166192.fb2 Поздний звонок - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Поздний звонок - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

Рассказы

Гроза1987

1

По классу они не бегали, не кричали, не дрались. До этого, слава богу, не доходило. Они всего лишь разговаривали, ерзали на стульях, что-то роняли, чем-то перебрасывались, рвали какие-то бумажки, катали по столам ручки и карандаши. Шум, который производили эти сорок пятиклассников, невозможно было разъять на составные части, этот слитный гул поражал ухо сочетанием дикой гармонии, свойственной гулу дождя или водопада, с раздражающе назойливым, почти механическим тембром звука.

– Тише, ребята! – надрывалась Надежда Степановна. – Сегодня у нас в гостях Дмитрий Петрович Родыгин, он проведет беседу о правилах безопасности на улицах и дорогах.

Она постучала карандашом по столу, но не перед собой, а перед Родыгиным, чтобы таким образом привлечь внимание к нему.

– Тише! Мне стыдно за вас!

Родыгин подумал, что ей должно быть стыдно за себя. Не такая уж молоденькая, пора бы научиться владеть дисциплиной.

– Вы идите. Я сам, – сказал он ей по возможности мягко.

Надежда Степановна нерешительно двинулась к дверям. Шум не стихал.

– Неужели вам не хочется узнать что-то новое для себя? – заговорила она тем голосом, который сама в себе ненавидела. – Я в это не верю. Вот Векшиной, например, хочется, я точно знаю.

Отличница Векшина, стриженая носатая девочка за первым столом, испуганно втянула голову в плечи. С некоторой натяжкой это можно было истолковать в том смысле, что она кивнула в знак согласия.

– Тогда почему ты молчишь? Нужно иметь смелость отстаивать свои убеждения, даже если большинство их не разделяет. Поднимись и скажи: мне интересно, не мешайте мне слушать.

Векшина встала, судорожно тиская ключ от квартиры, висевший у нее на шее, на шнурке, как нательный крестик, и молча отвернулась к окну. Родыгин невольно посмотрел в ту же сторону. За окном был сентябрь, сырой и теплый, зеленые листья шелестели по стеклу. Чтобы лист желтел и падал, как положено на Урале в конце сентября, требуется погода сухая, ядреная, с утренним ледком на лужах и звоном под ногами. В последнее время в природе тоже что-то разладилось, как и на производстве.

Когда Надежда Степановна ушла, Родыгин еще с полминуты улыбался, усыпляя бдительность, потом вдруг рявкнул:

– А ну, встать!

Удивились, но встали.

– Плохо встаете, недружно. Садитесь.

Сели, гремя стульями и пихаясь.

– Плохо садитесь. Встать!

На этот раз встали получше, но сзади кто-то захихикал, а откуда-то сбоку с характерным преступным звуком вылетел и ткнулся в доску комок жеваной бумаги.

Искать виноватых Родыгин не стал.

– На месте, – скомандовал он, – шагом… марш!

Передние вяло затоптались в проходах между рядами. Они давились от сдерживаемого смеха, надували щеки, выпучивали глаза, но все-таки маршировали. Задние, пользуясь выгодами своего положения, едва переминались с ноги на ногу. Некоторое время так и продолжалось, но Родыгин неумолимо, как метроном, отбивал такт, постукивая указательным пальцем по ребру столешницы. В конце концов дело пошло.

– Молодцы! – похвалил он. – Можете сесть.

Сели тихо, как эльфы, чтобы снова не пришлось вставать. Он похвалил еще раз:

– Молодцы. Хорошо садитесь.

Все беседы Родыгин начинал с тихой лирической ноты, призванной создать атмосферу взаимного доверия, после переходил к деловой части, а в заключение пересказывал несколько занимательных, но тематически выдержанных историй с последних страниц журнала «За рулем». Для начала он рассказал, как в детстве вместе с другими ребятами целых три километра бежал за первым автомобилем, проехавшим через их село. Автомобили тогда были в диковинку, встречались редко, как сейчас лошади. На машине теперь все катались, а многие ли ездили на лошади? Пусть поднимут руки.

Подняли все, кроме Векшиной. Одни ездили на ипподроме, другие – в деревне у бабушки или на празднике Русской зимы, как называлась недавно реабилитированная Масленница. Векшина сказала, что каталась в зоопарке на пони, но это, наверное, не считается.

– Считается, – квалифицировал ее случай Родыгин и перешел к деловой части.

Он достал блокнот, надел очки и начал зачитывать цифры детского дорожного травматизма. По стране в целом это были закрытые цифры, а по району, городу и даже всей области – открытые. Взрослых они впечатляли сами по себе, но наглядно-образное мышление пятиклассников требовало конкретики, поэтому Родыгин рассказал о происшествии, свидетелем которого был якобы лично. Такой милый кудрявый мальчик перебегал улицу в неположенном месте, попал под грузовик, и ему пришлось отрезать ногу.

– До какого места? – деловито спросили у дальнего окна.

Родыгин чиркнул себя карандашом по бедру, показывая, что нога как таковая просто перестала существовать.

– Не показывайте на себе, – предостерегла его Векшина.

– Это огромная трагедия для родителей потерпевшего и для него самого, – подытожил он. – Одиннадцатилетний калека, ваш ровесник. А почему так случилось?

– Сам виноват, – ответил от того же окна тот же бестрепетный голос.

– Так случилось потому, – поморщившись, сказал Родыгин, – что этот мальчик ничего не знал о тормозном пути.

Он подробно объяснил, что такое тормозной путь, каким он бывает при допустимой скорости шестьдесят километров в час у различных транспортных средств и в зависимости от погоды – на сухом асфальте, на мокром, в гололед. Рекомендовал записать эти данные и, прохаживаясь между рядами, начал медленно диктовать.

Некоторые старательно записывали, в том числе Векшина, другие шевелили губами, пытаясь запомнить, а большинство делали вид, будто записывают или запоминают. Двое смельчаков на последней парте не делали и вида.

Закончив диктовку, Родыгин рассказал про глазомер. При хорошем глазомере под колеса не попадешь, потому что легко можно определить расстояние до приближающейся машины, соотнести его с длиной ее тормозного пути и принять верное решение – идти или подождать. Всё это делается автоматически, для чего нужно постоянно тренировать свой глазомер.

– Скажите-ка мне, – предложил Родыгин, – сколько метров от доски до противоположной стены. Только быстро.

Ответы расположились в широком диапазоне. Он выслушал всех и без особой надежды спросил:

– А в вашем классе есть кто-нибудь, кто попадал под машину?

Оказалось, что есть. Филимонова весной сбило мотоциклом, неделю в школу не ходил.

– Встань, Филимонов! – зашипели девочки. – Вставай, вставай, про тебя говорят!

Филимонов встал.

Маленький ушастый мальчик в школьной форме, ему показалось, что привычный мир остался далеко внизу, а сам он, как выдернутая из воды рыбина, прорезал головой спасительную пленку и теперь хватал ртом воздух, задыхаясь от ужаса и одиночества. Он не записал и не запомнил тормозной путь мотоцикла «ИЖ-Планета», который сбил его около магазина «Дары природы». Филимонов пил там томатный сок, чудесный дар природы по десять копеек стакан, а соль бесплатно. Когда он отлетел к газону и увидел кровь у себя на рубашке, первая мысль была, что это из него выливается томатный сок.

– Вот мы и спросим у Филимонова, сколько здесь метров.

– Где? – спросил веселый мальчик, до этого сидевший под столом.

Тот же вопрос читался в глазах у многих, включая тех, кто на него уже ответил. За истекшие две минуты условие задачи успело выветриться у них из памяти.

– От этой стены, где доска, и до той, – терпеливо показал Родыгин и опять перевел взгляд на Филимонова. – Ну, сколько здесь метров?

– Двенадцать, – глубоко вздохнув, прошептал Филимонов.

– Громче. Чтобы все слышали.

– Двенадцать метров.

– Что ж, проверим. У меня шаги ровно по восемьдесят сантиметров. Значит, сколько здесь должно быть моих шагов?

Воцарилось гробовое молчание. Наконец одна девочка, посчитав на бумажке, подняла руку, встала и ответила полным ответом:

– Ваших шагов должно быть пятнадцать.

– Умница, – поощрил ее Родыгин. – А теперь считайте.

Он занял исходную позицию, плотно прижав к плинтусу задники ботинок, и с левой ноги, печатая шаг, двинулся по проходу.

– Раз, – грянул нестройный хор, с каждым шагом набирая силу. – Два. Три…

На четвертом шаге Родыгин отчетливо осознал, что шагов будет именно пятнадцать, не больше и не меньше. Тогда он крепко удлинил пятый шаг, еще сильнее – шестой, а седьмой и восьмой махнул метра по полтора. Рост позволял сделать это незаметно, кроме того сыграла свою роль отвлекающая жестикуляция.

– Десять, – прогремел хор.

– С половиной, – великодушно добавил Родыгин.

Наступила тишина, Филимонов остекленевшими глазами смотрел в простенок. Он был пропащий человек. У него оказался плохой глазомер, поэтому он и попал под мотоцикл. И еще попадет.

– Вот видишь? – с ласковым укором сказал ему Родыгин. – Садись.

Филимонов сел. Девочки поглядывали на него с жалостливым любопытством, как на кандидата в покойники.

Чувствуя легкие уколы совести, Родыгин неторопливо двинулся в обратную сторону.

– Пройдут годы, – говорил он на ходу, – вы все вырастете, будете честно трудиться в народном хозяйстве и сами сможете приобрести автомобиль в личное пользование. Кто хочет иметь личный автомобиль? Поднимите руки.

Подняли все, кроме самого маленького и хуже других одетого мальчика, сказавшего, что у него уже есть, и Векшиной, которая ничего не сказала.

Не добившись от нее объяснений, Родыгин продолжил:

– Одно твердо запомните со школьной скамьи: никогда, ни при каких обстоятельствах нельзя садиться за руль в нетрезвом виде.

Для наглядности он крупными мазками набросал картину, чьи герои были выхвачены прямо из жизни. Вот Векшина, сама уже мама, катит по тротуару детскую коляску… Родыгин сделал паузу, потому что, как и следовало ожидать, по классу порхнули смешки. В основном невинные, но две-три девочки стыдливо фыркнули, опуская глаза, а откуда-то слева донеслось осторожное мужское гоготанье. «Уже знают», – с грустью подумал Родыгин. Сам он узнал об этом гораздо раньше, но для городских детей, не имеющих дела с домашней скотиной, знание было довольно ранним и, уж конечно, не из чистых уст.

Интригующим тоном, чтобы переключить внимание, Родыгин поспешил сообщить, что Векшина была на молочной кухне. Она спокойно катит коляску с младенцем, а за пару кварталов от нее, еще неразличимый в потоке других машин, мчится автомобиль, за рулем которого сидит Филимонов. Он возвращается с дня рождения, где пил не только томатный сок.

Филимонов польщенно заулыбался.

Теперь уже никаких уколов совести не чувствуя, Родыгин напомнил, что глазомер у него и так-то плохой, а после дня рождения вовсе никуда не годится. Вдобавок только что отшумела гроза, асфальт мокрый, тормозной путь увеличивается. Филимонов давит на педаль. Поздно! В глаза ему бьет красный свет, цвет крови, машину неудержимо несет на линию перехода, по которой счастливая мать катит свою коляску.

За окном взвизгнули тормоза, Векшина зажмурилась. Ее дочку звали Агнией, она была толстенькая, смугленькая, в атласно-розовом конверте с кружевами. Ни в коем случае не в синем, синие для мальчиков.

В последний момент Родыгин заставил Филимонова столкнуться с хлебным фургоном, обошлось без человеческих жертв, но жители целого микрорайона остались без хлеба. А ведь утром им идти на работу. С чем они будут пить чай?

Эта проблема взволновала всех. Был высказан ряд предположений, с чем именно. В перечне фигурировали сырники со сметаной, оладьи простые и картофельные, пресные лепешки, вафли, печенье и даже плоды хлебного дерева. Его, как с еврейским апломбом сказал рыхлый мальчик с оттопыренными ушами, вполне возможно вырастить в квартирных условиях специально для таких случаев.

Векшина в дискуссии не участвовала, ей было всё равно. Она думала о том, почему Надежда Степановна решила, что эта лекция ей, Векшиной, будет интереснее, чем другим ребятам. Подозрения были и раньше, но когда Родыгин стал объяснять, какие меры наказания применяют к пьяным водителям, отпали все сомнения.

Отец Векшиной работал в автотранспортном предприятии шофером-экспедитором на дальних перевозках. Три месяца назад на загородной шабашке ему поднесли деревенской браги с водкой, по пути домой он своротил своим ЗИЛом сарай с инструментами дорожной бригады и подрался с милиционером. Отца посадили на пятнадцать суток, отобрали права и перевели из водителей в автослесари. Полсотни рублей разницы в зарплате пережить можно, живали и хуже, говорила мать, но в слесарях отец начал пить. Спьяну он бежал в гараж, норовил вывести из бокса свой ЗИЛ и проехать на нем по «восьмерке» между разложенными на земле спичечными коробками. Охрана ловила его уже дважды, на третий раз грозились завести дело в милиции. Мать об этом постоянно всем рассказывала, потому что надо же ей хоть кому-то рассказать о своем горе. Векшина умоляла не говорить Надежде Степановне, но, значит, рассказано было и ей. Захотелось сорвать с шеи ключ, выбросить в окно и никогда не возвращаться домой.

