169801.fb2
Щеки Ксении побелели, вся она как-то сузилась и заострилась; подавшись вперед, она с трогательной беспомощностью смотрела на друга. Словно она была уже не простой тридцатипятилетней женщиной, художницей фабрики стальных канатов, а актрисой, переживающей жизнь как величайшую роль, а может быть, и как трагедию. Она неуверенно прошептала:
- Но в жизни ты совсем другой... поразительная разница между твоими словами и твоими поступками...
- Неужто? - простодушно и беспечно удивился Сироткин.
- Я допускаю, что ты говорил искренне и что твои слова способны навести на полезные размышления... но твои поступки - и я надеюсь, ты и сам отдаешь себе в этом отчет, - очень смахивают на поступки суетливого, ничтожного человека...
Удар пришелся в точку, оказавшуюся весьма болезненной, о существовании которой Сироткин не знал или забыл, введенный в заблуждение показным миролюбием Ксении. Он обидчиво поджал губы.
- Вот как... Смахивают? Значит, я распинался тут перед тобой, а ты знай себе в уме отмечала: это ничтожный человек говорит, нечего обольщаться на его счет... Прекрасно, ничего не скажешь! - выкрикнул астролог с горьким раздражением. - Отличный ты мне подарок спроворила, Ксенечка!
- Да я, возможно, ошиблась, - отступила Ксения. Горестный вид Сироткина заставил ее сердце сжаться, она ясно увидела, что он навсегда останется для нее чем-то вроде взбалмошного, пустякового ребенка и она берет грех на душу, обижая его обидами, которых не вынес бы и взрослый. Ты зря обижаешься... учти и долю шутки, она есть в моих словах, - неловко добавила она и стала вталкивать заискивающую улыбку прямо другу в глаза.
Сироткин перенапрягся, излагая свои печали, и теперь не имел сил долго придерживаться одной линии. Его снова заносило в мечты о любви. Обида рассеялась. Он небрежно кивнул, показывая, что не помнит зла, но и помучить Ксению, прежде чем по-настоящему простить, тоже следовало. Он сделал вид, будто перестал ее замечать, каким-то образом потерял вдруг из виду, хотя ведь действительно не помнит зла и был бы только рад продолжить с нею приятный, душевный разговор. Его взгляд устремился на небеса, а Ксения тревожно и странно покосилась на его вздернувшийся профиль, пытаясь отыскать подтверждение или опровержение внезапно мелькнувшей у нее мысли, что этот человек, этот злой ребенок самозабвенно, с темной и мятежной страстью любит ее. Молча, угрюмо несет жгучую тайну своей любви сквозь годы и обстоятельства, далеко не всегда складывающиеся в его пользу.
Глава вторая
Сироткин не любил бывать в городишке, где в старом деревянном доме над рекой жил его отец. Почему-то досадно было вспоминать детство. Спокойно, в забавах, играх, прошло оно, однако этот мирок разухабистых улочек и зеленых речных берегов, в детские годы представлявшийся необъятным и ослепительным, теперь с каждым его приездом становился, казлось, все мельче и ничтожнее, пожалуй, что и глупее. Для того лишь и был задуман, для того лишь и был создан этот обитаемый уголок, чтобы человек получил крышу над головой, а для духа, для удовольствий души не придумали и не устроили ничего стоящего. Сироткин сокрушался о русских, которые часто строили города исключительно для нужд своего существования, нимало не заботясь об удовлетворении эстетических потребностей. Он возмущался своими соплеменниками, которые обладают неприятным свойством на все, на собственный облик, на свои города, на своих животных и свою природу напускать неизбывный налет серости, какого-то внутреннего убожества и юродства. Если же говорить о его бывших земляках, что ж, не их он мысленно рядил в доспехи былинных героев и выводил на арену ради свершения богоугодных, святых дел, когда им овладевали патриотические чувства, и не их поливал отборной бранью, когда отвращение к России переполняло его душу. Они были для него своего рода подопытными существами, массой характерных типажей и комических физиономий, вглядываясь в которую с пристальностью путешественника и исследователя, он лучше понимал, как сам далеко ушел и сколь многого достиг, оторвавшись от этой массы и больше не живя ее непотребной жизнью. Он не сомневался, что здешние девушки на улице оборачиваются и смотрят ему, чисто вымытому и отменно одетому, вслед, мечтая, чтобы он увез их в свою загадочную, дивную жизнь, а продавщицы в магазинах, заворачивая ему покупки, тихонько повизгивают от смущения, сексуально переступают с ноги на ногу и готовы доверить ему все, что осталось у них от девственности. Ему не приходило в голову, что может быть и как-то иначе, что возможны не только отдельные, но и целые группки, даже слои здешнего населения, для которых его приезд отнюдь не становится событием; он не замечал девушек, равнодушно проходивших мимо него, и презрения были достойны продавщицы, вручавшие ему покупку так, словно не он им, а они ему делали одолжение. Порой он сухо и сдержанно говорил этим фуриям: вы слишком много о себе понимаете. И его неожиданный, словно вдруг из глубочайших и неведомых недр явившийся тон пугал нахальных, но не совсем потерявших страх Божий продавщиц. Сироткин раздувался от гордости, с детским неистовством радовался, видя их испуг.
