17670.fb2
- Слушайте сюда, граждане хорошие! - Он выглядел постаревшим, обычно упористый взгляд его затравленно метался по сторонам. - Тягунов арестован за убийство, а Батыев вместе с ним, как соучастник. Семье решать, ехать дальше или оставаться тут, ждать суда. Если остаетесь, выгружай монатки, а дальше поедете, придется со старшиной пройти, допрос с вас сымут, такой порядок.
Старшина раздвинул было брезгливо сомкнутый рот, как бы решаясь заговорить, но затем, видно, передумав, лишь лениво зевнул в кулак и отвернулся.
В воцарившейся тишине сначала спохватилась Наталья.
- Без мужика не поеду, - она по обыкновению тряхнула рыжей копной, какой ни есть, а мой. - И шагнув к вагону, взялась за скобу двери. - Нам, что собраться, что подпоясаться, всего добра - у калеки в суме уместится.
Едва Наталья исчезла в дверном проеме пульмана, как татарский клан тоже пришел в движе-ние. Батыевы наскоро собрали в кучу вынесенную к обеду посуду, а затем молча, ни на кого не глядя, гуськом потянулись туда же, за вещами. Долго еще потом снился Федору этот высокий полдень в мае, в желтом свечении ее волос, и сквозь него - это свечение - безмолвный проход батыевской поросли. "Спаси нас, Господи, и помилуй".
- Надо же, мать твою перемать, - в сердцах выругался Мозговой, обращаясь почему-то к одному Федору, - говорил ведь, не перепивать, сосать им теперь лапу на лесоповале, если в расход не пойдут...
Но Федор словно окаменел, уже не видя и не слыша того, что происходило следом за этим...
Вызвездило, когда к огню рядом с ним, разворачивая кисет, подсел Овсянников:
- Не прогонишь?
- Места много.
- Кури, бери, Федек?
- Пропущу.
- Муторно?
- Бывает...
Костерок затухал, пламя сникало, трепетный налет белого пепла оседал на дотлевающих угольях. Темь вокруг сжималась все плотнее и непрогляднее, вязкой стеной отгораживая их от окружающего.
Овсянников не отрываясь смотрел в огонь, попыхивал самокруткой, изредка сплевывая в огонь:
- Жизнь моя, Федя, давно под уклон пошла. - Отблески сникающего огня поплясывали в его незряче устремленных перед собой глазах. - Всего мне довелось увидеть на своем веку: и сумы, и тюрьмы, с войной в придачу. Сидеть бы мне теперь дома, крестьянскую работу делать, сказки складывать, внуков нянчить. И куда меня понесло в мои-то годы счастья искать, по свету без толку рыскать! Оно, конечно, волей-неволей, из-за девки, главное: не дадут ить бедолаге житья в деревне, задразнят, со свету сживут, чужой грех всем глаз колет. - Голос у него вдруг обмяк, дрогнул. - Ты не смотри, что тихоня, она у меня с характером, а согрешила-то, я так думаю, от доверия, али от жалости к нашему брату беспутному. - Он бросил окурок в костерок, проследил, как тот истлевает на углях, сплюнул в последний раз и стал подниматься. - Двинул-ся русский мужик по чужую землю, добра наживать, а нам бы лучше со своей управиться, в сорном запустении валяется. - И шагнул в ночь: высокий, неловкий, медлительный. - Пора, Федек, на боковую, до завтрева!..
Шаги его стихли во тьме, оставляя Федора наедине с собой и кромешной тишиной вокруг себя. "Вот денек, - с тоскою подумал он, откидываясь на спину, в теплую траву, - врагу не пожелаешь!"
Низкая, в облачных клочьях высь плыла над ним, она незаметно завораживала его и вскоре ему стало мерещиться, что и сам он плывет вместе с нею в ночь, в даль, в неизвестность.