За окном плавно опускался на газон почти совсем зеленый лист американского клена. Непонятно было, зачем он, такой зеленый, сорвался с ветки. На его месте Векшина бы еще повисела. Она вспомнила, что скоро листья пожелтеют, начнут падать один за другим, пружинить под ногами. Можно будет прыгнуть на них с третьего этажа и не разбиться.

– Три года… Пять лет, – парил над ней пророческий голос Родыгина. – Повлекшее тяжкие последствия… Десять лет…

Неслышно ступая по опавшим листьям, папа шел навстречу от тюремной ограды. Вот он заметил коляску, спрашивает: «Мальчик или девочка?» – «Агния, внучка», – отвечает Векшина, и они, обнявшись, тихо плачут от счастья.

2

В учительской готовилось чаепитие, Надежду Степановну отправили в соседний «Гастроном» за тортом. Денежной кассой заведовал физик Владимир Львович, с которым у нее намечался легкий служебный роман, и она с удовольствием отправилась к нему за деньгами.

На столе у него в лаборантской сверкала батарея пол-литровых банок с купами ядовито-синих кристаллов. Девятиклассники выращивали их на каникулах из раствора медного купороса. Эти кристаллы всегда появлялись тут в сентябре как последний привет уходящего лета. Своим феерическим видом они примиряли Надежду Степановну с мыслью о том, что рубин в ее серебряном колечке не вырублен из горных жил, а тоже рожден в какой-то стеклянной емкости.

Была надежда, что Владимир Львович захочет вместе с ней пойти за тортом, но он не захотел. Взяв деньги, она снова вышла в коридор. Шел шестой урок, всюду царил вольный дух междусменки. Дети сидели на подоконниках, хотя это было строжайше запрещено вывешенными на всех этажах «Правилами для учащихся», и при ее появлении не спешили спрыгивать на пол. Знали, что сгонять их она не будет. «Вы хотите быть добренькой за мой счет», – говорила ей Котова, завуч по воспитательной работе. Когда Котова проходила по коридору, подоконники мгновенно пустели, но за ее спиной на них вновь торжествующе плюхались ребячьи попки.

На первом этаже Надежда Степановна подошла к двери своего класса, прислушалась. За дверью царила могильная тишина, как во время контрольной работы за полугодие. Стало обидно, что Родыгин с такой легкостью добился успеха. Она приоткрыла дверь и заглянула в щелочку. Векшина теребила свой ключик, вид у нее был какой-то пришибленный. Угрызаясь, что полезла к ней со своей демагогией, Надежда Степановна поймала ее взгляд, чмокнула себя в ладошку, затем сложила ее лодочкой, поднесла к губам и дунула.

Пушистое облачко воздушного поцелуя поплыло в сторону Векшиной, но до нее не доплыло. Веселый мальчик, всю первую половину беседы просидевший под столом, подстрелил его из трубочки комком жеваной бумаги.

Надежда Степановна этого не видела, она уже вышла на улицу. Родыгин услышал знакомый звук и понял его происхождение, но решил не прерываться.

– В нашей стране, – говорил он, – пьянство за рулем сурово карается законом. Очень сурово, но всё же не так, как в некоторых зарубежных странах. Есть на земном шаре такие государства, где пьяниц-водителей сразу приговаривают к смертной казни.

– Так им и надо, алкашам, – сказала рано развившаяся толстая девочка с пятнами зеленки на подбородке.

– Тебя как зовут? – спросил у нее Родыгин.

– Вера.

– Ребята, все согласны с Верой?

Филимонов поднял руку.

– Давай, – обрадовался Родыгин, – выскажи свое мнение.

– Можно выйти? – спросил Филимонов.

– Я-то думал, ты хочешь ответить на мой вопрос…

– Меня тошнит.

Родыгин обвел класс испытующим взглядом, пытаясь понять, врет он или говорит правду, но ничего не понял.

– Что с тобой делать! Иди.

Филимонов вышел в коридор и направился к туалету, но через два шага понял, что дойти туда не успеет. Томатный сок, выпитый весной в магазине «Дары природы», колом стоял в горле. Он выбежал на крыльцо, заскочил за угол, и здесь его вырвало.

Рядом была разрыта земля, рабочие укладывали в траншею обернутые войлоком трубы теплоцентрали. Филимонов сел на крыльцо и, как учила мама, стал глубоко дышать носом. Пахло электричеством.

3

Надежда Степановна тоже почувствовала этот разлитый в воздухе тревожный запах, но в ее памяти для него не нашлось подходящего имени. Торопясь успеть до перерыва, она перебежала улицу в неположенном месте и все-таки опоздала. «Гастроном» уже закрывался на обед, вход перегораживала мрачная тетка в белом халате. Унижаться перед ней не хотелось. В поисках чего-нибудь, способного заменить торт, Надежда Степановна направилась к маленькому импровизированному рыночку около трамвайной остановки. Десятка полтора старушек в два ряда сидели на перевернутых магазинных ящиках, перед ними пестрели разноцветные бидоны с ягодами и райскими яблочками, в бутылках торчали астры и гладиолусы, на расстеленных газетах жалкими кучками лежали вялые осенние грибы. Одна бабка торговала мухоморами. Они предназначались или гурманам, имеющим терпение варить их в семи водах, или язвенникам, утратившим веру в патентованные аптечные средства.

Надежда Степановна прошла рыночек насквозь, и перед крайней старушкой увидела облупленную эмалированную кастрюльку, доверху наполненную мелкими, буровато-черными ягодами. Она даже не сразу поняла, что это черемуха. Торговать ею можно было только от полной безнадежности. Мухоморы, и те выглядели уместнее. Черемуха давно не считалась за ягоду, последний пирожок, для которого она послужила начинкой, Надежда Степановна съела лет двадцать назад. А какие были пирожки! Легкий хруст дробленых косточек, мраморные прожилки на корочке, душистая фиолетовая мякоть внутри.

– Почем? – спросила она.

– Полтинник стакан.

Надежда Степановна достала из кошелька рубль.

– Один, пожалуйста.

– Бери уж два, сдачи нет, – сказала старушка, вынимая из крошечного запавшего рта, похожего на рот постаревшей куклы, несоразмерно громадную папиросу.

В последнее время Надежда Степановна всё чаще задумывалась о собственной старости. Семьи у нее не будет, это ясно, и родить ребенка без мужа она скорее всего не решится. После выхода на пенсию идеальным вариантом для нее было бы зиму жить в городе, а лето проводить в учительском пансионате. Такой пансионат для заслуженных работников просвещения существовал на севере области, в старинном райцентре, где позапрошлым летом Надежда Степановна была с ребятами на экскурсии. В тени Спасо-Георгиевского собора приютился двухэтажный купеческий особняк с эркером, со стеклянными горбами парников на крыше. Когда-то он принадлежал владельцу здешней фаянсовой фабрики, меценату и сумасброду. На чердаке был устроен бассейн, в нем плавали и питались свежей рыбой из Колвы два нильских крокодила. Как рассказывали местные жители, один тихо умер в революцию от голода, другой был застрелен во время кулацкого мятежа, в котором активно участвовали не жаловавшие заморских тварей кержаки-старообрядцы. Первого зарыли в овраге, чучело второго легло в основу коллекции районного краеведческого музея, но там ему не суждено было обрести покой даже после смерти: на протяжении полувека его постоянно перетаскивали из отдела истории края в отдел природы и обратно.

Все эти годы бассейн пустовал, в него сваливали всякий хлам, через выбитые ячейки заметало снег и семена полыни, но не так давно дыры залатали, натаскали земли, и теперь там была оранжерея. Цветы, а заодно и овощи к столу разводили заслуженные работницы просвещения. С двумя из них Надежда Степановна подружилась, посылала им индийский чай, конфеты, открытки на Восьмое марта и День учителя, а они однажды с оказией прислали ей букет чудесных, почти не увядших в дороге белых хризантем. Вот уже второй год этот нищий пансионат, окруженный тайгой, лагерными зонами и лесосплавными участками, казался обителью покоя, единственным в мире местом, куда только и можно стремиться душой.

С намокающим от ягодного сока кульком-фунтиком, стараясь держать его подальше от нового плаща и запоздало ругая себя, что польстилась на эту совершенно не нужную ей черемуху, Надежда Степановна по мосткам перешла выкопанную рядом со школой траншею и увидела сидевшего на крыльце Филимонова. Он уже дышал ртом, потому что от сидения на каменной ступеньке внезапно прошиб насморк.

– Меня тошнило, – издали объявил Филимонов, чтобы и мысли не возникло, будто он изгнан из класса за плохое поведение.

– Господи! А что ты ел?

Филимонов перечислил. Надежда Степановна и все ребята ели в буфете то же самое, но никого не тошнило, даже Векшину с ее больной печенью.

– Странно. С чего бы это?

– Не знаю, – сказал Филимонов, хотя вообще-то смутно догадывался о причине.

– Живот болит?

– Нет.

Присев на корточки, Надежда Степановна положила кулек на ступеньку, вынула из сумочки платок и стала оттирать со щеки Филимонова присохший ошметок кунцевской булочки. Другой рукой она придерживала его за чистую щеку, чтобы голова не болталась. Потом ему велено было идти в класс. Он пошел, Надежда Степановна сунула испачканный платок обратно в сумочку и заметила, что из бокового отделения исчез кошелек.

4

Дожидаясь ответа на свой вопрос, Родыгин смотрел в окно. Сквозь листву американских кленов видны были серые пятиэтажные коробки шестидесятых годов, белые девятиэтажки последних лет. Кое-где между ними торчали трубы котельных. Самая ближняя была самой старой. Выложенная из побуревшего кирпича, которого никогда не касалось жаркое дыхание пескоструйных аппаратов, она плавным изгибом расширялась к основанию и напоминала знаменитый бухарский минарет Калян. Родыгин видел его, когда служил в армии.

Никто больше руки не поднял, хотя времени на размышление дано было предостаточно. Пришлось отвечать самому.

– А вот я, ребята, – твердо сказал Родыгин, – с Верой не согласен. Смертная казнь – это недопустимая мера наказания. Наказание должно исправлять человека, если, конечно, еще есть надежда его исправить. Например, в Турции нашли оригинальный выход из положения.

Он рассказал, что в Турции, когда поймают выпившего за рулем, заставляют его пройти пешком тридцать километров. Сзади на мотоциклах едут полицейские, следят, чтобы по дороге не вздумал остановиться или присесть где-нибудь в холодке.

– Лично я думаю, что в этом случае неплохо бы нам поучиться у турок, – сказал Родыгин тем доверительным тоном, который в таких случаях неизменно завораживал его самого, – тоном человека, не только имеющего доступ к закрытой информации, но из уважения к данной аудитории позволяющего себе сказать то, чего в другой аудитории он бы, конечно, говорить не стал.

Страшная турецкая жара сгустилась в классе, от столов дрожащими струями поднялся к потолку раскаленный воздух. Прямо перед собой Векшина увидела уходящую за горизонт, белую от зноя каменистую дорогу. По ней, шатаясь от усталости, брел папа. Его рубашка прилипла к спине, волосы поседели от пыли. Пот заливал ему глаза, иногда он с мольбой о дожде поднимал их к небу, надеясь различить вдали крохотное облачко, которому, как обычно бывает в южных странах, суждено скоро превратиться в грозовую тучу. Вслед за ним на громадных, с кривыми рогами, ревущих и сверкающих под солнцем мотоциклах ехали усатые полицейские в фесках. Они норовили подтолкнуть папу передними колесами: шнель, шнель!

Закусив губу, Векшина вытащила из портфеля пенал, из пенала – кусочек мела и незаметно выбелила ребро своего стола. Время от времени Родыгин прислонялся к этому ребру, была надежда, что он выпачкает себе брюки.

Программа беседы была исчерпана, но Родыгин полагал делом чести закончить ее одновременно со звонком. Шумная благодарность маленьких слушателей, отпущенных по домам раньше срока, не трогала его сердце. К тому же, раз уж заговорили о пьяных водителях, полезно будет рассказать о том, как с ними поступают в Сингапуре.

– А вот в Сингапуре…

Родыгин умолк, потому что в дверь боком протиснулся Филимонов.

– Можно войти? – спросил он.

Не ответив ему, Родыгин обратился к классу:

– Ребята, что он забыл сделать?

– Постучаться? – догадалась соседка Векшиной.

– Слышал?

– Ага.

– Тогда выйди и войди, как положено.

Филимонов вышел, аккуратно прикрыл за собой дверь и три раза стукнул в нее со стороны коридора.

– Войдите, – гостеприимно отозвался Родыгин.

Дверь открылась, Филимонов переступил порог и замер.

– Ну, дальше, – подбодрил его Родыгин. – Что теперь нужно сказать?

– Можно войти?

– Ты уже вошел.

Облегченно вздохнув, Филимонов пошел было к своему столу, но Родыгин, как гипнотизер, на расстоянии удержал его отвесно выпрямленной ладонью. Филимонов ощутил, как в грудь ему упирается что-то невидимое и упругое, похожее на струю воздуха от вентилятора, только гораздо тоньше и тверже. Он задом отступил обратно к двери.

– Теперь нужно попросить разрешения сесть на место, – подсказал Родыгин.

