гастон Клерик. Он приехал в Линкольн всего на несколько недель раньше меня и возглавил латинскую кафедру. Здоровье Клерика было подорвано длительной болезнью, перенесенной в Италии, и потому врачи посоветовали ему поселиться на Западе. Он принял у меня вступительные экзамены, и сразу было решено, что мои занятия пойдут под его наблюдением.
В первые летние каникулы я не поехал домой, а остался в Линкольне изучать греческий язык - это был единственный экзамен, который я не сдал, поступая на первый курс. Клерик, пробыв только несколько недель в Колорадо, тоже проводил лето в Линкольне - доктор отговорил его от поездки домой в Новую Англию. Мы играли в теннис, читали и совершали далекие прогулки. Об этой поре духовного пробуждения я всегда вспоминаю, как о счастливейших днях моей жизни. Гастон Клерик ввел меня в царство идей, а когда впервые попадаешь туда, все остальное на время меркнет и прошлое как бы перестает существовать. Но странным образом кое-что из моей прежней жизни уцелело, и некоторые старые знакомые, казалось, уже поджидали меня в этом новом мире.
В те времена среди студентов в Линкольне было много серьезных молодых людей, приехавших учиться с ферм или из городков, разбросанных по малозаселенному штату. Кое-кто из них явился в университет сразу после уборки кукурузы, имея в кармане только летний заработок, но они стойко продержались все четыре года, убого одетые, полуголодные, и окончили курс благодаря поистине героической самоотверженности. Преподаватели у нас подобрались самые разношерстные: школьные учителя, бродившие из одного поселения пионеров в другое, проповедники слова господня, оставшиеся не у дел, а иногда и юные энтузиасты, только что окончившие университет. В нашем молодом университете, всего несколько лет назад выросшем в прерии, царила радостная, полная смелых надежд и дерзаний атмосфера.
Ученики у нас пользовались такой же свободой, как и наставники. Общежитии при университете не было, каждый селился где мог и жил как умел. Я снимал комнаты у пожилой четы, давних жителей Линкольна, которые переженили своих детей и теперь тихо коротали дни на самой окраине города, там, где начиналась прерия. Дом был расположен неудобно для студентов, поэтому я снимал две комнаты, а платил за одну. Спальня моя служила прежде кладовкой для белья, она не отапливалась, и в ней с трудом помещалась складная кровать, но зато вторую комнату я мог называть своим кабинетом. Комод и вместительный ореховый гардероб, где хранилась вся моя одежда, даже шляпы и башмаки, я отодвинул в сторону и старался не замечать их так дети, играя в дочки-матери, закрывают глаза на не относящиеся к игре предметы. Большой, затянутый зеленым сукном стол, за которым я занимался, стоял у окна, выходившего на запад, прямо в прерию. Справа в углу, на полках, которые я сам смастерил и искрасил, размещались все мои книги. На пустой стене слева темные старомодные обои были закрыты большой картой Древнего Рима, выполненной каким-то немецким ученым. Клерик заказал ее специально для меня, когда выписывал книги из-за границы. Над книжными полками висела фотография античного театра в Помпее, которую Клерик подарил мне из своей коллекции.
Наискосок от того места, где я обычно работал, у другого конца стола, стояло придвинутое к стене глубокое кресло с высокой спинкой. Я выбирал его с особой тщательностью. Мой учитель иногда заглядывал ко мне во время своих вечерних прогулок, и я приметил, что он охотнее задерживается и пускается в разговоры, если ему есть, где расположиться с удобством, да еще если под рукой окажется бутылка бенедиктина и его любимые сигареты. Он был, как я обнаружил, скуповат в мелочах - черта, никак не вязавшаяся с его характером. Иногда он приходил молчаливый, хмурый и, отпустив несколько ядовитых замечаний, снова шел бродить по улицам Линкольна, почти таким же тихим и гнетуще добропорядочным, как улицы в Черном Ястребе. Иногда же он мог просидеть до полуночи, рассуждая об английской и латинской поэзии или рассказывая о своей жизни в Италии.