С отцом в доме жила его сестра, старая дева, и по этому поводу Сироткин говаривал: дом полнится голосами. Так он шутил, заслоняясь от опасной мысли, что отец, может статься, чувствует себя одиноким, всеми покинутым человеком, так он творил иллюзию, что стены дома будто бы оглашаются звонкими, веселыми голосами, и создавал у непосвященных впечатление, что между этими стенами едва ли не дети резвятся с утра до вечера, празднуя жизнь в стране беззаботных и беспечальных. Сироткину и хотелось, чтобы отец с тетушкой в какой-то мере действительно впали в детство, не чувствовали, что их сосуществование покрывают трещины разногласий, и не думали о возможности другой жизни. А когда замечал, что отец и тетушка, то ли его молитвами, то ли силой собственных убеждений, живут мирно и дружно, он возносил над ними умильную и немного меланхолическую улыбку мудреца, залюбовавшегося детской невинностью.
Иного рода, вопросительная, самодовольная, отрицающая, улыбка блуждала на губах Сироткина, когда он размышлял о жизни отца, брошенной его сыновьей неблагодарностью прозябать на заметно оскудевшей груди маленькой матери-родины. Но он не видел нужды думать, что сам отец считает свою жизнь загубленной. Старик, похоже, предпочитал не высовываться из скромности, к которой его обязывало положение почти деревенского жителя (городишко ведь был что-то совсем не больше землицы под ногтем ребенка), и вполне довольствовался ролью полного сельского интеллигента, даже, правду сказать, всю жизнь принимал эту роль за некую незаслуженную награду, дар небес. Другое дело, что на старости лет у него и не осталось ничего, кроме напыщенной и раздутой гордости за былое учительство, кроме радости, что в каждом втором встречном на улице узнает своего воспитанника, и трогательной надежды, что бывшие его ученики, ныне убеленные сединами главы семейств, начальники и спившиеся доходяги, с плачем пойдут за его гробом.
В особенности потому не нравилось Сироткину бывать в родительском доме, что отец был человеком с убеждениями и отстаивал их тем более горячо и воинственно, что сам не всегда до конца понимал их содержание. Однако по отношению к сыну они у него складывались довольно-таки определенно и незыблемо: он считал своего отпрыска личностью аморальной, деградирующей, беспринципной; собственно, самое большое интеллектуальное и идеологическое удовлетворение он находил в заявлении, что и личности уже никакой нет, а есть "персональный хлам", едва ли законно присваивающий себе право именоваться его сыном. Естественно, между ними то и дело взвивались и долгим, душераздирающим воплем кукарекали красные петушки раздора, в силу чрезмерного употребления, впрочем, достигшие уже какого-то обрядового, стилизованного облика. Бытовало такое мнение: старик - истинный патриот, большой умелец в любви к отечеству. И это всегда давало ему козырные преимущества в разногласиях с сыном. У патриота голос твердый, суждения и приговоры уверенные, ему всегда есть что сказать, и представить другого человека существом бесхребетным и никчемным, обществу бесполезным, для него не труд, а все равно что высморкаться.
Но в этот приезд в родные пенаты Сироткина окрыляла вера, что тайные нити связали его, преуспевающего бизнесмена, с Ксенией, заслуживающей лучшей доли, чем быть женой непризнанного гения. То обстоятельство, что они давно знали друг друга, не исключало возможности новых отношений, ведь достаточно новыми глазами взглянуть на то, что кажется привычным. Тогда, на смотровой площадке, он открылся ей с новой стороны и она была поражена до глубины души, это так, видел он, как вытянулось ее красивое свежее лицо и как дрожали ее пальчики. Но Сироткин, сверх меры обеспеченный горьким опытом прошлого и солидным капитальцем на будущее (если не отберет государство), хотел выступать человеком бывалым и прозорливым и потому не заглядывал пока далеко, пробудившийся интерес стал у него интересом к жизни вообще, а не направленным именно на Ксению. Разумеется, любопытно, куда заведет ее потрясение, и сладко грезить, как насладилась бы его душа, влюбись в него Ксения, но смешно думать, будто он ждет этого, как мальчишка, ищет страсти, как юноша.
Сидя в запущенном саду, который в детстве был для него источником и местом действия таинственных явлений, Сироткин гадал, что означает для него это внезапное и до некоторой степени болезненное пробуждение интереса к жизни. Вряд ли разрыв с фирмой "Звездочеты" и возвращение в тусклый круг недавнего прошлого, к заботам, которые разве что с большой долей условности можно назвать литературными. К прошлому нет возврата. Если у него отнимут не только честно заработанные деньги (а вероятие такого исхода читается, ей-богу, читается в глазах проклятого Фрумкина!), но и самую возможность зарабатывать их свободно и предприимчиво, он предпочтет смерть возвращению в прежнее убожество. В России же все возможно. Поэтому он готов к смерти. Из этого следует, что на карту поставлено все; поставлена и сама жизнь, а отсюда обостренный интерес к ней, интерес азартного игрока.