Филимонов молчал, чувствуя, что скоро зазвенит звонок. Звонок всегда начинался щекоткой в животе, а уж потом слабым эхом гремел по этажам.

– Давай начнем всё сначала, – предложил Родыгин. – Выйди еще разок и постучи.

– Честное слово, меня тошнило! – сказал Филимонов.

– Пожалуйста, – попросила Векшина, – разрешите ему сесть!

Она по себе знала, какое охватывает одиночество, если вдруг что-то заболит в школе, голова или печень. Недавно на истории у нее пошла носом кровь, Надежда Степановна уложила ее в учительской на диване, и она весь урок пролежала там лицом в потолок, думая о смерти.

Сейчас, чтобы не расплакаться, нужно было немедленно вспомнить что-нибудь хорошее. Векшина стала вспоминать Новый год. Для школьной елки мама сшила ей костюм принца из «Золушки», папа купил в магазине «Подарки» стеклянную пепельницу в виде туфельки. Праздник устроили в спортивном зале, елка стояла на диске старого проигрывателя и начинала вращаться со скоростью тридцать три оборота в минуту, когда Дед Мороз стукал об пол своим посохом. Надежда Степановна, одетая Снегурочкой, села прямо на пол, сняла один валенок, взяла у Векшиной ее хрустальную туфельку, с которой та неприкаянно ходила туда-сюда вдоль шведской стенки, и уморительно пыталась надеть себе на ногу. Все вокруг смеялись, лишь Векшиной почему-то хотелось плакать, и, как всегда, тем горше, чем темнее был источник этих неизъяснимо подступающих к горлу слез.

Родыгин подмигнул Филимонову.

– За тебя тут Векшина ходатайствует. Ты, понимаешь, спьяну чуть не задавил ее вместе с младенцем, а она уже всё простила. Вот женщины! Давай-ка выйди, постучи и отчекань, как настоящий мужчина.

Филимонов опять вышел, дверь закрылась. Родыгин приготовился ласково потрепать его по затылку, когда он будет проходить мимо. Кожу на ладони щекотнет нежный ежик филимоновских волос.

Прошла минута, никто не постучал.

Родыгин прошагал к двери, осторожно приотворил ее, распахнул настежь. Филимонов исчез, коридор пустынно расстилался в обе стороны, за окнами темнело, собирался дождь. Возле ближнего окна стояла швабра, техничка Алевтина Ивановна медленно сыпала из ведра на пол светлые опилки.

– Не знаю, – ответила она на вопрос о том, куда подевался только что бывший тут мальчик.

В классе тоже сделалось темно, Родыгин включил электричество и вернулся к прерванной теме:

– Так вот, ребята, в Сингапуре с пьяными водителями поступают еще оригинальнее, чем в Турции…

5

Вернувшись на рыночек, Надежда Степановна громко спросила:

– Кошелька никто не находил?

Ответом было молчание. Старушки неподвижно восседали на своих ящиках, стараясь не встречаться с ней взглядом.

Она всё поняла и двинулась между ними, спрашивая то же самое у каждой в отдельности. Рядом шел какой-то старик в офицерском кашне. Он интересовался ценами на грибы, возмущаясь и поминая Бога – в том смысле, что не вредно бы его побояться в пенсионном возрасте.

– А он нынче в отпуску, – сказала бабка, торговавшая мухоморами.

Это ничего хорошего не сулило, тем не менее Надежда Степановна спросила и у нее:

– Кошелька случайно не находили?

– Нет, – ответила она и отвела глаза.

Наконец подала голос та самая старушка с черемухой.

– Какой он из себя?

– Черный, – сказала Надежда Степановна.

– И что в нем есть?

– Десять рублей денег. Квитанции.

– И всё?

– Еще мелочь.

– Мелочь-то, что ли, не деньги? Сколь ее было?

– Не помню.

– Сама не знает, сколь у нее денег, – сказала эта старушка другой, сидевшей на соседнем ящике перед трехлитровой банкой с торчащими из нее бесцветными гладиолусами.

Та охотно выразила свою солидарность, сказав:

– Богатые все стали, копейки уж и не считают.

– Потом станет говорить, что я взяла, – по тому же адресу добавила старушка с черемухой и снова повернулась к Надежде Степановне. – Давай, милая, вспоминай. Как вспомнишь, так и отдам. Много вас тут ходит. Может, и не твой.

На ней был плюшевый, с пролысинами, черный салопчик, мужские ботинки. Голова повязана застиранной косынкой с изображением собора Сакре-Кёр и Эйфелевой башни.

Старик в офицерском кашне сказал Надежде Степановне:

– Не слушайте ее, у них на сберкнижках побольше нашего.

В ожидании грозы город затих. Прохожие поглядывали вверх и ускоряли шаги. Надежда Степановна совсем собралась уйти, наплевав на эту несчастную десятку, как вдруг услышала:

– Ты только меня правильно пойми, девушка. Я сейчас вся дрожу.

Старушка достала кошелек.

– Твой?

Глаза ее сияли.

– Чего молчишь? Язык от радости проглотила?

– Мой.

Надежда Степановна почувствовала, что ее саму начинает бить дрожь.

Она взяла протянутый кошелек. Старушка не сразу отпустила его, их пальцы соприкоснулись, и Надежда Степановна всем сердцем ощутила торжественность минуты.

– Десять рублей, восемьдесят четыре копейки. Пересчитай.

– Зачем?

– Пересчитай, говорю, при свидетелях!

Между тем свидетелей становилось всё меньше. Опасаясь дождя, бабки скоренько собирали свои пожитки и уходили. Рыночек разваливался на глазах. Быстро темнело, ветер нес по улице бумажный мусор. Как ключи с речного дна, в похолодевшем воздухе завихрились столбики пыли, вокруг опустевших ящиков завели хоровод рваные газеты и трамвайные талоны.

Надежда Степановна послушно пересчитала мелочь в кошельке, но просто взять его и уйти уже не могла, продолжала стоять перед старушкой, не зная, чем искупить постыдную разницу между своим отношением к потере и ее – к находке. Не придумав ничего лучше, она предложила:

– Давайте, я у вас еще черемухи куплю, – предложила она.

– Иди уж. Не надо, – устало ответила та, всё еще дрожа под грузом ответственности, легшим на ее плечи.

Потом она дала себя уговорить, Надежда Степановна заплатила еще за два стакана, но чувство вины не исчезло. Она смотрела, как катятся в кулек черные шарики, и слышала далекий протяжный гул, наплывающий с северо-востока, со стороны плотины ГЭС. Там сплошной пеленой стянуло небо и землю, гигантские валы разгуливались на бескрайних просторах водохранилища. Тот, о ком говорила бабка с мухоморами, в самом деле, наверное, взял отпуск, иначе трудно было объяснить такую грозу в конце сентября.

В школе начали зажигать свет, дежурные выставляли на карнизы горшки с цветами, чтобы напоить их дождевой водичкой. «Как бы стебли не поломало», – подумала Надежда Степановна. Она взяла второй кулек, и в это мгновение с грохотом разломились небеса, грозовая пелена, давно уже одевшая северо-восток, стремительно надвинулась, дождь хлестнул с такой силой, что капли, ударяясь об асфальт, расшибались вдребезги. Слышался глухой стук, водяная пыль стелилась над землей. Затем стук сменился шелестом – вода падала в воду. По улице потекла река, противоположный берег заволокло туманом, кульки намокли, пальцы Надежды Степановны стали фиолетовыми. Она отступила под навес киоска «Союзпечати», а старушка со своей кастрюлькой спряталась под карнизом закрытого на обед «Гастронома».

С карниза текло, волнистая бахрома колыхалась перед ее глазами. Обнимая кастрюльку, она думала о том, что до весны, может быть, не доживет, и тогда, значит, эта гроза – последняя в ее жизни, но страха смерти не было. Душа, невесомая от сознания исполненного долга, рвалась к небесам, туда, где рвались и сверкали электрические разряды. Когда она умрет, дочь наденет ей на палец проволочное медное колечко, а конец проволоки выведет из гроба наружу. Так советовала сделать соседка, чтобы душе легче было покинуть тело. По проволоке она стечет в землю и уйдет в небеса. Чем честнее живешь, тем больше в душе электричества, а оно везде одинаково, на земле, в земле и на небе, так чего ее бояться, смерти-то?

6

Алевтина Ивановна высыпала из ведра все опилки, взяла швабру и начала мести пол на первом этаже. В кармане у нее позвякивали друг о друга два соседних на связке ключа – от раздевалки и от несгораемого настенного ящика, в котором, недоступная детским пальчикам, надежно укрыта пластмассовая красная кнопка звонка. Нажимать ее было пока что не время. Алевтина Ивановна спокойно сметала шваброй темнеющие от впитанной грязи опилки. Она всегда делала это в междусменку. Внутренний голос еще не сказал ей: пора!

С третьего этажа, из окна своей лаборантской Владимир Львович видел, как Надежда Степановна вернулась к школе, а затем снова направилась на другую сторону улицы. С естественным, ни к чему не обязывающим интересом зрелого женатого мужчины к зрелой незамужней женщине он отметил, с какой грацией она балансирует на шатких мостках, перекинутых через вырытую возле крыльца траншею. Сзади это выглядело особенно впечатляюще, Владимир Львович пожалел, что не пошел за тортом вместе с ней. Он запер лаборантскую и мимо учительской, где уже начали пить чай без торта, спустился вниз, чтобы встретить Надежду Степановну на крыльце.

Порывами дул предгрозовой ветер, пахло тем электричеством, какого никогда не добудешь в лабораторных условиях. За углом школы трое работяг распивали поллитровку из единственного складного стаканчика.

– Что празднуем, мужички? – фальшивым басом осведомился Владимир Львович.

– День Парижской Богоматери, – ответили ему неприветливо.

Владимир Львович подумал, что они, наверное, из тех, кто на ветровое стекло своих грузовиков вешает фотографию Сталина.

Он отошел от них подальше, пару минут потоптался на ступенях, чувствуя, как остывает в нем жар мимолетного соблазна, потом отправился в учительскую пить чай. По дороге завернул в туалет и увидел сидящего на подоконнике Филимонова.

– Ты чего здесь? Кончилась беседа? – спросил Владимир Львович, становясь к писсуару.

– Меня тошнило, – гордо ответил Филимонов.

Это был пароль, открывающий все пути, гарантирующий сочувствие и содействие взрослых, но Владимир Львович отнесся к нему без должного почтения. Он молча ушел, Филимонов снова остался один в туалете.

Сидя на подоконнике, он смотрел в грозовое небо. Оно лежало над городом, как пальто. Иногда, вспарывая подкладку, по нему скользили белые ножницы молний.

Окно выходило на улицу. У светофора, вскидывая багажники, с пронзительным визгом замирали машины. Водители озабоченно смотрели на дорогу, зная, что сейчас хлынет дождь, на мокром асфальте увеличится длина тормозного пути.

Загорелся зеленый, в потоке автомобилей Филимонов увидел машину скорой помощи и тут же, зажав левую руку в кулак, загадал желание. Этот способ он узнал от Векшиной, она его научила, что, если на улице увидишь скорую помощь, нужно зажать кулак и не разжимать его, пока мимо не пройдут три человека в очках. Тогда кулак следует быстро разжать, произнести желание вслух, и оно исполнится.

Филимонов загадал, чтобы этого лектора из ГАИ убило молнией.

Почти сразу после этого по тротуару под окном прошел один очкарик, через минуту – второй, но третий не появлялся. Прохожих становилось всё меньше. Пальцы, сведенные в кулак, вспотели и начали затекать.

В коридоре раздались уверенные шаги, приблизились и замерли у входа в туалет. Дверь распахнулась, ударившись ручкой о стену, но никто не вошел. Наступила тишина, затем знакомый женский голос приказал:

– А ну, выходите!

Голос принадлежал завучу Котовой, которой боялись все, даже Надежда Степановна. Филимонов затаился. Он только что нашел у себя в кармане и съел конфету «мятный горошек», Котова могла подумать, будто он съел ее специально, чтобы от него не пахло табаком. Он несколько раз сглотнул пересыхающую от волнения слюну, тихо подышал, проветривая рот. Выходить было страшно.

Никто не вышел, и Котова вошла сама. Она была единственной в школе женщиной, способной войти в полный старшеклассников мужской туалет, когда оттуда тянет табачным дымом. Другие учительницы в таких случаях звали физрука или военрука.

Сейчас в туалете было пусто, дымом если и пахло, то застарелым. Пятиклассник Филимонов одиноко стоял у окна.

– Почему не на беседе? – спросила Котова, доставая из футляра очки, чтобы проверить, нет ли на стенах порнографических рисунков и надписей.

Филимонов объяснил, как уже привык объяснять. Он замер в ожидании, что она сейчас наденет очки и станет третьей по счету.

– А что у тебя в руке? – заинтересовалась Котова.

– Ничего, – ответил Филимонов одними губами.

– Неправда. Я вижу, в кулаке у тебя что-то есть. Это сигарета?

– Нет.

– А что?

– Ничего.

– Покажи, – потребовала она и наконец сделала то, чего от нее ждал Филимонов.

В тот же момент, резко растопырив пальцы левой руки, он прошептал свое желание. Котова увидела пустую ладошку, но слов не расслышала. Всё заглушил раскат грома.