3
Когда Федор вернулся в теплушку, на него, с вопросительным ожиданием, воззрилось сразу несколько пар глаз: никто здесь до его прихода даже не прикорнул. В рассеянном и зыбком свете коптилки знакомые лица плыли к нему навстречу, словно надеясь еще, что он наконец снимет с них тяжесть, приветствуя их облегчающей вестью. Но Федору нечего было сообщить им и нечем порадовать, он лишь натужно вздохнул и, ни на кого не глядя, потянулся к себе на нары.
- Поел бы, Федя, - тихо отнеслась к нему мать, - с утра ведь натощак, маковой росинки не пригубил, чего изводиться, мы люди маленькие, законы не нами писаны, не нам и в голову брать.
Федор не ответил, растягиваясь рядом с отцом, но заснуть в эту ночь ему уже было не суждено: входная дверь внезапно откатилась, и в ее проеме на струящемся фоне лунной ночи возникла уверенная фигура Мозгового с полуведерным бидоном в руках:
- Подъем, мужики, объявляю ночной аврал, бабоньки, не пожалейте закуси, мужики пить будут! - Он напористо частил, словно боясь, что его перебьют.
- Бражка первый сорт, мать к празднику заваривала, на чистой патоке без обману. - Он взгромоздил бидон на холодную времянку и принялся маятно расхаживать вокруг нее. - Живей, ребята, а то высохнет, в печную тягу уйдет, жалеть придется. - Разливая брагу по сдвинутым перед ним кружкам, он продолжал лихорадочно торопиться: - Тяните, мужики, без стеснения, у меня этого добра от пуза, мало будет, еще достанем, была бы охота, за мной дело не станет...
Но сколько он ни старался, сколько ни раззадоривал сотрапезников, задуманная пьянка не клеилась. Тени недавних спутников еще витали в замкнутом пространстве вагона, сковывая своим незримым присутствием их слова и движения. Каждый из них чувствовал себя, хоть в малой мере, но виновным в случившемся, как если бы сам, едва не попав в беду, спасся за счет другого. Поэтому бессонное застолье походило скорее на поминки, чем на попойку или дружеское возлияние.
Лишь к самому концу, когда небо в дверном проеме раздвинулось и посветлело, заметно охмелевший Овсянников первым отозвался на многоречивые заходы Мозгового:
- Вот жисть пошла: хошь стой, хошь падай, куда ни кинь - всюду клин, некуда нынче нашему брату податься, из одного хомута вылезешь, в другой запрягут, какая наша доля такая! - Блеклые глаза его напряженно стекленели в хмельной тоске. - Помню, приспособили меня на фронте минером, хотя какой из меня подрывщик, окромя рыбы в Хитровом ничего не глушил, встрояешь, бывало, запал в противотанковую, а у самого мысля грешная в голове дразнится: сообразить бы эдакую бонбу, чтобы от ее вся земля в мелкий распыл пошла, до того тошно от жисти этой каторжной!
Тихон, вопрошающе кося в сторону Мозгового, осторожно гудел в тон, поддакивал:
- Чего говорить, выпало нам лиха сверьх завязки, хоть внукам-правнукам занимай, только не нам сетовать, заслужили, значит, своей головой думали не чужой. - Он с вызовом уставился бельмом в сына, осклабился, поддразнивая. - Нам - дуракам навозным - не привыкать, по Сеньке и шапка, за что боролись на то и напоролись, а вот какого рожна и сынки наши тем же дерьмом утираются, того в толк не возьму...
- Молотишь, папаня, что ни попадя, язык без костей, - вяло огрызнулся Федор, - вы пировали, а у меня голова должна болеть, совесть бы поимел на других похмелье сваливать! - Но вдруг спохватившись, что переборщил, тут же обмяк. - Сам ведь нынче видел, папаня, какие с нами шутки шутят: раз - два и под замок.
Такой оборот темы был Мозговому определенно не по вкусу, он разлил остатки по кружкам и кинулся сводить концы разговора в мирное русло:
- По мне, мужики, чего ни делается, все к лучшему, сунут нашим корешам от силы по пятерику за соучастие, детский срок, плевое дело, день-ночь, сутки прочь, не заметят, как дернут с вещами на выход, зато поумнеют, за одного зэка теперь, говорят, двух беков дают. - Он повернулся было к Федору за поддержкой. - Правильно я говорю, солдат?