А если победа? Прикоснувшись мыслью к вероятному в будущем окончательному, всестороннему триумфу, он тихо и лирически переиначивал свои аналитические потуги в довольно внушительный обзор даров и трофеев, которые сложит у ног Ксении. Весьма куртуазные картинки рисовались его воображению. А крепились они на суровой решимости изменить жене и почти научной, философской убежденности, что это-то и будет наиболее радикальной формой борьбы за выживание. Но поскольку его стремление к измене пока еще удерживалось на уровне идеологии, тянущейся к далекому и неясному идеалу, он полагал, что для воплощения идеи в жизнь может пригодиться Ксения, но не обязательно она или, скажем, не одна она. Важен был сам факт, само желание изменить. Оно укрепляло в нем оптимизм, даже веру, что никто не приберет к рукам его деньги, и еще почему-то в свое долголетие, - может быть, потому, что слишком долго жил скупо, вяло, скованно и жаждал разговеться хотя бы теперь, когда, собственно говоря, не за горами была старость? Он не шутя выбирал между Ксенией и Кнопочкой. Сравнивал их, разбирал по косточкам, а чаще всего приходил к выводу, что и обе они могут послужить его новым целям.
***
Отец был показательно старый человек, сердитый или даже отчасти озлобленный, маленького роста, с крошечными глазками, которые он пытался щурить, когда проникался иронией, а порой, в случае особого воспламенения чувств, с резкой внезапностью раскрывал и изумленно вскидывал. Тотчас после тусклых объятий, отпраздновавших приезд сына, эти подвижные глазки Сергея Демьяновича раздраженно и хищно забегали в поисках повода для ссоры. Но Сироткин был готов к бою, он был уже не тот растраченный, унылый, чуть ли не испитой человечишко, что прежде приезжал в отчий дом тосковать и чахнуть. Он достиг успехов, с которыми отец не выдерживал сравнения, и потому отец был ему скучен. Вся непроясненность, равно как и нелепость их отношений коренилась в том, что Сергей Демьянович мнил себя бескорыстным, вообще безупречным во всех отношениях человеком, а сына держал за эгоиста, корыстолюбца и даже, кажется, вора, и поскольку в этих суждениях заключалась определенная толика правды, которую лучше было не ворошить без нужды, то Сироткин и не домогался выявить окончательную форму отцовского отношения к нему.
Да, Сироткин предпочитал молча сносить обвинения отца, его судейские аллегории. Но всему есть предел! Конфликт вспыхивал откровенно, когда Сергей Демьянович выманивал у сына деньги, нагло рассуждая при этом, что ему-де, невзирая на старость, подошла бы роль Робин Гуда, обирающего толстосумов и благодетельствующего бедным. Покушения эти в последнее время стали обыкновением и делались все навязчивей. Сироткин же с некоторых пор и слышать не желал ни о каких робин гудах и не мог потерпеть со стороны отца психологического давления, не по чину окрашенного в какие-то сказочные тона. Деньги ведь выманивались живые, настоящие, отнюдь не фольклорные! Доходило до того, что Сироткин не выдумывал отговорки, а прямо заявлял, что не даст больше ни копейки, даже если погубит этим свою бессмертную душу. Старик громко сыпал такими словами, как честь, правда, совесть, справедливость. Однажды Сироткин выпалил, не вынеся его словоблудия:
- Я деньги на ветер не кидаю, я трачу на семью и хочу оставить, что смогу, детям, твоим внукам, папаша!
Отец вытаращился на него, можно было подумать, что прозвучало нечто неслыханное. И стало ясно, что он просто сумасшедший старик, отставший от разумной, деятельной жизни субъект, который сидит в деревянном доме, в полутемной комнате, смотрит в окно на незаметную издали быстроту реки, на манящую черноту леса, сочиняет всякую небывальщину, которой хочет увлечь любого, кто входит к нему, в том числе и сына, не сомневаясь, что сын решительно возьмет пример с отца и тоже погрузится в небывалое и невероятное.
Что ж, пусть так. Отец болен. Сироткин понимал, что отца, на склоне лет выжившего из ума, следует пожалеть. Но бешенство и ненависть изводили его, когда старческий, дребезжащий голосок сворачивал на проторенную дорожку к излюбленной теме и в ход пускался пронзительный смех - видимо, для уподобления звону монет.