7

Тех, кто пьяным садился за руль, в Сингапуре арестовывали и сажали в тюрьму на пятнадцать суток. Для доходчивости Родыгин назвал эту цифру, хотя понятия не имел, какой срок заключения предусмотрен соответствующей статьей сингапурского уголовного кодекса, в журнале «За рулем» об этом не говорилось. Никакой особой оригинальности тут не было, если бы не одна пикантная деталь: таких водителей сажали в тюрьму вместе с женами.

– А дети как же? – спросила прозрачная девочка за вторым столом.

– Детей забирают бабушки и дедушки, – нашелся Родыгин.

– А если они уже умерли?

– Тогда какие-то другие родственники временно переезжают к ним домой или берут детей к себе.

– А если никого нет?

– Тогда их на полмесяца сдают в детский дом.

– И заставляют надевать всё детдомовское? Или разрешают ходить в своем? – поинтересовалась соседка Векшиной.

– Разрешают, – успокоил ее Родыгин.

– Это только у нас всех стригут под одну гребенку, – саркастически сказал мальчик с еврейскими ушами.

– Помолчи, – велел ему Родыгин.

Он посмотрел на пустой стул Филимонова и продолжил:

– Когда муж пьет, в этом часто виновата жена. Именно женщина создает семейную атмосферу, в которой мужчина или тянется к спиртному, или нет. Значит, жена должна отвечать перед обществом за своего мужа. Так считают в Сингапуре. А вы как считаете?

На своих беседах он всегда ставил перед детьми проблемные ситуации, обучал, воспитывая, и воспитывал, обучая, как делают лучшие учителя-методисты.

– Ну? – с провоцирующей улыбкой спросил Родыгин. – Правильно ли сажать в тюрьму жен вместе с мужьями?

Грудастая Вера сказала, что правильно, муж и жена – одна сатана. Остальные девочки настороженно молчали. Один мальчик возразил Вере, сказав, что в Сингапуре поступают неправильно, но не сумел объяснить, почему он так думает. Другой мальчик пришел ему на помощь и объяснил, что с женой этому человеку в тюрьме будет не так скучно.

– Ага, – кивнул Родыгин. – По-твоему, присутствие жены облегчит ему наказание, а ты хочешь, чтобы оно было более суровым. Так?

– Так, – согласился мальчик и добавил, что одному в камере плохо, а вдвоем, царапая чем-нибудь острым по камню, можно играть в «балду» или в «морской бой».

– Или в крестики-нолики, – подсказали с заднего стола.

Список доступных узникам развлечений начал разрастаться, наконец соседка Векшиной взглянула на проблему с другой стороны. Она сказала, что для любящих людей настоящим наказанием должна быть разлука, и класс притих, потрясенный глубиной этой мысли.

Слышнее стали за окнами порывы ветра, унылый звон полых металлических стоек под баскетбольными щитами.

В тишине поднял руку лопоухий мальчик.

– Что еще? – обреченно спросил у него Родыгин.

Тот встал и сказал, что ребята не сказали, что в тюрьме эти муж и жена могут играть в шахматы, сделанные из хлебного мякиша. При царе в тюрьмах революционеры всегда играли в такие шахматы, он читал об этом в книжке «Грач – птица весенняя».

– В Сингапуре едят рис, рис! – крикнула ему Векшина.

– А плоды хлебного дерева? – парировал мальчик.

– Там рис, рис, рис, рис! – захлебываясь слезами, повторяла Векшина и не могла остановиться.

Родыгин положил руку ей на голову.

– Что с тобой?

Векшина почувствовала, как у нее цепенеет шея. Казалось, на голове лежит кусок льда. Такой холод мог исходить только от очень большого начальника, даже испачканные мелом брюки не колебали его величия. Этот человек вполне мог перенести в их город законы Турции и Сингапура.

– У нее папа алкоголик, его прав лишили, – сообщила соседка Векшиной.

Родыгин понял, что в целом классе одна эта стриженая девочка с ключиком на шее в состоянии оценить всю чудовищную действенность сингапурского наказания.

– Не плачь, – сказал он. – Твой папа пройдет курс лечения и снова сядет за руль. А ты, кстати, можешь ему в этом помочь. Знаешь, как?

Векшина не ответила. Она сидела, уткнувшись лицом в стол, плечи ее вздрагивали от рыданий.

– Кто знает, как Векшина может помочь своему папе излечиться от алкоголизма? – спросил Родыгин.

Ответ был настолько очевиден, что никто не стал высказывать его вслух. Сразу в нескольких местах несколько голосов доложили:

– Она и так хорошо учится.

Родыгин слегка смутился.

– Я не одно это имел в виду. Я имел в виду, что дети тоже могут повлиять на атмосферу в семье, не только жены.

– А есть страны, где и детей вместе с родителями сажают в тюрьму? – спросила соседка Векшиной.

– Таких нет, – ответил Родыгин.

Стараясь подавить рыдания, Векшина громко икнула раз, другой, третий. Пока все слушали, как она икает, ушастый мальчик предложил подробнее рассказать о хлебном дереве.

– На географии расскажешь, – оборвал его Родыгин.

Он обернулся к Векшиной.

– Встань-ка.

Она встала. В горле у нее затаился крохотный злой человечек. Когда он дрыгал ножкой, горло сжимала неудержимая судорога.

– Сделай вот так, – посоветовал Родыгин и показал как.

Он привстал на носки, немного постоял, балансируя корпусом, затем всей тяжестью тела грузно шлепнулся на пятки. Этот метод, описанный в книге известного авиаконструктора Микулина, помогал быстро удалить из организма вредные шлаки, скрытые отходы жизнедеятельности.

– Вот увидишь, сразу пройдет, – ободряюще улыбнулся Родыгин и повторил демонстрацию.

Векшина не шевельнулась, а любознательный мальчик объявил:

– У меня вопрос.

Родыгин взглянул на него с ненавистью.

– Ну?

– Кто живет в Сингапуре?

– Сингапурцы.

– А они кто?

– Люди. Такие же, как мы с тобой.

В ответ сказано было с еврейской безапелляционностью:

– Нет, не такие. Они – мусульмане.

– И что?

– У мусульман много жен. Их сразу всех сажают в тюрьму вместе с мужем, весь гарем? Или по очереди?

– Подойди ко мне после звонка, я отвечу на твой вопрос, – пообещал Родыгин.

Он посмотрел на застывшую, как истукан, Векшину и пожал плечами.

– Как хочешь. Тебе же хуже.

– Я принесу ей воды, можно? – вызвался самый маленький и беднее всех одетый мальчик.

Родыгин кивнул, подумав, что именно в таких детях сильнее развита способность к состраданию. Мальчик взял портфель и пошел. Когда дверь за ним закрылась, откуда-то сзади со знанием дела известили:

– Больше не придет.

Векшина опять икнула.

– Садись, – велел ей Родыгин.

Она села, зацепив коленями портфель, он вывалился из ниши на пол, учебники и тетрадки рассыпались. Отдельно отлетела стеклянная туфелька, с прошлогодних зимних каникул всегда лежавшая в портфеле как напоминание о том, что счастье возможно.

Родыгин поднял ее, провел пальцем по ложбинке над каблуком, вырезанной для того, чтобы класть туда недокуренную сигарету.

– Зачем ты носишь с собой эту пепельницу?

– Отдайте, – сказала Векшина, засовывая в портфель всё то, что из него выпало.

Человечек в горле последний раз дрыгнул ножкой и выскочил в форточку, под дождь. Он уже минуты две хлестал по стеклам, окутывая класс ровным усыпляющим гулом.

– Это пепельница твоего папы?

– Мой папа не курит.

– Не ври. Кто пьет, тот курит, – поделилась жизненным опытом рано созревшая Вера с зеленым подбородком.

С туфелькой на ладони Родыгин прошелся по классу, все время чувствуя на себе взгляд Векшиной, хотя она не только не поворачивала головы в его сторону, но даже не двигала зрачками. Векшина смотрела так, словно ее нарисовали на агитплакате.

Родыгин ощутил себя жертвой оптического обмана.

– Надеюсь, – сказал он, – в вашем классе нет таких ребят, которые курят.

– Филимонов курит, – наябедил веселый мальчик, в очередной раз вылезая из-под стола.

– И пьет, – добавили сзади и заржали.

– Отдайте, пожалуйста, – опять попросила Векшина.

Родыгин медлил. Судьба послала ему замечательное наглядное пособие для рассказа о вреде курения. Расставаться с ним не хотелось, но как его правильно использовать, он пока не знал. Мысли скользили в том направлении, что красота этой туфельки с ее женственными изгибами и острым хищным носом – это красота порока, нужно уметь отличать ее от подлинной красоты, которая делает человека лучше, а не пробуждает в нем низменные желания. Он начал говорить об этом, трудно подбирая слова, но перебили две нарядные девочки за одним столом.

– Пожалуйста, отдайте ей! Ну пожалуйста! – заныли они, нахально поглядывая на Родыгина и влюбленно – друг на друга.

– А то я вам ничего больше не стану рассказывать! – пригрозил начитанный мальчик.

В этот момент Родыгин понял, что еще не сказано о самом страшном, пострашнее курения и даже алкоголя. Говорить о наркотиках в детской аудитории следовало с предельной осторожностью, но неожиданно для себя самого он взял с места в карьер, спросив:

– Кто знает, что такое «мулька»?

Стало тихо. Родыгин сощурился.

– Кто-нибудь знает? Только честно.

– У меня так кошку зовут, – робко сказала прозрачная девочка, сомневаясь в правильности ответа.

Все засмеялись, и она добавила:

– Раньше звали Муркой, но переназвали из-за сестры.

– Чьей? – спросили у второго окна.

– Моей. Она еще маленькая и не выговаривает букву «р».

На этом всё кончилось, зазвенел звонок. Сквозь шум дождя его звон казался слабым и неуверенным, так звенит спрятанный под подушкой будильник, не настаивая, но деликатно напоминая о печальной необходимости вставать.

Ребята возбужденно заерзали.

Успокивая их, Родыгин поднял руку.

– Тихо! Это сигнал не для вас, а для меня.

Свои беседы он старался закончить таким образом, чтобы после них оставались два противоположных чувства – полноты и незавершенности сказанного. Недостаточно просто изложить тему и сделать выводы, нужно еще внушить слушателям понятие о неисчерпаемости предмета. Родыгин виртуозно владел этим искусством, но сейчас мешал сосредоточиться тропический ливень за окнами. «Как в Сингапуре», – подумал он и увидел, что Векшина вдруг рванулась к выходу.

В руке у нее был портфель, но она отпустила его, едва Родыгин, в прыжке догнав ее, схватился за ручку, и юркнула в дверь. Он почувствовал себя мальчишкой, которому достался хвост улизнувшей ящерицы. Швырнув портфель на стол, Родыгин бросился за ней, коридор надвинулся гамом, толкотней, ребячьи лица проносились мимо, как лампочки в тоннеле. Он бежал, чтобы вернуть Векшиной туфельку, а она уже нырнула в тамбур, вылетела на крыльцо.

Даже здесь, под крышей, воздух был пропитан колючей моросью, внизу пенились ручьи, лягушками плюхались в траншею подмытые комья глины. Векшина слышала за собой шум погони, подковки тяжелых мужских ботинок гремели по кафелю.

В тамбуре от Родыгина шарахнулись курильщики, в углу тоненький голосок сказал:

– Вода кончилась.

Это был тот мальчик, что пошел за водой для Векшиной.

– Кипяченая, – пояснил он. – В бачке.

Родыгин шагнул сквозь него и замер в дверном проеме.

Векшина стояла в трех шагах, на краю верхней ступеньки. Казалось, она добежала до края нависающей над морем прибрежной скалы и готова кинуться в воду, лишь бы не достаться тому, кто ее преследует. Дождь сек запрокинутое в бесконечном отчаянии личико.

– На, возьми, – шепотом, чтобы не спугнуть ее, проговорил Родыгин, вытягивая перед собой руку с туфелькой на ладони.

Векшина обернулась, он компанейски подмигнул ей. Она с ужасом посмотрела на его перекосившееся лицо с жутко зажмуренным глазом и метнулась вниз.

Родыгин прыгнул за ней, холодные струи потекли за ворот. С разбега перемахнул траншею, едва не съехав на дно по осклизлой глине, выскочил на газон, и ознобом охватило предчувствие непоправимого – на светофоре горел красный свет, а Векшина со всех ног приближалась к проезжей части. Перед ней, разбрызгивая лужи, сплошным потоком неслись автомобили.

С другой стороны улицы, прячась под навесом киоска, Надежда Степановна увидела ее и с воплем «Стой! Стой!» помчалась навстречу. Туфли, чулки, легкий плащ, а под ним платье на спине и на плечах вымокли мгновенно, лишь у поясницы сохранялся тонкий слой тепла. Горная река бурлила, свиваясь в косички вдоль кромки тротуара. Надежда Степановна ступила на мостовую, вокруг завизжали тормоза, время исчезло, было такое чувство, будто она всю жизнь бежит под этим дождем.