Но тому было уже не до него. Явь кружилась перед ним цветной каруселью, и в ней - в этой карусели - он внезапно выделил для себя тихое лицо Любы. Прислонясь к дверному косяку, она отрешенно устремлялась к нему широко распахнутыми глазами, и от этого ее долгого взгляда размякшая душа его еще более оттаивала и смирялась. "И кто ее только такую выдумал, радостно обмирал он, - без огня светится!"
4
По росистой траве бежала девушка, девчонка, почти ребенок, держа в руках тряпочные тапочки и размахивая ими в такт своему движению; она бежала, высоко запрокинув голову и жмурясь от солнца; тихое, обрызганное россыпью веснушек лицо ее млело от бега, льняные волосы у нее за спиной тянулись ей вслед, наподобие шлейфа, и ситцевое платьице на ней плескалось и стекало к ногам цветастой памятью, - бежала так раскованно и легко, будто не касалась земли, а плыла в воздухе, осиянная безоблачной благодатью, а кругом нее томились в майском соцветии поле и лес, курилась ватным туманцем большая река, исходила в гудках и лязге пропахшая дымным перегаром железная магистраль, но девушке, девочке, полуребенку было ни до чего: сейчас она смотрела только в себя, вглядываясь лишь в то, что потаенно вызревало в ней, росло и, словно побег сквозь твердь, упрямо пробивалось к свету.
Люба, Любаня, Любовь Николаевна!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Его мучили старческие немощи. Они навалились на него внезапно, вдруг, как бы из-за угла. Казалось, еще вчера не на что было пожаловаться: он поднимался около полудня в бодрой готовности провести следующие шестнадцать часов в каторжном круговороте встреч, заседаний, телефонных переговоров. Его никогда не покидала уверенность в предназначенном ему долголе-тии, что укреплялось в нем ходячими легендами о невероятной кавказской живучести. Он скрупулезно собирал сведения обо всех долгожителях на земле, и услужливые писаки, зная эту его слабость, чуть ли не каждый день публиковали в печати соответствующие факты. Всякое открытие в этой области становилось предметом его тщательного изучения. И когда одна бывшая медсестра из околоподпольных девиц, которых, кстати сказать, он всю жизнь недолюб-ливал за их восторженную болтливость, доказала чудодейственное влияние содовых ванн на омоложение организма, ее, по его приказу, наделили всеми мыслимыми степенями и премиями.
Но однажды утром он проснулся от обморочного сердцебиения. Голова тошнотворно кружилась, в кончиках пальцев зудело и покалывало. В течение дня затем ныло в висках и отчаянно мерзли ноги. С тех пор недомогания не оставляли его: то ни с того, ни с сего изменяло зрение, то в самый неподходящий момент ватно немели конечности, а то вдруг, стоило неловко повернуться, принималось судорожно сводить спину и шею. Не помогали ни содовые ванны по рецепту бывшей медсестры, вырулившей с его помощью в медицинские академики, ни умерен-ность в питье и курении, ни вороватая, втайне от приближенных, гимнастика после сна: он разваливался на глазах у самого себя.
Докторов он не любил и побаивался. И не то что бы его пугала вероятность козней, заговора, злого умысла, - пусть поверженный враг утешается этой версией, тем более, что сам он, поддерживая эту версию, в нужный момент извлекал из нее свою политическую выгоду. К тому же, в жестокой борьбе за лидерство он сумел давно обезвредить свое ближайшее окружение. Медицина претила ему опасностью постороннего проникновения в его потаенную жизнь. Всякий изъян, недостаток, недуг мог сделаться в руках умного противника оружием против него - мало этого, он и сам не имел большой охоты особо просвещаться на этот счет, так ему было проще. Как-то, еще в двадцатых годах, он доверился одному бородачу-невропатологу, тот поставил дурацкий диагноз, проникший в зарубежную прессу, пришлось расхлебывать эту кашу через ГПУ, а потом, дабы надежнее застраховаться, отделываться и от тех, кто расхлебывал. В докторах он презирал также их неистребимое чистоплюйство, из-за которого у него чуть было не провалилось несколько важнейших политических акций. По его твердому убеждению, лучше было обходиться без них, придерживаясь проверенного временем правила: никого не подпускать к себе ближе, чем это диктуется насущной необходимостью.