Отец, искушая сына, много и пылко говорил о благотворительности. Он требовал у несчастного стяжателя денег то на акции по защите леса, то на поощрение благородной деятельности местного краеведческого музея, то на общее развитие просвещения и, когда тот отказывал, торжествующе, злорадно хохотал и всех призывал взглянуть на его отпрыска, прохвоста, который жалеет копейку для нужд народа. Сироткин полагал, что отец в каком-то смысле ломает комедию. Ему в самом деле не чужды заботы о лесе и о просвещении, но потому-то он и бескорыстен так, что никогда не имел больших денег, не изведал ответственности за капитал, а будь иначе, он, пожалуй, забыл бы и о лесе, и о просвещении.
Участвуя в этой комедии, Сироткин научился отказывать отцу решительно и бесповоротно, но, хотя и сознавал свою правоту, чувствовал, что снова и снова роняет себя в глазах невидимого зрителя. Этого зрителя привел и усадил на почетное место отец. Сироткину было стыдно и перед теткой, безмолвной и робкой свидетельницей его позора. Он не приезжал бы вовсе, но боялся, что в таком случае отец не завещает ему дом. Дом был старенький, но Сироткину пригодится и такой, уж он-то найдет ему применение. Важно не упустить свое, не проворонить. Он давно уже все продумал. Если что случится с отцом, дом перейдет в полное распоряжение тетки, а уж с ней-то можно и не церемониться, она прекрасно проживет без наездов племянника, а дом так или иначе отпишет ему, больше у нее никого нет. Сироткин считал такую последовательность событий наиболее вероятной.
Когда Сергей Демьянович пробовал очередной способ выманить у сына деньги, худосочная и бледнолицая тетка частенько оказывалась тут как тут, страстно, лучезарно распространяя уверенность, что племянник деньги непременно даст, по первому же требованию выложит на стол. Правда, когда она и сама пускалась упрашивать его снизойти к нуждам каких-нибудь сирот или беспомощных, брошенных в приюты старцев, Сироткину было не до смеха, потому как у тетки задуманный ее братом фарс выходил как-то чересчур серьезно и достоверно, превращаясь в драму, и для коммерсанта, пусть и видавшего виды, наступали мучительные, постыдные мгновения. Он отчасти даже терялся в этой мешанине провинциальной глупости, благодушия и интриганства. На сей раз Сергей Демьянович придумал нужду восстановить церковь на главной площади городка, разрушенную в годы, когда вошло в привычку испытывать на культовых сооружениях мощь взрывных устройств. Сироткин сходу отказался субсидировать этот фантастический проект, но Сергей Демьянович, словно не расслышав, продолжал вещать о высоких духовных запросах народа, а тетка, сияя, как свечечка в полумраке, непреклонно, и даже слишком непреклонно для ее мягкого нрава, верила, что племянник теперь же выложит достаточно, что восстановленный храм очень скоро вознес к небу свои маковки.
- Наш сосед Угловатов, - тараторил отец в злобном удовольствии предвкушения, какую нравственную взбучку задаст сыну, когда тот в очередной раз обнаружит свою гнилую сущность, - сказал, выслушав нас: я вижу, как хорошо у вас на душе и как вы верите, что молодой Сироткин на этот раз не поскупится. И если я узнаю, что он дает деньги, будет взнос и от меня. Так он сказал... сам Угловатов!
- Я не знаю, ни что вам сказал Угловатов, ни самого Угловатова, перебил Сироткин, - но можете ему передать, что если я когда-нибудь и дам деньги на какую-нибудь дурацкую затею раньше него, так это будет разве что помин его души!
Сироткин насилу дождался ухода тетки и тогда дал волю своим чувствам. Ему хотелось крикнуть отцу, что он давно раскусил его. Не таким старым и слабосильным пентюхам, как он, пытаться водить за нос молодого Сироткина! Но он представил, как после этих слов слезы поплывут по дряблым щекам отца, и пожалел такое возможное будущее старика. Поэтому он только метался из угла в угол, показывая, что дает волю чувствам и что отцу следует бояться его.
Наконец, справившись с источавшим яд волнением, он взял почти мягкий и увещевательный тон, сказал, что отец бесконечно неправ, несправедлив, обращение его с сыном жестоко и заслуживает порицания. Но как бы то ни было, для Сироткина этот хрупкий седой старичок с глазами фанатика и с вздорным желанием расправиться с собственным сыном, этот монстр в обличье сельского интеллигента остается все же родным, может быть, самым родным существом на свете. В нашем ужасном мире, где старость давно уже не пользуется ни почетом, ни элементарным вниманием, обычно взрослые сыновья заставляют своих старых отцов проливать слезы, но вот и неожиданно противоположный случай, исключительное, из ряда вон выходящее событие. Ну так и есть, слезы! Ах, папенька... Не желая показаться навязчивым, Сироткин лишь жестами постарался привлечь внимание отца к тому обстоятельству, что он оплакивает трагическую неудачу их отношений.
Но конченого старикашку не тронули сыновьи изображения высокого горя. Тогда Сироткин произнес речь, самую внушительную и замечательную из всех, какие ему случалось произносить в стенах отчего дома.