Внезапно сбоку ее что-то сильно ударило, заструился перед глазами необычайно яркий, но теплый и мягкий свет, и уже в шуме листвы, а не дождя, выплыл из тумана знакомый двухэтажный дом со стеклянными горбами на крыше. Хризантемы растут как раз над ее комнатой, которую она сейчас видела так ясно и с такими подробностями, словно прожила в ней много лет. Узкая кровать, застланная розовым или бежевым, как в поездах, покрывалом, столик с кружевной салфеткой, к стене веером прикноплены присланные бывшими учениками поздравительные открытки с розочками и медвежатами. Колокольчик зовет на ужин. Хлопают двери соседних комнат, слышатся неспешные шаги, тихий смех. Она втыкает несколько шпилек в узел седых волос на затылке и спускается в столовую по деревянной лестнице с добела выскобленными ступенями. Ужин – это радость встречи. Тепло от овсяной каши на деревенском молоке, от горячего чая с вареньем, но еще и от того, что все разговоры здесь – о детях, каждый вечер о детях, всегда о них, как в учительской настоящей школы, где до сих пор так и не довелось поработать. Обитель праведников, островок уюта и любви, райский уголок, расширенный садом, что покойно и радостно плещется за окном.

– Куда лезешь, дура! Жить надоело? – орал мужик в кожаной кепке, выскочив из своих «жигулей».

Надежда Степановна стояла, нагнувшись вперед, упершись обеими руками в радиатор, но при этом ухитрилась не выпустить оба кулька с черемухой. Каким-то чудом ягоды остались в кульках, лишь десяток черных шариков скатился по капоту на асфальт.

Прихрамывая, Надежда Степановна двинулась дальше через улицу. Векшина куда-то исчезла, дождь лил, не ослабевая. Казалось, город из бездны вод медленно восходит к небу. Было ощущение полета, но пропало, едва где-то совсем близко, отталкивая землю вниз, снова погружая ее в пучину, ударила молния.

Надежда Степановна ступила на спасительный тротуар, а Родыгин бежал по газону, когда всё вокруг озарилось белым, короткое страшное шипение пронизало воздух, пахнуло кислым, пар повалил от травы, но ничего этого он уже не видел и не слышал.

Еще раньше что-то тяжело и беззвучно прошло сквозь него и вонзилось в дрогнувшую землю, выбивая ее из-под ног.

Оглянувшись, Векшина успела заметить, как Родыгин, выхваченный из пелены дождя ослепительно белой вспышкой, всплеснул руками и рухнул на траву, по которой шмыгнули огненные язычки. Их быстро прибило дождем, они погасли, сердито шипя, но один язычок продержался дольше других. Он подобрался к Родыгину, затанцевал, закланялся и вдруг превратился в того человечка, который пять минут назад сидел у Векшиной в горле и дрыгал ножкой. Она его узнала, и он это понял, потому что сразу засуетился, побежал прочь, скрылся под кустами акации.

8

– Его убило! – закричал Филимонов, отшатываясь от окна.

Котова испугалась.

– Кого?

Филимонов не отвечал. Он трясся от ужаса и раскаяния и в окно не смотрел, страшась увидеть обугленный труп своей жертвы.

Котова подошла к окну – посмотреть, что его так напугало, и тут же помчалась к телефону вызывать скорую помощь.

Из последних сил гром рокотнул над «Гастрономом», над школой и покатился дальше, к трубе, похожей на минарет Калян.

Надежда Степановна доковыляла до газона, в центре которого, как кострище, чернело неровное пятно выжженной травы, подернутое тающим облачком пара. Какой-то мужчина лежал на границе черного и зеленого, над ним стояла насквозь мокрая Векшина. Она уже успела найти в траве свое сокровище и обтереть его подолом. Стеклянная туфелька была зажата в ее кулачке острым носком вниз, как кинжал.

– Его убило молнией, – сообщила Векшина с таким нечеловеческим спокойствием, что Надежде Степановне стало страшно.

Дождь помельчал, тучи раздвинулись, их края посветлели, и заиграла радуга. Прямо перед собой Родыгин увидел ее крутой, трепещущий, семицветный мост. Радуга начиналась где-то за спиной, а другим концом упиралась точно в траншею. Это означало, что там зарыт горшок с золотом. «Копают в правильном месте», – подумал Родыгин.

Дома и кусты акации крутились вокруг него со скоростью семьдесят восемь оборотов в минуту. Он сразу узнал эту привычную скорость старых патефонных пластинок, на смену которым давно пришли долгоиграющие, рассчитанные на тридцать три оборота. Постепенно кружение замедлилось, раздался щелчок тумблера: стоп!

Он сел. Из радужного тумана проступило лицо Векшиной.

– Возьми, – сказал Родыгин и протянул ей пустую ладонь.

Отпрянув, Векшина бросилась к Надежде Степановне, обняла ее, влипла ей в живот всем своим тощеньким дрожащим тельцем. На вопросы о том, что случилось, где ее пальто, она не отвечала, лишь прижималась всё крепче. Висевший у нее на шее ключик врезался в бедро. Поверх пахнущей грибами детской головенки Надежда Степановна увидела, как сидевший на газоне мужчина встал, пьяно пошатываясь, и направляется к ним.

Она узнала Родыгина, ахнула:

– Господи! Что с вами?

– Меня, кажется, контузило. Молнией.

В следующий момент на них вынесло Котову, кричавшую, что сейчас приедут, она вызвала, спецбригада уже в пути, пусть кто-нибудь выйдет на угол, покажет дорогу.

– Не нужно, – остановил ее Родыгин.

Подошел Владимир Львович. За ним бежали ребята, впереди всех – Филимонов. Рот его был открыт в беззвучном вопле.

Когда он добежал, Векшина отпихнула его локтем. Она ни с кем не хотела делить Надежду Степановну.

– Ой, Надежда Степановна! – вдохновенно кляузничала соседка Векшиной. – Он нам такое говорил, вы не поверите! Рассказывал, как детям ноги отрезают и что всех будут сажать в тюрьму. Вместе с женами.

– Подожди, подожди. Кого будут сажать?

– Всех, которые это… Ну, как папа у Векшиной. И гонять пешком по тридцать километров.

– Тоже с женами?

– Нет, с милиционерами на мотоциклах.

– Так в Турции наказывают пьяных водителей, – объяснил Родыгин. – А с женами, это в Сингапуре.

– Он еще страшнее говорил, да! – звенел в проясневшем воздухе хитрый детский голосок. – Что за границей им сразу голову отрубают.

– Вжик, вжик, – подтвердил кто-то из ребят, – и уноси готовенького.

– Филимонова! – уточнил другой.

– Потому что у него плохой глазомер, – дополнил третий. – Такие долго не живут.

– Поэтому, – с женской проницательностью подвела итог не по годам взрослая Вера, – его и тошнило.

Надежда Степановна вопросительно взглянула на Родыгина.

Тот молчал.

– А что у вас в кульках? – спросил Филимонов.

Лишь теперь Надежда Степановна вспомнила про черемуху. Ягоды еле держались в раскисшей газете.

– Это черемуха. Ешьте, ребята!

Когда все столпились вокруг нее, послышался высокий прерывистый сигнал скорой помощи, белый уазик на бешеной скорости вылетел из-за угла, прошел под красным светом, притормозил, преодолел бровку тротуара и, переваливаясь, выехал на газон. Из задних дверей выпрыгнули двое мужчин, из кабины – женщина, все в белых халатах. Котова указала им пальцем на Родыгина.

– Вот он!

– Всё нормально, – сказал Родыгин, коротко доложив, как было дело.

Один из врачей присел, провел ладонью по пепелищу, долго рассматривал почерневшие пальцы, затем ополоснул их в луже, похлопал Родыгина по плечу и залез обратно в машину. Спецбригада уехала, Котова ушла, Родыгин издали смотрел, как Надежда Степановна из рук кормит черемухой свою галдящую стаю.

Филимонов хватал горстями, Векшина клевала по ягодке. Владимир Львович, до этого стоявший в стороне, присоединился к их пиршеству.

– Помните чучело того крокодила в музее? – спросил он у Надежды Степановны.

– Помню, – приятно удивилась она тому, что в один день на них нахлынули одни и те же воспоминания.

Владимир Львович указал глазами на Родыгина.

– По-моему, очень похож.

– Чем?

– Тоже экспонат… Ничего, скоро их власть кончится.

Надежда Степановна смолчала, а Родыгин не услышал. В это время к нему сунулся мальчик, всё знающий про хлебное дерево.

– Вы обещали после урока ответить на мой вопрос, – напомнил он.

– Отстань, – сказал Родыгин.

Болела голова, ныло ушибленное плечо, ступни покалывало, словно сквозь микропоровые подметки с подковками в них стреляло растворенное в почве небесное электричество. При этом он не мог отделаться от чувства, что никакой молнии не было, а пепельно-черное пятно под ногами выжжено жаром его души, непонятой, оболганной, запертой в старом зябнущем теле.

– Идите к нам, – пригласила Надежда Степановна.

Родыгин пожал плечами и остался на месте.

Она позвала еще раз, лишь тогда он подошел, взял из протянутого кулька несколько ягод. Забытый терпкий вкус растекся по нёбу, слезами встал в горле.

– Вы нам всё очень интересно рассказывали, – сказал веселый мальчик, большую часть беседы просидевший под столом, и с пулеметным звуком выплюнул косточки.

Они ели черемуху, пока всю не съели. Губы, зубы и языки у них стали черные. Потом все пошли в буфет пить горячий чай.

Бабочка1987

Собрались вчетвером: Рогов, жена Рогова, Галькевич и Пол Драйден, их ровесник, но уже профессор одного из университетов Ivy League. С утра его повезли в Ново-Иерусалимский монастырь, там пробежались по музею, потом Пол Драйден с женой Рогова гуляли по крепостной стене, а Рогов с Галькевичем остались внизу, ходили туда-сюда вдоль аркад с заросшими пожухлой сентябрьской травой пушечными бойницами, из которых никто никогда не стрелял, и продолжали выяснять, кто как относится к патриарху Никону, построившему этот монастырь. Еврей Галькевич недавно крестился и теперь утверждал, что Никон своими реформами оторвал церковь от глубинных основ народной жизни. Некрещеный Рогов патриарха защищал. Сцепились они еще в электричке. Каждый хотел обозначить перед Полом Драйденом свою общественную позицию, не унижаясь при этом до пошлого спора о политике. У них в компании было заведено, что первый, кто произнесет в разговоре имя Ельцина, должен выложить рубль, Сталин и Троцкий шли по полтиннику.

Наконец Пол Драйден с женой Рогова слезли со стены, и Галькевич повел всех к протекавшей за монастырем речушке, которую Никон, воздвигая здесь новый Иерусалим, переименовал в Иордан. На берегу сидели две старушки в комбинациях, застиранных до последней смертельной линялости. Было начало сентября, тепло, но купаться холодно, и они, видимо, лишь помыли ноги да еще набрали в банки иорданской воды.

Рогов раздеваться не пожелал, а Галькевич счел своим долгом войти в святую реку. Уже в плавках, обернувшись на покрытый строительными лесами купол реставрируемого собора, он перекрестился, мужественно залез в воду, стал плавать вдоль берега и окунаться с головой. Старушки смотрели на него с одобрением, одна попросила зачерпнуть банкой на середине, где чище. Галькевич радостно кинулся исполнять ее просьбу. Он счастлив был разделить с этими женщинами их наивную древнюю веру в целебность здешней воды. Течением несло ниточки водорослей, пришлось несколько раз черпать и выливать, черпать и выливать, добиваясь предельной чистоты.

Жена Рогова тоже разделась, но Рогову теперь не доставляло удовольствия видеть ее в купальнике, не как раньше, когда он зазывал на пляж приятелей, чтобы оценили, какая фигура у его жены. Она по-кошачьи попробовала ногой воду и села рядом с мужем на его куртке, сложив свой край вдвое, чтобы не застудиться на осенней земле. Пол Драйден спросил у нее, очень ли холодная вода. Она томно сказала, что ей сегодня купаться нельзя, хотя Рогов точно знал, что можно – ее дни должны были начаться не раньше вторника. Почему она так сказала, разбираться не хотелось, но тут был, вероятно, какой-то вызов ему, Рогову. Когда-то жена пыталась прибрать его к рукам, а сейчас он сам держал ее в кулаке, как бабочку, с каждым годом зажимая всё крепче, чтобы зря не трепыхалась, не сбивала пыльцу с крылышек.

Пол Драйден подумал, что этот Иордан нравится ему не меньше, чем настоящий, который он видел в настоящем Иерусалиме, но и не больше. Он окунулся, переоделся в кустах, пихнул мокрые трусы в сумку и натянул джинсы на голое тело, как хиппи. Причесываясь, умиротворенно смотрел на чуть тронутые желтизной деревья, на белые стены и башни монастыря, тонущие в бледном северном небе ранней осени. Рядом на одной ноге скакал Галькевич, вытряхивая воду из ушей, и вяло доругивался с Роговым насчет Никона. Полу Драйдену было наплевать на их общественные позиции, а сам предмет спора интересовал постольку, поскольку мог подвести разговор к героям его собственных штудий – Петру Великому, Карлу XII и, главное, царевичу Алексею. Он считал, что на несчастного царевича, умершего под пытками, презираемого современниками и потомками, давно пора взглянуть по-иному. Проведенные в венском архиве два летних месяца давали серьезные основания для критики прежних, устаревших и легковесных концепций.