За годы внутрипартийных схваток он усвоил спасительный закон дистанции, по которому ближайшее окружение должно было постоянно оставаться на том отдаленном расстоянии, откуда человек видится целиком, без изъянов и слабостей, именно таким, каким пристало ему, по его мнению, выглядеть со стороны. Но он усвоил также и то, что люди склонны скоро привыкать к своему положению, со временем зрение их обостряется, слух делается чутче, откладывая в памяти замеченные светотени. Поэтому через определенные промежутки ему приходилось тщательно выпалывать пространство вокруг себя, чтобы тут же заполнить возникший вакуум новой порослью, свободной от груза истории и опыта.
Взять хотя бы того же Золотарева, которого выудил для него в тихих омутах своей епархии вездесущий Лаврентий: знал, лукавый хитрец, чем ему угодить! Парень сразу расположил к себе: русый, высокий, неловкий в движениях, с почтительным восторгом в васильковых глазах. Не существо чистый лист бумаги, пиши на нем, что твоей душе угодно, потом стирай и переписывай снова, в соответствии с текущей необходимостью. По сравнению с новичком, старый министр выглядел потеющим боровом в белом подворотничке. От них - этих тучных, с вечной одышкой бонз - настала пора избавляться, они уже достигли того рокового предела, за которым появляется опасная привычка к власти, уверенность в себе, известное притупление чувства дистанции, что угрожало сложившемуся порядку взаимоотношений между ними. Победная война с ее неизбежной откровенностью и ослаблением житейских запретов породила в некоторых ложные иллюзии, тщетные ожидания и несбыточные надежды. Структура аппарата нуждалась в коренном обновлении. На смену обреченным должны будут прийти такие вот, вроде этого Золотарева, лишенные клановых предрассудков и чрезмерных поползновений, не люди - глина, из которой он вылепит затем всё, что ему вздумается. Только с ними - дала бы ему судьба еще два-три десятка лет, - этими рослыми парнями с почтительным восторгом в васильковых глазах, он в конце концов поставит мир на колени.
Но торопиться - было его правилом - не следовало. Пусть этот Золотарев немного пообомнется там, на забытых Богом Курилах, проявит себя в самостоятельном деле, хлебнет хозяйского лиха вдали от кабинетной крепости, а выдержит, тогда можно будет подставить парню для пробы еще ступеньку. Не споткнется - пойдет дальше, до самого предела, пока не наступит и его роковая очередь.
Мысль о Курилах настроила его на отвлеченный лад. Это ведь, подумалось ему, где-то у черта на куличках, где, как мрачно шутил Лаврентий, не ступала нога заключенного: даже на карте они обозначались едва заметной россыпью коричневых брызг среди океанской голубизны. От него внезапно, такое с ним случалось, отлетела явь: он разглядывал себя со стороны, поража-ясь, как он мал и беззащитен в этом огромном и яростном мире. Ему вдруг захотелось оказаться сейчас где-нибудь далеко-далеко, хотя бы вот на тех Курильских островах, где бы он мог забиться в какую-нибудь нору и, согревшись, сидеть в ней, не видя и не слыша ничего вокруг.
Пусть какой-нибудь одинокий путник, такой же уставший от суеты бедолага, как он сам, постучится в эту его теплую, вроде той, что была у него в курейской ссылке, нору и скажет:
- Пусти меня к себе, человече, мне тяжко одному.
- Входи, - радушно ответит он. - В тесноте - не в обиде, вдвоем веселее.