- Ты меня всегда распекал, - зашумел он, грозно надвигаясь на отца и принуждая его в некоторой оторопи от такого натиска свалиться на стул, твердил, что я, мол, живу и мыслю не как все... По-твоему, в прежние недавние времена я должен был ворочаться и радоваться, что ворочаюсь, в той гадости, которая как тиной затянула всю Россию... а теперь, когда все словно прозрели и завопили: Боже мой, в какой мерзости мы живем, во что мы превратились! - теперь я должен, если тебя послушать, аж до дрожи неистовствовать, только бы не заподозрили, что я отсиживаюсь в стороне. Я денег все равно не дам, даже если выйду при этом насмешником твоего патриотизма! Если, папаша, завтра вдруг начнется голод, я своих детишек ни твоим патриотизмом, ни прекраснодушием не прокормлю. Ты мне хочешь втемяшить, будто я только и делаю что предаю свой народ, что я, когда всем нравилось барахтаться в грязи, осуждал и, стало быть, клеветал, а нынче стараюсь уклониться, не разделить с нашим народом его печальную участь. Чепуха! Я всегда имел собственное мнение, а значит, не стоял в стороне. Но почему же теперь, когда предприимчивому человеку дали некоторую свободу, я не могу отдохнуть душой от всякой демагогии, забыть о политических сварах и просто заработать немножко денег для своей семьи? Почему бы мне теперь не пропустить вперед себя на политическую арену тех, кто раньше преспокойно и трусливо отсиживался в своей щели? Разве это не справедливо? Я благодарности ни от кого не жду и знаю, что никто не станет превозносить меня за былые заслуги, за ту мою, прежнюю, смелость мысли. В этом смысле я весь очутился за бортом. Кто теперь помнит прежнего бунтаря Александра Сироткина? Зато Сироткина-толстосума, Сироткина-кулака ох как замечают! Ложь, папаша, отвратительная ложь, что будто бы каждый получает будущее, которого хотел, и что каждому сторицей... Сторицей? - закричал набычившийся Сироткин. - Я на собственной шкуре испытал все это вранье! Хоть один из нынешних прозревших удальцов пришел спросить совета у меня, который никогда и не был слеп? Кому-нибудь понадобились мои знания, мой опыт? Созидают новую власть - а мне предложили в ней место? Как же, станут они делиться добычей! Новое воронье налетело, да повадки древние, известные! К черту такую Россию, папаша! Я не крыса, я не побегу с тонущего корабля, я по призванию капитан и останусь до конца, уйду последним или вовсе не уйду, но и вмешиваться во всю эту пакостную возню, которую у нас теперь называют демократией, я не намерен. Отец, да если бы я вовремя не спохватился и не заработал себе деньжат, я бы при всем том, что деньги нынче все равно что мусор, оказался бы просто нищим, я бы умер с голоду, и никто бы не сказал: смотрите, это герой недавнего времени, он для нашего блага говорил правду, когда все молчали, так давайте поможем ему! Мерзок мир и неблагороден человек! А ты хочешь, чтобы я все свои деньги кинул в какие-то сомнительные авантюры, кошке под хвост... Ты уверяешь, что они грязные, эти деньги. Но как ты можешь быть уверен в справедливости и беспристрастности своего суда? Кто знает, какие деньги или дела чисты, а какие нет? Кто знает истину? Покажи мне человека, который знает ее. Я давно хочу спросить тебя... прости, но я очень давно хочу даже обескуражить тебя, смутить твой покой... Вот ты всегда видел в моих делах только никчемность и обреченность на неудачу, а себя ставил мне в пример. Ты сам себе богом и был, а я, творение твоей сексуальной обаятельности в глазах моей матушки, стал чем-то вроде изгнанного из рая Адама. Но меня гнетут сомнения, отец... Я иногда даже смеюсь, посмеиваюсь... Ночью порой смеюсь в подушку, думая о тебе. Хихикаю в темноте, в тишине... Даже неловко. Но не удержаться! Забавная вещь происходит... Ты всю жизнь трудился не покладая рук, во всяком случае сам ты именно так считаешь. Приносил пользу, просвещал. Но ведь я тоже трудился, и мои труды тоже принесли кому-то пользу, и кто-то тоже мне благодарен, разве нет, дорогой папаша? Все, как видишь, улажено, чаши весов не перевешивают ни в какую сторону. Равновесие, как и должно быть в цивилизованном обществе. Но ты всегда по отношению ко мне был чересчур вспыльчив... можно подумать, что я тебя обвесил, объегорил! А по сути дела, ты тянешь одеяло на себя. Но на каком, черт возьми, основании? И вообще, разреши-ка спросить тебя, папаша: что ты такого сделал примечательного, что ты за всю свою жизнь хотя бы раз сделал такого особенного, невероятного, что выводило бы тебя из ряда вон и давало право смотреть на меня свысока?