После купания отправились на станцию, опять сели в электричку и поехали к Роговым. Теща Рогова, дежурившая дома при четырехлетнем внуке, тут же попрощалась и ушла, не желая лишний раз ссориться с зятем и огорчать дочь, но Рогов, разумеется, не оценил ее деликатность. Он шумно радовался уходу тещи, которая сослалась на якобы имевшиеся у нее неотложные дела. Жена вынуждена была объяснить ему, что на самом деле никаких дел нет, есть врожденное чувство такта.

Пока мужчины курили на балконе, она резала в кухне помидоры для салата и беседовала с сыном на животрепещущую тему – о детском садике, куда ему вскоре предстояло пойти. Сегодня они с бабушкой были там на рекогносцировке, осмотрели столовую, спальню, туалет и качели на площадке. Жена Рогова спрашивала сына, всё ли он понял о своей будущей жизни. Сын уныло отвечал, что всё. А видел он, что дети там сами одеваются и раздеваются? Да, он видел. И сами застегивают пуговицы, он понял?

– Я только одно не могу понять, – сказал сын и замолчал, потому что в кухню вошел Пол Драйден, попросил повесить где-нибудь его купальные трусы, чтобы просохли.

Жена Рогова закинула их на веревку и спросила:

– Что ты не понял?

– Вот когда в садике на третье бывает компот из сухофруктов, – сказал сын, – куда дети выбрасывают косточки?

Лицо его было серьезно, всё остальное он понял. Она почувствовала, как к глазам подступают слезы, и задохнулась от ненависти к Рогову, который требовал отдать ребенка в садик. Тот, видите ли, мешает ему работать дома!

Она встала перед сыном на колени и сказала:

– Прости меня, малыш!

Он удивился. Неужели она тоже не знает, куда нужно выбрасывать эти косточки?

– Спроси у отца, – посоветовала она, – отец всё знает.

Сын ошарашенно сполз с табуретки и поплелся в комнату, где Пол Драйден, подбираясь к царевичу Алексею, уже вывел разговор на Карла XII.

Он был женат на американке шведского происхождения, но из финских шведов, поэтому кроме основных европейских языков, включая, естественно, русский, выучил шведский, чтобы общаться с родственниками жены, и немного финский, чтобы при случае поговорить с соседями родственников, тогда как Рогов с Галькевичем едва могли читать по-английски. Оба никогда не бывали за границей, а Пол Драйден в Стокгольме изучал донесения шведских послов Карлу XII и пришел к выводу, что, начиная войну с Петром, король ставил целью вестернизацию России.

Галькевич сказал:

– Вестернизация, читай колонизация.

Рогов, как всегда, с ним заспорил и кстати вспомнил исторический анекдот, опровергающий как раз ту самую идею, которую он этим анекдотом собирался проиллюстрировать.

– Однажды, – рассказывал Рогов, – Карл с войском преследовал врага не то в Польше, не то на Украине или в Лифляндии, не важно, и у шведов кончились запасы продовольствия, пришлось прекратить погоню. Тогда у всех на виду король пал с коня на землю, в бешенстве стал рвать траву, клоками заталкивать ее себе в рот и жевать. Генералы тоже спешились, подбегают к нему. Ну, скажем, те, про которых у Пушкина. Как там? «Уходит Розен сквозь теснины, сдается пылкий Шлиппенбах…» Этот Розен, значит, с пылким Шлиппенбахом подбежали, спрашивают: «Что с вами, ваше величество?» А он только мычит. Наконец отплевался и заплакал. «О, – говорит, – если бы я мог научить моих солдат питаться травой! Я был бы властелином мира!»

Галькевич злорадно засмеялся.

– Вот видишь? Викинг, берсеркер, какая уж там вестернизация! Чему он мог нас научить с такими-то идеями?

Рогов сообразил, что рассказал что-то не то. Он взял с тарелки пучок салата, сунул в рот, начал давиться, раздувать щеки, изображая бешеного короля, и жена, вошедшая в комнату вслед за сыном, подумала с ненавистью: шут, шут, шут!

– Твой сын, – сообщила она, – хочет тебя кое о чем спросить.

Сын уже чувствовал, что нечаянно угодил в какую-то важную точку. Он выступил вперед и звонким голосом объявил свои сомнения относительно косточек из компота. Рогов нежно притянул его к себе, стал объяснять, что дети собирают эти косточки в большую коробку, а весной сажают их в землю. Когда сын вырастет, зашумит во дворе фруктовый сад – абрикосы, персики, вишни, черешни.

– Перестань паясничать! – сказала ему жена.

Галькевич ухмыльнулся.

– Чему ты, собственно, удивляешься? Это вполне в духе твоего мужа, ведь он же оправдывает тех, кто хотел, поливая землю кровью, вырастить райский сад из косточек от компота.

Она сказала Галькевичу:

– Прекрати!

Пол Драйден молчал, он пытался вытащить забившуюся под диван собаку Зюзю. У нее была течка, теща Рогова натянула на нее старые трусики внука, чтобы не испачкала ковер. Зюзе казалось, видимо, что в трусах она выглядит совершенно непристойно. Пол Драйден тянул ее к себе за передние лапы, она упиралась и скулила.

– Оставьте ее в покое, – попросила жена Рогова.

Она принесла салат, еще что-то. Сели за стол, где уже стояла купленная Полом Драйденом за валюту бутылка водки. Рогов разливал, Галькевич произносил тосты – за гостя, за хозяйку, за науку. Дело пошло. Рогов вспомнил другого американского слависта из другого университета, не входившего в Плющевую Лигу. Они познакомились на международной конференции лет пять назад, и хотя говорили главным образом о Челобитенным приказе при Иване Грозном, его, Рогова, потом приглашали на беседу в известное учреждение.

Пол Драйден сказал, что правильно сделали, – этот их коллега, он с ним знаком, в Москве меньше всего интересовался Челобитенным приказом, поскольку является агентом учреждения, аналогичного тому, куда приглашали Рогова. Недавно, например, издал сборник анекдотов о Советской армии.

Рогов, заранее улыбаясь, спросил:

– А есть там такой анекдот?

Рассказать не удалось. Пол Драйден сказал, что подобными вещами не занимается, он всё лето просидел в венском архиве, изучал документы о побеге царевича Алексея в Вену в 1716 году и пришел к выводу, что царевич был вовсе не консерватором, тем более не православным фундаменталистом, как почему-то принято считать, а либералом и тайным католиком. Необходимость перемен он понимал не хуже Петра, просто в своих реформаторских замыслах думал опереться не только на западную технику, как его отец, но на сам дух Запада. К несчастью, здесь, в России, этого видеть не желают. На прошлой неделе он, Пол Драйден, выступал в институте с докладом, и один профессор, написавший о петровской эпохе три монографии, заявил: «Пил ваш царевич, извините, как сапожник». Пол ответил ему: «Вы, уважаемый коллега, может быть, не знаете, но Черчилль во время войны каждый день выпивал по бутылке коньяка, и англичане не жаловались, что ими плохо управляют».

Водка в бутылке кончилась. Галькевич вышел в коридор, пошарил в сумке и вернулся с чекушкой.

– Убери немедленно! – велела жена Рогова.

Галькевич напомнил ей, что в войну Черчилль ежедневно выпивал по бутылке коньяка, а сейчас мир. Пол Драйден молча взял чекушку и разлил на троих. Жена Рогова обреченно пошла на кухню жарить картошку. Рогов сказал ей вслед:

– Уходит Розен сквозь теснины.

Начало темнеть. Дул ветер, тополя за окнами тревожно шумели усыхающей осенней листвой.

Пол Драйден хотел продолжить разговор о царевиче Алексее, но Рогов, задумчиво пощелкивая ногтем то по чекушке, то по бутылке и сравнивая, как настройщик, тембр звука, сказал, что вспомнил сейчас одну историю, которая с ним приключилась в юности. Он тогда закончил университет и поступил в аспирантуру, но вообще-то такое могло бы случиться с любым пьющим русским интеллигентом, включая царевича Алексея, так что Полу Драйдену полезно будет послушать.

Началось с того, что Рогов поехал на родину хоронить свою деревенскую бабку по матери. Бабка жила в одной деревне, а мать – в другой, километров за пятнадцать, и в то время сильно болела, пришлось отправиться на похороны без нее. Прочая родня собралась, бабку похоронили, помянули, а после поминок, когда стали делить наследство, Рогову каким-то образом досталась бабкина коза. Он хотел сразу же ее кому-нибудь сбагрить, но родственники, разбирая пожитки покойной, говорили, что берут всё это на память о ней. Отделываться от козы стало совестно, Рогов повязал ей на рога веревку, и вдвоем тронулись в обратный путь, к матери. Вышли уже под вечер, смеркалось. Была зима, внезапно налетела вьюга, они шли через поле, и дорогу перемело. Рогов решил ночевать в сугробе. После поминок хмель еще не весь выдуло, он притулился под боком у козы, намотал на руку веревку, сверху нагреб снегу и уснул. Было вполне терпимо, лишь к утру замерз, и коза тоже как-то охолодала. Утром они вылезли из сугроба и побрели дальше. Вскоре дошагали до большого села, лежавшего примерно на полпути между той деревней, где жила мать, и бабкиной. Идти оставалось не так уж долго, погода исправилась, но тут Рогову невыносимо захотелось выпить. А денег с собой – ни копейки, первая жена перед дорогой всё выскребла, не оставив даже на обратный билет. Мол, там, на родине, ему не дадут пропасть. Тогда Рогов снова склонился к крамольной мысли продать козу. Он начал останавливать прохожих, стучался во дворы, но желающих не находилось. В конце концов один местный куркуль согласился купить бабкину деревянную скотинку за три рубля. Больше, сволочь, не давал, говорил, что и того много. Дескать, и так берет грех на душу – коза-то, видать, краденая. Рогов плюнул, отдал ему козу, взял трояк и полетел в магазин. Он еще раньше заглядывал туда и отметил, что чекушки там есть, можно, значит, обойтись и трешкой. В магазине стояла очередь, мужики брали по две, по три бутылки каждый, по-богатырски. Рогову неловко было покупать одну жалкую чекушку. Вроде интеллигент. Хотя никто его ни о чем не спрашивал, он, заранее оправдываясь, начал объяснять соседям в очереди, что, мол, собирается взять чекушку, но не пить, а дочке на компресс, дочка простыла. Такой вариант казался ему предпочтительнее. Трезвенников народ уважает, малопьющих – нет. Он уже приближался к прилавку, как вдруг стоявшая неподалеку старушка таинственно поманила его пальцем и шепнула, чтобы дал ей свои три рубля, не пожалеет. Рогов решил, что на эти деньги она вынесет самогону, и согласился. Старушка ушла, через десять минут вернулась, но не с бутылкой и не с банкой, а с маленькой баночкой из-под майонеза. Баночка была наполнена желтой густой мазью, не то жиром. Она велела растирать дочке спину и грудь и исчезла, растаяла в воздухе, как фея. Окаменевший от горя Рогов остался при этой скляночке. В ярости он хотел шарахнуть ее о стену, но все-таки передумал, сунул в карман, и, как оказалось, не напрасно.

Если до этого момента история сохраняла видимость правдоподобия, то дальше всё подергивалось мистической дымкой. Куда-то Рогов затем шел или ехал в автобусе, попадал в чей-то дом, где болел единственный ребенок, угасал, никакие лекарства не помогали. Врачи уже признали свое бессилие, но Рогов растер девочку мазью, после чего она впервые за много дней спокойно уснула, а через пару часов проснулась и попросила кушать. Счастливые родители устроили для Рогова застолье. Он пил, ел, веселился, потом вдруг уронил голову на стол и заплакал, потому что стыдно было перед бабкой, что продал ее любимую козу, и перед козой, которая в буран согревала его своим телом, а он продал ее за три рубля. Хозяева переполошились: что с ним? Рогов рассказал, тогда хозяин встал, шубу надел, говорит: «Пошли!» Они пошли, разыскали того куркуля и потребовали вернуть козу. Хитрый куркуль заломил за нее двести рублей и не уступал ни копейки. Рогов готов был отдать ему часы, шапку, мохеровый шарф, но отец девочки сказал: «Не надо!» На радостях он не постоял за деньгами. Козу выкупили за две сотни, и она еще много лет прожила у матери, причем до самой смерти доилась, как корова.

Рогов умолк, и Галькевич ощутил очередной приступ давно знакомой, болезненно-привычной зависти к нему. Тот мог продать козу за три рубля и выкупить за двести, а сам Галькевич в этой ситуации не обошелся бы и миллионом. В рассказанной истории он видел скрытый смысл, предвестье еще не осознанного самим Роговым духовного кризиса. Коза была символом истины, завещанной ему предками, но забытой, проданной, преданной и возвращенной через раскаяние и покаяние.