Не могу определить, в чем именно заключалось обаяние и блеск его бесед. На людях он почти всегда был молчалив. Даже читая лекции, не рассказывал банальных историй и анекдотов, как другие преподаватели. Если он чувствовал себя усталым, его лекции были расплывчаты, отрывочны, малопонятны, но если предмет увлекал Клерика, он читал великолепно. Уверен, что Гастон Клерик вполне мог бы стать большим поэтом; иногда мне думалось, что именно такие взрывы вдохновения оказались пагубны для его поэтического дара. Он слишком щедро растрачивал свой пыл в беседах. Часто мне случалось видеть, как он, рассказывая о чем-то, хмурил темные брови, вперив взгляд в какую-нибудь точку на стене или в узор на ковре - и вдруг перед вами в свете лампы возникали картины, только что родившиеся у него в голове. Он мог вызвать для вас из царства теней драматические события времен античности - белые фигуры на синем фоне. Не забуду его лица в тот вечер, когда он рассказывал мне, как в полном одиночестве провел целый день на развалинах приморских храмов в Пестуме: легкий ветер пролетал над обломками колонн, над цветущей болотной травой низко носились птицы, на серебристых, окутанных облаками горах играли свет и тени. Он провел там короткую летнюю ночь и, завернувшись в плащ и пальто, наблюдал, как перемещались по небу созвездия, пока из моря не поднялась "юная супруга старца Титона" [Аврора - богиня утренней зари у римлян; по преданию, похитила юношу Титона и, став его женой, вымолила у богов для него бессмертие, забыв испросить вечную юность, поэтому Титон превратился в дряхлого неумирающего старца] и в утреннем свете отчетливо выступили силуэты гор. Там он и подхватил лихорадку, как раз накануне отъезда в Грецию, и долго пролежал больной в Неаполе. В сущности, он и теперь еще расплачивался за ту ночь.
Хорошо помню и другой вечер, когда мы углубились в разговор о том, как Данте боготворил Вергилия. Клерик разбирал одну за другой песни "Божественной комедии", вспоминал беседы Данте с его "возлюбленным учителем", а сигарета, которой он ни разу не затянулся, догорала в его длинных пальцах. Как сейчас, слышу его голос, произносящий слова поэта Стация, обращенные к Данте:
В меня, как семя, искры заронил
Божественный огонь, меня жививший,
Который тысячи воспламенил,
Я говорю об Энеиде, бывшей
И матерью, и мамкою моей
И все, что труд мой весит, мне внушившей
[Данте Алигьери, "Божественная комедия". Пер. М.Лозинского].
Преклоняясь перед ученостью Клерика, я не заблуждался на свой счет; я понимал, что ученым мне не быть. Я не способен был надолго погружаться в отвлеченные материи. Стоило мне предаться размышлениям, меня тотчас же отбрасывало назад, в родные мне пустынные прерии, к их немногочисленным обитателям. В ту самую минуту, когда я старался постичь новые идеи, которые открывал мне Клерик, мысли вдруг отказывались меня слушаться и выяснялось, что я снова думаю о тех, кого знал в своем ничем не примечательном прошлом. Словно плуг, увеличенный лучами заходящего солнца, четко и ясно проступали они в моей памяти. Лишь к ним возвращался я вновь и вновь в своих исканиях. Я досадовал на Джейка, Отто и Русского Питера, занимавших так много места в моих мыслях, тогда, как мне хотелось заполнить их иным. Но чем ярче вспыхивало мое воображение, тем ярче становились воспоминания о старых друзьях, и каким-то таинственным образом они сопутствовали мне в постижении нового. Они стояли передо мной как живые, хотя я даже не задумывался о том, живы ли они на самом деле и что с ними происходит.