Наконец вопрос прозвучал. Сергей Демьянович, слушавший сына с нарастающим негодованием, не знал и не чувствовал, что ужас только надвигается на него. Он понимал, что оратор клонит к чему-то неприятному, но не думал, что тот позволит себе такой выпад, вернее сказать, ему и в голову не приходило, что ценность всей его жизни можно подвергнуть сомнению, да еще как бы между делом, в разговоре, взять да ляпнуть, поставить вопрос ребром.
Он был слишком поражен, чтобы вступить в спор или, по крайней мере, удалиться с достоинством. Раздавленный, он побагровел и выпучил глаза от настигшей его боли, а в его голове суетливыми искорками метались фантастические, позорные страхи: простит ли сын ему его напрасно прожитую жизнь? сочувствует ли? или только смеется по ночам в подушку? Казалось бы, все ясно - сын предал его, и это нужно оставить так, как уже есть, с этим уже ничего не поделаешь. Но если сейчас не ответить, не попробовать выпутаться из страшного положения, в которое поставила его гордыня и наглость нового поколения, впоследствии он всегда будет думать, что упустил шанс дать именно блестящую и столь нужную отповедь наглецам и в этом впрямь выхолостил свою душу и лишил всякого смысла свое существование.
Сироткина не занимала вражда поколений, тем более сейчас, когда он наслаждался поражением отца, но и беспокоился, как бы того не хватил удар. Для Сергея Демьяновича, который прожил жизнь в одной эпохе, а заканчивал дни в совершенно другой, называвшей прежнюю никудышней, эта проблема, напротив, стояла остро, для него в некотором роде был мучителен вопрос о духовном наследстве. Он хотел бы оставить после себя что-то памятное. Покорный веяниям времени, он не мог не признать вместе с новой эпохой, что прежняя в самом деле была никудышней, однако признать, что таковой была и его жизнь, ему не хватало духу. Стало быть, имело место что-то заслуживающее внимания и в той эпохе, коль она вместила в себя его судьбу. Вот этой робкой, интимной, нарочито неясной и вялой философии он и мечтал воздвигнуть какой-нибудь простенький памятник. А сын мешал. И злые мысли о сыне, не похожие на обычную вздорную раздражительность, овладели им.
В ярости он поднял кулаки над своей головой. Он возмущался потому, что его ждало небытие, а не долгая познавательная жизнь, за которую он научился бы новым мыслям и чувствам. Но чем выше он возносил кулаки, тем меньше и комичнее становились они в глазах сына. И старик, поняв это, опустил руки и снова поник. Его мучило сознание, что все, чем бы ни занимались люди, можно высмеять, объявить бессмыслицей, однако люди не Бог весть как страдают от такого порядка, а вот он почему-то очутился в особом положении и вынужден-таки страдать.
Однако он привык считать себя человеком ответственным и потому не мог отделаться молчанием. Необходимость ответа привязывает к жизни - как жуткое и непреложное изъявление воли Бога или дьявола. А если нет слов, умри. И как если бы для того, чтобы в самом деле вдруг не умереть, не утратить всякую жизненность и нужность, старик вскочил на ноги, хотя перед тем ему казалось, что он не поднимется уже никогда. Он с нездоровой торопливостью подбежал к письменному столу, достал из ящика пухлую пачку листков с каким-то напечатанным на скверной машинке текстом и лишь после этого взглянул на сына, повернул в его сторону красное злое лицо.
- Это? - спросил Сироткин, кивая на листки с видом человека, который о многом догадался гораздо раньше, чем получил зримые свидетельства.
- Да... - Сергей Демьянович, как пьяный, ошалело глотал воздух и все поправлял на шее несуществующий воротник.
Сироткин с недоверчивым изумлением взял в руки пачку, повертел, небрежно полистал.
- Рассказы?
В беспорядке вздохов и покашливаний он не без труда различил утвердительный ответ.
***
Прочитав рассказы, Сироткин застенчиво передернул плечами, дивясь их наивной романтичности. И пыткой не вырвали бы у него признание, что отец талантлив, гениален, а мир, воспетый его лирой, на редкость самобытен, исполнен значения. Но в сумерках, лежа на кровати в уютной комнате, которая видела его детство, он внезапно ощутил острую теплоту и памятность для него этого жилья и уже с гораздо большим вниманием и чувством подумал о забавных, невинных литературных опытах одинокого и вздорного старика. Это, однако, не предвещало вывод о талантливости отца. Положим, все, что он делает, и впрямь исполнено значения, самобытно. Но талантливым, на взгляд Сироткина, пристало называть юношу, подающего надежды, а гениальным - разве что сурового и мудрого старца с развевающейся седой бородой и пророческим жаром в глазах; стало быть, отец перезрел для первого и не дотянул до второго. Случилось так, что его рассказы делают неплохую заявку на вступление под сень литературы, а сам он как-то не вписывается, не вышел форматом. И Сироткин усмехнулся на неудачу отца, легко объяснимую и, в общем-то, закономерную.