Пол Драйден знал, что московский разговор за бутылкой подобен кругу вселенной, чей центр везде, а окружность нигде, и все же не мог не удивиться, как легко и естественно от царевича Алексея скакнули к этой козе. Впрочем, зря ему казалось, что с той же легкостью можно будет вернуться к начальной теме. Едва прозвучало имя бедного царевича, как Галькевич сказал, что Петр был революционер, а дети революционеров – особая статья, тут мы невольно погружаемся в бездну патопсихологии. Через минуту из этой бездны всплыла некая Жанна, дочь одного крупного большевика, знаменитого борца с религией. Галькевичу рассказывал про нее сосед, старый художник-пейзажист. Они с ней друзья юности, вместе учились. Ее отец всю жизнь сражался с религиозным мракобесием, а дочь назвал в честь орлеанской девственницы. Она была необыкновенно хороша собой – высокая, стройная, гибкая, с зелеными еврейскими глазами навыкате, такими выпуклыми и такими прозрачными, что если перед лампой посмотреть сбоку, видно, как светятся насквозь глазные яблоки. Но при этом страшная неряха. Однажды на вечеринке попросила пейзажиста подать платок из ее сумочки. Он раскрыл, боже ты мой! Яблочные огрызки, крошки, грязная вата, гребень весь в головном сале. И всю-то жизнь у нее дома шашлыки жарили. Мясо очень любила. Один муж, второй, третий – метатель молота, четвертый. Хрущева сняли, внуки пошли, а шашлыки жарят и жарят. Но красавица изумительная, из тех, над кем время не властно. Ей уже за пятьдесят, и ничего – цветет, молодые люди в нее влюбляются. Лет пятнадцать назад он, Галькевич, случайно, как бывает в юности, попал на маскарад в доме известного пианиста, который устраивал маскарады для избранных. Жанна там тоже была – вся обтянутая, в чем-то облегающем, черно-красном, каблучками стучит, как копытцами. Да-а… Галькевич замолчал, потому что опять поймал себя на двоемыслии. Патриарх Никон, Петр, отец Жанны и она сама, все эти люди с их западного толка демонизмом казались понятными, близкими, почти родными, он испытывал к ним преступную симпатию, в которой не признался бы никому, даже собственной жене, если она у него когда-нибудь появится, в чем Рогов уже начал сомневаться. Старуха в дьявольском трико, с девичьей фигурой, зазывно улыбнулась и послала ему воздушный поцелуй.

Пол Драйден вежливо спросил:

– И что?

– А то, – сказал Рогов, – что по детям можно судить о родителях. Все революционеры обладают колоссальной жизненной энергией, но в старшем поколении биологические инстинкты были подавлены идеологией. Отсюда вывод: ох и сильна же была эта идея, раз сумела в таких людях подавить такие инстинкты!

Галькевич иронически сощурился: так-таки и подавила? В доказательство обратного были приведены примеры из жизни разных второстепенных вождей, связанных с его родным городом на Урале. Он не упускал случая нажать на свое провинциальное происхождение, ненавязчиво подчеркнуть, что не имеет отношения к тем евреям, которые после революции засели в Москве и оттуда рассылали по России отравленные стрелы.

Жена Рогова сказала мужу, что нечего напускать туману. Эта Жанна выросла такая, потому что ее в детстве хорошо кормили. Весной они с сыном ходили к невропатологу, и тот посоветовал: «Хотите, чтобы ваш ребенок вырос умный и здоровый, кормите его черной икрой».

Она шикнула на сына, полезшего под диван обниматься с Зюзей, и ушла в кухню. Воспользовавшись ее отсутствием, Пол Драйден закурил. У него были основания полагать, что Рогов с Галькевичем, опекая его в Москве, втайне надеются на приглашение прочесть лекцию или цикл лекций в университете Ivy League, но непонятно было, почему в таком случае эти почти сорокалетние мужчины ведут себя с ним, как два студента, кокетничающие перед зрелой матроной в расчете умилить ее своей непосредственностью.

– О-о! – уважительно проговорил он, потому что в комнату вошла жена Рогова со сковородой в руке.

Сгребая на тарелки уютно скворчащую картошку, она сказала, что о революционерах можно судить не только по детям, но и по женам тоже. Когда она лежала в роддоме, там одна врачиха, которая перед тем работала в гинекологии Четвертого медуправления, рассказывала: приходит к ней на прием бабуся, божий одуванчик. Оказалось, ветеран партии, вдова какого-то наркома. Его самого расстреляли в тридцать седьмом, а она сколько-то лет отсидела, но жива, лечится в Кремлевке. Пришла и жалуется на гинекологические дела: болит там-то и там-то. Врачиха ей объясняет: «У вас при ваших годах в этом месте болеть уже ничего не может, у вас, наверное, болит где-то в другом месте, а туда отдает». Бабуся уперлась: нет, болит там. Ну там, так там, с этой публикой не поспоришь. Послали ее на рентген, просветили, и действительно – опухоль. Похоже на кисту, но очень странная. Она говорит: режьте, не бойтесь, я живучая. Взяли с нее расписку, разрезали и достают из этой опухоли… Жена Рогова выдержала артистическую паузу и сообщила:

– Золотое кольцо! Такое тоненькое золотое колечко старинной пробы. Кто догадается, как оно туда попало?

Пол Драйден сказал:

– Слишком глубоко спрятала при обыске.

Остальные промолчали, пришлось объяснять им, бестолковым, что в старину такие кольца применялись в качестве женского противозачаточного средства. Ну, как теперь спираль. Разумеется, порядочные женщины на это не шли, чаще всего к этому способу прибегали девицы в публичных домах для богатой публики. Значит, бабуся с той еще биографией. Вставили ей колечко, потом оно заросло мясом, как осколок, а она про него забыла. Обычно под конец жизни живучестью отличаются именно те, кто в молодости был легкомысленным.

Галькевич спросил, а не было ли у них такого обычая, чтобы, выходя замуж, то есть при обращении к честной жизни, использовать это кольцо как обручальное. В традициях, так сказать, декабристов, которые заказывали себе на память чугунные кольца из собственных кандалов. Не было?

– Ты всё отлично понимаешь, – разозлился Рогов, – не придуривайся!

– Что именно?

– Всё! Этот человек женился на падшей женщине, потому что был идеалист, верил в возможность переделать мир, изменить человеческую природу.

– Идеалистам нравятся сисястые и стервозные, – заметил Галькевич. – Или, по-твоему, это с его стороны была жертва, что женился на проститутке?

Рогов неуверенно ответил, что да, в какой-то степени – да, мир вообще держится на жертве.

Жена Рогова сказала:

– Пожалуйста, рубите меня на силос, если так можно поднять наше сельское хозяйство.

Она увидела, что сын, судорожно отпихивая Зюзю, выкарабкивается из-под дивана, присела и помогла ему. Он вылез оттуда в испачканных колготках, взволнованный, с горящими глазами. В ручонке у него победно трепыхался найденный под диваном ветхий, легкий от старости и пушистый от пыли бумажный рубль.

– М-мама, – говорил он, заикаясь от возбуждения, – смотри, что я нашел! Т-теперь тебе не нужно больше ходить на работу и зарабатывать деньги.

Она поняла: сын радуется за них обоих, ведь и ему, следовательно, не придется ходить в детский садик, если мать будет сидеть дома. Ей захотелось ударить Рогова, который ничего не понял и заржал, идиот.

Крепко прижав к себе мальчика, она сказала выцветшим голосом:

– У нас одна комната, ребенку пора спать.

Через десять минут Рогов с Зюзей на поводке, Галькевич и Пол Драйден вышли из подъезда во двор. Луна уже поднялась высоко, тени деревьев лежали на земле плотные, бездонно-черные, как на юге. Воздух тоже был южный, теплый и тревожный. Где-то за домами невидимый трамвай сыпанул голубыми искрами. Со звуком, напоминающим шелест оседающей в кружках пивной пены, проносились машины по соседней улице. Роговы жили на окраине, но за их окраиной простиралась другая, еще печальнее. Там среди замусоренных перелесков, строительных котлованов, пустырей, кладбищ, свалок и бетонных заборов, ограждавших расположения воинских частей, под сенью чахлых сосен с передавленными корнями иссякали автобусные маршруты, дальше начинались засаженные картошкой поля – ничейная территория в вечной войне между Москвой и Россией.

Рогов отстегнул поводок, теперь Зюзя бежала в стороне. Время от времени она замирала и нюхала землю. Трусы с нее сняли еще дома.

Он полез в пиджак за сигаретами и без особого удивления нащупал в кармане рюмку. Каждый день, одеваясь, а иногда уже потом, на улице или в институте, он обнаруживал в одном из карманов то пластмассового солдатика, то пупсика, то ложечку со следами утреннего яйца всмятку или еще что-нибудь такое же маленькое, уютное, домашнее. Сын украдкой засовывал ему эти вещички, чтобы в той жизни, куда уходит отец, напомнить о себе. Приятно было поглаживать пальцами тонкое рюмочное стекло. Курить расхотелось.

Шли к автобусной остановке. Страшноватая ночная жизнь клубилась у подъездов и в беседке за проволочной вольерой детского садика. Оттуда слышалась чья-то солидная ругань, и сопровождавший ее возбужденный женский смех звучал как обещание награды всем тем, кто сегодня выйдет из тьмы, чтобы взять свое. Бесшумная тень скользнула вдоль стены, двое восточных людей пронесли что-то длинное, завернутое в простыню, похожее на труп. Рогов уже пожалел, что вызвался проводить гостей до остановки. Одинокий обратный путь казался пугающе долгим, а в последнее время он старался не возвращаться поздно домой. Даже гулять с Зюзей выходил пораньше, до темноты. Былая легкость жизни исчезла, зря Галькевич ему завидовал.

Навстречу попался человек с лицом убийцы. В кустах кошки кричали голосами его будущих жертв. Рогов подумал, что Москва становится похожа на тот город, о котором читали с сыном в сказке про Синдбада-морехода. При солнечном свете этим городом владели люди, но с наступлением темноты их власть кончалась, они толпами бежали к морю и проводили ночь в лодках, отчалив от берега, а на смену им с окрестных гор спускались орды обезьян, чтобы посиживать в кофейнях, торговать на базаре, гулять по улицам, убивая тех, кто остался в городе, затем с рассветом вновь уйти в горы и на следующий вечер опять вернуться.

Был сентябрь, с каждой неделей островок дневного света становился всё меньше, всё незаметнее в океане тьмы. Рогов бережно поглаживал в кармане свое стеклянное сокровище. Креста он не носил, но эта рюмка могла уберечь его от всех опасностей на пути от автобусной остановки до дома.

Двор тонул во мраке, шумели деревья. Скоро пожелтеет и облетит листва, тогда сквозь голые ветви издалека видно будет, как в третьем этаже светятся по вечерам два окна его однокомнатной квартиры.

Там жена Рогова уложила сына, но тот никак не засыпал: то пить, то писать, то спой песенку. Наконец она рассердилась и пошла мыть посуду. Сын заплакал. Она хотела выдержать характер, но, конечно, не выдержала, вернулась.

Он сказал:

– Мама, посиди со мной, мне страшно.

– Чего ты боишься? – спросила она.

Сын заученно сослался на привидения, на каких-то фольклорных персонажей, но чувствовалось, что дело не в них. Это были всего лишь условные знаки чего-то иного, невыразимого, не имеющего ни формы, ни имени. Левая занавеска неприятно шевелилась от сквозняка, будто за ней кто-то есть. Чтобы обездвижить ее, жена Рогова прикрыла форточку, включила настольную лампу, пообещала зажечь свет в коридоре и являться по первому зову, после чего сын, страдальчески вздохнув, согласился засыпать один. Ее поцелуй остался у него на лбу, как охранная печать.

По дороге из комнаты в кухню она машинально проверила, заперта ли входная дверь, так же машинально глянула в дверной глазок. Это вошло в привычку с тех пор, как на площадке повадился перед сном курить сосед, которому жена запрещала дымить дома. Приходилось его гонять, потому что по воздушной трубе весь дым затягивало в тщательно проветриваемую на ночь квартиру Роговых. Сейчас дымом не пахло, но на площадке кто-то был, глазок заслонен чем-то живым, темным, шевелящимся. Она подумала, что вернулся Рогов, хотела открыть, прежде чем он откроет своим ключом, как вдруг сообразила, что не слышит ни звяканья поводка, ни привычного повизгиванья Зюзи. За дверью стояла мертвая тишина.

Она прислонилась к стене, ожидая звонка.

Прошла минута, никто не позвонил.

Опять припала к глазку и почувствовала, как ноги стали ватными. Тот человек тоже вплотную привалился к двери с другой стороны, теперь она явственно слышала его дыхание, почти сопение, словно запыхался после бега или пьяный.

Что он здесь делает? Подстерегает Рогова?

Набравшись решимости, она хрипло спросила:

– Кто там?

Тишина.

Спросила еще раз и бросилась к телефону, лихорадочно соображая, кого позвать на помощь. Друзья находились вне пределов досягаемости, ближайший мог быть здесь не раньше, чем минут через сорок. Оставались соседи. На площадке было четыре квартиры, включая их собственную. В одной жила древняя старуха, не выходившая из дому, раз в неделю к ней приезжала дочь и привозила продукты. В другой квартире нет телефона, в третьей – есть, но она его не знала, как не знала фамилию жильцов, чтобы спросить по справочной. С остальными соседями по подъезду они с Роговым отношений не поддерживали. Можно позвонить в милицию, но что говорить? Соврать, что ломятся в дверь? Так пока еще приедут.

Она сняла трубку, но колебалась, левой рукой придерживая рычажок, который неожиданно звякнул и затрепетал под пальцами. Она судорожно отдернула руку, незнакомый мужской голос попросил Рогова.

– А кто его спрашивает?

Отвечено было что-то невразумительное.

Она сказала:

– Минуточку!