2
Я учился на втором курсе и как-то мартовским вечером сидел после ужина один у себя в комнате. Весь день была оттепель, снег во дворах раскис, а из старых сугробов на мостовую, весело журча, бежали грязные ручейки. Окно было открыто, и пахнувший землей ветер, залетая в комнату, навевал на меня лень. На горизонте, где только что спряталось солнце, небо было словно бирюзовое озеро, пронизанное мерцающим золотом. Выше, там, где небосклон был совершенно прозрачный, сияла вечерняя звезда, словно светильник, подвешенный на серебряных цепях, - светильник с титульных листов старинных латинских книг; эта звезда всегда первой появляется вечером на небе и будит в людях новые порывы. Мне же она напоминала о том, что пора закрыть окно и зажечь мой собственный светильник. Нехотя я сделал это, и едва различимые в темноте вещи, стоявшие в комнате, проступили из мрака и с привычной готовностью заняли свои места вокруг меня.
Я раскрыл книгу и лениво уставился на страницу той главы "Георгик", которая была задана нам на завтра. Она начиналась с меланхолических рассуждений о том, что лучшие дни в жизни смертных пролетают быстрее прочих: "Optima dies... prima tugit". Я вернулся к началу третьей книги, которую мы читали утром на занятиях: "Primus ego in patriam mecum... dedicam Musas". "Первым на родину я - лишь бы жизни достало! - с собою милых мне муз приведу..." Клерик объяснял нам, что под словом "patria" здесь имеется в виду не вся Италия, и даже не одна из ее провинций, а маленький сельский округ у реки Минций, где родился Вергилий. Поэт не хвалился, он только выражал надежду - дерзкую и в то же время смиренную, что ему удастся привести музу (лишь недавно слетевшую в Италию с заоблачных вершин Греции) не в столицу государства, не в palatia Romana, но в родные края, на отчие поля "возле воды, где, лениво виясь, блуждает широкий Минций, прибрежья свои тростником скрывающий мягким".
По мнению Клерика, Вергилий, умирая в Бриндизи, вспоминал эти строки. С горечью убедившись, что ему не суждено окончить "Энеиду", поэт решил предать огню это могучее полотно, населенное полчищами богов и героев, чтобы оно не пережило своего автора незавершенным, и вернулся мыслями к превосходным строфам "Георгик", где его перо двигалось с такой же уверенностью, как плуг по борозде; и, наверное, он сказал себе с радостным удовлетворением честного человека: "Да, я первым привел музу на мою родину".
Мы расходились после этой лекции молча, ощущая, что нас осенило крылом высокое вдохновение, хотя, вероятно, один я настолько хорошо знал Клерика, что мог догадаться, какие чувства двигали им при чтении. И когда я сидел вечером над книгой, с ее страниц до меня доносился его страстный голос. Я раздумывал, не была ли для Клерика его patria узкая полоска каменистого берега Новой Англии, о которой он мне так часто рассказывал. Не успел я снова углубиться в чтение, как раздался стук в дверь. Я поспешно открыл ее и увидел в темном коридоре какую-то женщину.
- Что, Джим, не узнаешь меня?
Голос показался мне знакомым, но только когда гостья ступила на освещенный порог, я понял, что передо мной Лена Лингард! Строгая одежда так преобразила Лену, что она ничем не отличалась от других жительниц Линкольна, и, встреть я ее на улице, я бы прошел мимо. Темный костюм ловко сидел на ее фигуре, а золотистые волосы скромно прятались под черной кружевной шляпкой, украшенной бледно-голубыми незабудками.
Я усадил ее в кресло Клерика - единственное удобное в моей комнате, растерянно задавая какие-то вопросы.
Ее ничуть не смутило мое замешательство. С наивным любопытством, которое я так хорошо помнил, она осматривала комнату.
- Неплохо ты здесь устроился! А знаешь, Джим, я тоже живу в Линкольне. Завела собственное дело. У меня швейная мастерская на Нулевой улице и вроде бы дела идут на лад.
- Когда же ты приехала, Лена?
- Да я здесь уже целую зиму. Разве бабушка тебе не писала? Я столько раз собиралась навестить тебя. Но все шли разговоры, что тебе надо быть старательным и прилежным, вот я и боялась помешать. Да и не знала, обрадуешься ли ты мне.
И она рассмеялась своим мелодичным беззаботным смехом, - то ли этакая простушка, то ли лукавая искусительница - поди разберись!
- Ты все такой же, только повзрослел, конечно. А я изменилась, как по-твоему?