Без внутреннего сопротивления, словно в свободном парении, он думал о том, как хорошо, что не оскудела русская земля дарованиями и что даже в безвестной глуши встречаются самобытные явления духа. В отличном настроении, овладевшем им, сияющим центром вздымалась мечта когда-нибудь собрать со всех углов талантливых и бедствующих, дать им все необходимое, чтобы они без помех работали для роста духовного величия отечества. Что это, как не еще один путь к святости? Можно быть духовидцем. Можно собирателем земли русской. От него зависит только одно: сделать правильный выбор.
А отцу сказать в утешение было нечего. Рассказы хороши, да жизнь не задалась. Поэтому Сироткин решил нежную прелесть упражнений родителя в изящной словесности оставить как бы своим внутренним, тайным переживанием, а в муки и сомнения его существования не вмешиваться, предоставив ему разрешать их по собственному усмотрению. Он вернул отцу рукопись и пренебрег его тихим вопросительным бормотанием, а вечером уехал, под каким-то благовидным предлогом сокращая визит. В бессонном пути, трясясь на верхней полке переполненного вагона, среди одуряющего храпа и вони, он обдумывал и будто смаковал то удивительной обстоятельство, что в далекой глуши, в лесах и болотах, в старом деревянном доме живет седой и крикливый чудак, который между легкомысленными затеями пописывает неплохие рассказцы, и этот чудак - его отец. Отступал в непроглядную бездну пространства городишко, а Сироткин не спал, думал об отце и гордился им, горделиво и патетически удивлялся ему.
Вряд ли кому-либо известно об этих писательских потугах, и только сыну старик сказал в трудную минуту разлада, проговорился, чтобы защитить себя от несправедливых, может быть, упреков. Сироткину было приятно сознавать, что он посвящен в печальную тайну одинокого человека, затворника и мечтателя. Вернувшись домой, он с порога окунулся в атмосферу усталости и раздражения, виновниками которой были жена и даже дети, ради чьей сытости он и предпринимал колоссальные усилие труда. Он почувствовал в себе неуживчивого, бредового человека, одержимого манией свободы. Дети были еще слишком малы, чтобы он захотел всерьез и о чем-то значительном беседовать с ними, а Людмила, грубая мужиковатая баба с огромным отвисшим задом, внушала отвращение, - круглая и толстая, напряженная и вечно сердитая, она постоянно служила ему напоминанием, что под нею, как под могильной плитой, похоронены его виды на блестящую женитьбу. Все нетерпелмвей становилось его желание отвлечься на другую женщину. И он уже полагал, что если не сердцем, то разумом, и в высшем смысле, отвергает возможность для себя карьеры, любви к близким, отданной семье жизни, потому что все это, по свидетельству опыта, сулит лишь тупики, ведет к обману или самообману. И только странная, неясная дорога, на которую увлекает стихия чувств, внезапных порывов, необдуманных решений, еще прельщает его, хотя это, возможно, не что иное как дорога последних судорог его бытия, дорога агонии. Уже казалось ему, что его здоровье подорвано тяжким трудом ради благополучия семьи, а потому его последнее веселье, пусть даже в некотором роде разнузданное, не будет воспринято как аморальное, ведь он обречен на быстрое умирание, на скорый физический конец, отчего же и не взбрыкнуть напоследок? Важно было только почувствовать, что он так или иначе до конца сохранит в чистоте моральный облик, а сам конец его будет красив какой-то дикой, мрачной красотой. Подразумевавшаяся теперь в будущем положительность порадовала и ободрила его, он развеселился, а оттого ему стало легче находить положительное и в самом намерении изменить жене. Он получил глубокую и сокровенную убежденность, что хорошее, доброе, чистое лежит отнюдь не у него под носом, не дома, не в лоне семьи, а вне, в стороне и не может быть достигнуто без отчаянного стремления и особых усилий. Хорошее сосредоточенно в Ксении; или в Кнопочке; и оно раскроется в них с его приходом. Еще дальше на этом полигоне, где испытываются добрые силы человечества, расположен отец, он фактически недостижим, но тем больше хорошего и полезного скрыто в его существе. Чтобы как-то выразить почтение к старости, не заслужившей быть игрушкой, Сироткин избавился от найденного Червецовым черепа, выбросив его на помойку.
Он жил надеждой, но сторона его жизни, повернутая к семье и особенно к Людмиле, была замутнена тоской. Мучаясь и негодуя, Сироткин купил вина и заперся в своей комнате. Но целительное одиночество не удавалось, ему нужен был внимательный и пылкий собеседник, который нашел бы его положение ужасным и все же не безнадежным, и он отправился к Марьюшке Ивановой. В душе, страдальчески и обновления ради замиравшей при каждом шорохе прелестных женских ножек, неумолимо готовилась драма, и каждый человек, в том числе и Марьюшка Иванова, мог быть внезапно выведен ею на залитую светом юпитеров сцену, мог быть решительно задействован, использован в каких-то самых неожиданных целях и видах. Он словно намеревался копить отныне людей, а не деньги.
Он сознавал, что, выпив вина и вырвавшись из тягостного одиночества, в которое было погрузил себя, он, собственно говоря, выходит на хищную охоту, устремляется в безумную погоню за некой таинственной и неуловимой незнакомкой. Однако Марьюшка Иванова, с которой он, пребывая в нынешнем болезненном и возвышенном состоянии, не отказался бы, конечно, переспать, как женщина никогда по-настоящему не занимала его воображение и казалась даже смешной. Он всегда отзывался о ней с беспечной иронией: похожа на обезьянку. И вместе с тем он шел к ней так, словно между ними уже все оговорено и решено. Он шел и думал о том, что, может быть, прелесть и правда новой, уже завладевающей им жизни проявятся вернее, если он не Ксению или Кнопочку сделает жертвой своего обаяния, а себя принесет в жертву - пусть даже такой нелепой и трагикомической особе, как Марьюшка Иванова. А ведь и для нее небесполезна была бы его самоотверженность. Лицемерие Марьюшки и Назарова несносно! Они изворачиваются и лгут, перед всем белым светом пытаясь представить свою интрижку как дело чистой дружбы. Но Сироткина не проведешь. Он прольет свет истины на их затеи, на их делишки, он явится и вырвет Марьюшку Иванову из гнездовища порока, лжи, блуда. Ему по душе заниматься подобными вещами. Он внесет свет в жизнь Марьюшки... она увидит свет в конце тоннеля; он войдет в ее деревянный домик, и она без слов поймет, какую истину он пришел ей возвестить.
Ему виделось, что некто, окутанный тенью, грациозно пляшет в угрюмом вечернем воздухе и на блюде, стараясь поднять его повыше, преподносит ему Марьюшку Иванову, которая лежит, свернувшись калачиком, и спокойно сносит всю эту странную процедуру. Марьюшка Иванова подремывает, сладко жмурится на тонком блюде, и он возьмет как конфету, он сорвет как розу ее гибкое, змеиное и не вполне еще состарившееся тело. Приближаясь, чтобы сделать это, он еще издали посылает ей воздушные поцелуи. Марьюшка Иванова пребывает во власти Назарова, который выдумывает, что ему негде жить, и платит за постой потаенным трудом своего мужского начала. Интересно, посвящена ли в эту тайну Кнопочка? Сироткин не удивится, если да. Но там, где злые силы душат Марьюшку Иванову и заставляют ее быстрее чахнуть, не последнюю скрипку играет и Кнопочка. Назаров пришел к простой и емкой форме обращения с Марьюшкой: он приказывает, что ему приготовить на обед да какую рубашку выгладить, он ее господин, а она ему служит верой и правдой. Кнопочка для порабощения подруги избрала другую тактику, более гибкую и сложную и не менее плодотворную. Кнопочка укладывается на диван, черты ее бледного лица заостряются, глаза от печали ничего не видят перед собой, она тяжко вздыхает и ждет, когда Марьюшка прибежит к ней спрашивать, чем может быть полезна. И никакой выгоды для себя бегущая во весь дух Марьюшка Иванова не преследует. Она знает, что Назаров безумно влюблен в Кнопочку и на ней, Марьюшке Ивановой, никогда не женится. Однако Назаров, малый изворотливый и ненасытный, пользуется ее прелестями, в этом Сироткин убежден, чтобы они там ни твердили о чистоте своих отношений. Думая о Назарове, Сироткин скрежетал зубами. Есть люди, от которых нельзя не отмахнуться в ужасе и негодовании. Кнопочка, та всего лишь эгоистичная, злая дурочка, сумевшая поработить Марьюшку Иванову, а в известном смысле и самого Назарова; и когда Сироткин помышляет вступить в ней в связь, в нем, стало быть, звучат отголоски какого-то древнего, оттесненного в темные уголки души мазохизма. Впрочем, мазохизмом было и желание нынешнего вечера отдать во власть Марьюшки Ивановой, ведь отдаться предстояло существу забитому, обманутому, и некая неумолимая сила гнала его к этому лишь для того, чтобы завтра еще одна ненависть поселилась в его сердце. Господи, как жутко! страшны подобные эксперименты! Но у него словно не осталось права на выбор, душа опередила его, устремившись к неясной цели, и он лихорадочно бежит за ней. Да, он возжелал тихого, безропотного, совершенно сглаженного единения с той самой Марьюшкой Ивановой, которой проходимцы заморочили голову, рассказывая о святости царящей между ними дружбы. Они обещают бедняжке взять ее с собой в свою жизнь. Взять с собой! Что же это означает? А то, что Марьюшка Иванова где-то, возможно, что и в собственном доме, будет жить при них, прислуживать им, исполнять за них всю грязную работу, а они будут рассуждать, как славно жить одной семьей и как стало им всем хорошо. Ловко придумали! Бедняжка разве что в редкие минуты просветления ума понимает всю вздорность подобных идей и их опасность для ее свободы, а в сущности она, кажется, склонна думать, что именно в такого рода совместной жизни, в бескорыстном служении близким ее идеал и счастье.