С аппаратом в руке, волоча по полу шнур, перешла из комнаты в прихожую и громко, с расчетом на того, стоящего за дверью, сказала:

– Муж вышел погулять с товарищами, они вот-вот вернутся, все трое, товарищи будут ночевать у нас, я одолжила у соседей раскладушку.

На том конце провода повесили трубку. Лишь тогда шевельнулось подозрение, что этот звонок и человек на площадке как-то связаны между собой. Голос в трубке был странно близкий, объемный, словно звонили из автомата за углом. Значит, их тут двое? Может быть, это всё из-за Пола Драйдена? Что, если у себя в Америке он тоже состоит на службе в учреждении, аналогичном тому, куда вызывали Рогова? Не так уж страшно по нынешним временам.

Немного успокоившись, она понесла телефон обратно в комнату. Сын уже спал. Он всегда засыпал и просыпался мгновенно. Оба мира, в которых все они обитали, сон и явь, игра и жизнь, прошлое и будущее, в ней самой давно разведенные, для него еще лежали совсем рядом. Ему не стоило ни малейших усилий шагнуть из одного в другой.

Когда ставила телефон на столик, послышалось, что тот, за дверью, ковыряется в замке. Сердце ухнуло, на ослабевших ногах она метнулась в прихожую. Нет, всё тихо. Приложила ухо к двери, снова приникла к глазку и вдруг поняла, что человек на площадке сделал то же самое. Два глаза, разделенные крошечным, выпуклым снаружи стеклышком, смотрели друг в друга, она различала даже помаргивание, слабое и напряженное подрагивание прижатого к стеклу века. Кто-то разглядывал ее в упор, а она, хотя и знала, что оттуда ничего нельзя увидеть внутри квартиры, почувствовала, как кровь стынет в жилах и мерзкий холодок проходит по корням волос. Разумные соображения сейчас не действовали. Не верилось, что оптика способна защитить от этого взгляда. Сам бессмысленный ужас жизни остановил на ней свой неподвижный звериный зрачок.

В домах гасли огни, лишь окна подъездов синими переборчатыми колодцами стояли в темноте.

Рогов, Галькевич и Пол Драйден свернули за угол. Галькевич вспомнил, как пару лет назад выпивали у Роговых, тоже была осень, но поздняя, дождик, слякоть, на мокром газоне сидела пьяная женщина в резиновых сапогах, в сбившемся платке, расхристанная, немолодая и некрасивая, и Марик сказал про нее: русская Венера. Явилось желание немедленно рассказать Рогову и Полу Драйдену про Марика, что Марик, сволочь, так сказал. Лишний раз напомнить им, что он, Галькевич, не такой, но, слава богу, сдержался. Если ты другой, не суетись, не доказывай, иначе получится, что такой же. Никому ничего нельзя доказать, если боишься, а он знал, что в нем живет страх перед этой прекрасной, печальной и жутковатой страной, которая была его родиной.

Свернули за угол, и Пол Драйден внезапно понял, почему в течение всего вечера было чувство, будто фигура царевича Алексея утрачивает ясность очертаний – она не просто расплывалась, а словно растягивалась между Роговым и Галькевичем, принимая образ то одного, то другого, но в любом случае теряла привычное сходство с ним самим, Полом Драйденом. Сам он мальчиком тоже боялся и ненавидел отца – вечно пьяного, громогласного, с огромным плоским телом бывшего баскетболиста, и со студенческих лет сочувствовал Карлу XII, который пошел войной на пучеглазого царя, чтобы отомстить за его, Пола, детский страх, отроческие унижения.

– Пожалуйста, – попросил он, – подождите меня.

Отошел к кустам, расстегнул молнию на джинсах.

Рогов и Галькевич остановились. Под струей зашелестела иссохшая трава, Пол Драйден виноватым голосом сказал Рогову:

– Я забыл у вас мои трусы, они висят в кухне на веревке.

– Что, – уныло спросил Галькевич, – будем возвращаться?

Пол Драйден промолчал. Ему неловко было настаивать, а Рогову – показывать, как он рад неожиданной возможности проделать обратный путь втроем. Снова провожать их он, конечно же, не пойдет.

– Пошли домой, – объявил Рогов.

При этом слове хитрая Зюзя отбежала подальше, понимая, что вот-вот ее возьмут на поводок, приведут в квартиру и там опять наденут ненавистные трусы. Всё сильнее дул ветер, хлопало на балконах белье.

Рогов закричал:

– Зюзя, Зюзя, ко мне!

Та делала вид, будто не слышит.

Он сказал:

– Пойдемте, сама прибежит.

В это время жена Рогова увидела, как человек за дверью подмигнул ей. Веко дернулось, опустилось и поднялось, ресницами скользя по стеклу дверного глазка. Она отскочила к стене, поясницу прошибло потом. Он подмигивал ей так, словно знал, что сегодня она весь вечер ненавидела мужа, и теперь сообщал: сигнал принят, будем действовать. Малодушно захотелось разбудить сына, выйти на площадку с ребенком на руках, заслониться им от этого кошмара, и еще больше перепугалась от того, что возникают такие мысли. Стояла и тоненько подвывала от безнадежности. Не так уж и поздно, а на лестнице почему-то не слыхать никого из соседей. Ни шагов, ни голосов, окликнуть некого. Ни одна дверь не хлопнет. Она посмотрела на часы: без четверти одиннадцать. Была половина, когда Рогов пошел провожать гостей, значит, появится минут через пять, ну через десять или пятнадцать, если автобуса долго не будет. Он ведь такой, ни за что не уйдет, пока не посадит их в автобус и не помашет рукой. Страшно было за мужа, что его здесь кто-то караулит, но едва ли не страшнее казалось увидеть лицо человека за дверью. Так бывает во сне: замечаешь кого-то рядом с собой, пытаешься понять, кто это, чего он хочет, и не понимаешь, душа томится на грани узнавания, не переступая ее в последнем усилии, потому что в самой загадке – страх, тьма, вариант смерти, а в разгадке – ужас продолжения жизни с тем, что можешь узнать про себя.

Мысли начали разбегаться и путаться, как при температуре. Она сказала себе: «Спокойно, дура, не паникуй!» – и выключила свет в коридоре и в кухне, чтобы глаза привыкли к темноте. Тогда у нее будет преимущество, если этот человек попробует высадить дверь и с освещенной площадки ворвется в темную квартиру. Дверь у них можно выбить ногой, еле держится. Она давно говорила Рогову, что надо укрепить ее или поставить железную, но он лишь смеялся. А когда призадумался, это удовольствие стало не по его зарплате.

За окном шумели и раскачивались деревья. Фонарь, горевший у подъезда, временами прорывался сквозь их бушующие кроны, синеватым туманом застилая стекло. Тени бежали по стенам, вжимались в углы. Нужно было что-то делать. Нарочно громко топая, она прошла в кухню, достала из ящика молоток, затем на цыпочках прокралась обратно в прихожую. Если тот человек подслушивает, пусть думает, что ее здесь нет. План был такой: едва послышатся на лестнице шаги Рогова, мгновенно отщелкнуть замок и выскочить ему на помощь.

Она снова включила свет в коридоре, чтобы не жмуриться, когда будет выбегать на площадку. Затаившись под дверью, прикидывала, каким концом приготовить молоток для удара – тупым или острым, как вдруг вспомнила, что окна выходят во двор, можно предупредить Рогова заранее, как только он подойдет к дому. Дура, дура, какая дура, Господи! Кинулась в комнату, распахнула дверь лоджии. Всё кругом заслоняли разросшиеся неухоженные тополя, листва еще не облетела. Она перевесилась через перила, не отрывая глаз от освещенного пятачка перед подъездом, и стала ждать.

Галькевич заметил ее первый. Она крикнула:

– Эй, стойте!

Рогов узнал голос жены, но вначале почудилось, будто сам же мысленно произнес эти слова. Когда-то постоянно разговаривал с собой ее голосом, потом отвык. Возле дома он немного приотстал, подманивая Зюзю, которая по-прежнему держалась на расстоянии, а Галькевич задрал голову и увидел жену Рогова. Она улыбалась от облегчения, что муж не один, пришли все втроем, поэтому Рогов, увидев ее на лоджии, ничуть не встревожился.

Он сказал:

– Пол забыл свои трусы, вернулись за трусами.

Жена улыбалась как-то странно и шепотом, словно осипла на ветру, говорила:

– Стойте, стойте!

– Может, кинешь с балкона, чтобы им не подниматься? – предложил Рогов.

– Подождите, – сказала она, – там кто-то стоит.

– Где?

– На площадке за дверью.

– Кто?

– Не знаю.

– И что делает?

Она растерялась и сказала:

– Ничего.

– Хорошо, я сейчас поднимусь.

Рогов направился к подъезду, она закричала:

– Стой!

Что-то прошуршало в листве и тяжело брякнулось на асфальт. Пол Драйден наклонился, перед ним лежал молоток. Он поднял его, оглянулся на Рогова с Галькевичем. Те ничего не успели сообразить, а он уже всё понял, крепко сжал деревянную ручку и шагнул к подъезду.

Они двинулись было следом, но жена Рогова опять закричала сверху:

– Стойте! Тоже возьмите что-нибудь!

– Что? – спросил Рогов.

– Ну, камень, палку, что-нибудь!

Галькевич заметался под окнами, ища, чем бы вооружиться. Рогов раздраженно отмахнулся, сделал шаг. Жена взвыла:

– Бога ради, возьми что-нибудь!

Он замер.

– Там действительно кто-то стоит, – тихо сказала она. – Мне страшно.

Луна скрылась, ветром отхлестнуло ветви тополей перед фонарем. Свет упал на лицо жены, усталое, серое, немолодое. Лишь теперь он ей поверил, почувствовал, что не напрасно прожили вместе все эти годы, родили сына. Это ее страхом сжимало сердце десять минут назад, когда проходил мимо детского садика и поглаживал в кармане рюмку.

В груди спеклось, он повернулся к Полу Драйдену.

– Дайте-ка!

Тот помотал головой и молоток не отдал.

Зюзя крутилась у ног, вымаливая прощение. Рогов отпихнул ее, осмотрелся. В соседнем доме с весны тянулся капитальный ремонт, за песочницей грудой свалены ржавые водопроводные трубы. Он подбежал, схватил обрезок покороче.

Из зарослей под окнами вынырнул Галькевич и ринулся к подъезду. Пока шарил в кустах, заполошно хватая какие-то невесомые хворостины, вдруг осенило, что не так, не так человек с его родословной должен вести себя в минуту опасности. Безоружный, он рванулся к подъезду, но Пол Драйден успел придержать его на лету, вошли вдвоем. За ними ловко протырилась Зюзя.

Дом пятиэтажный, лифта нет, есть настенный щиток с механизмом, отщелкивающим запор на входной двери, если на десяти кнопках этого баяна правильно сыграешь трехзначный номер, но не работает. Вошли, ветер загудел, резонируя в почтовых ящиках, зашевелилась бахрома коврика перед ступенями. Пол Драйден ступил на него с чувством, что дальше начинается тот хаос, где скрылся бедный царевич. Молоток успокаивающе отяжелил руку, другой рукой он цепко сжимал локоть трепещущего от возбуждения Галькевича.

Дверь за ними захлопнулась, всё стихло. Наверху тоже стояла какая-то ненатуральная тишина. Пол Драйден хотел подождать Рогова, чтобы подниматься всем вместе, но Зюзя деловито затрусила по лестнице. Вырвавшись, Галькевич бросился за ней, обогнал ее, прыгая на своих длинных ногах через полпролета, на виражах отлетая к стене, вынесся на площадку третьего этажа. Пусто. Перед квартирой Роговых никого нет.

Он прислушался.

Лязгнул замок, жена Рогова, не решаясь распахнуть дверь сразу, медленно тянула ее на себя и шепотом кричала из расширяющейся щели:

– Вы здесь? Вы здесь?

Галькевич даже не ухом, а кожей ощутил укромный отзвук ее слов, ее дыхания. Он услышал, как над головой у него кто-то крадется вверх, бесшумно перебирая ногами бетонные ступени. Там, за изгибом лестницы, слышались осторожные удаляющиеся шаги, оттуда тянуло ледяным холодом, проникавшим в самое сердце.

На дне подъезда гулко ударило: бум-м! Рогов зацепил обрезком трубы батарею парового отопления. Этот звук всколыхнул душу, как удар колокола. Уже не колеблясь, Галькевич махнул на четвертый этаж, на пятый, застыл перед ведущей к чердачному люку в потолке железной лесенкой. Замка на люке не было. Он хотел лезть на чердак, с разгону схватился за перекладину, но в этот момент Пол Драйден добежал до квартиры Роговых и увидел, что на дверном глазке сидит бабочка.

Он сразу всё понял и крикнул Галькевичу:

– Это бабочка, бабочка! Идите сюда!

Подоспел Рогов со своей трубой. Пол Драйден сказал ему:

– Это бабочка!

Жена Рогова наконец распахнула дверь, но бабочка не улетела, лишь заелозила на стекле глазка, помаргивая крылышками, уже бледными, осенними, со стертым узором и увядшей пыльцой.

Спустился Галькевич. Пол Драйден объяснил ему еще раз:

– Это бабочка!

Все четверо молча смотрели на нее, никто не улыбался, у Галькевича дрожали ноги. Вдруг Рогов дико захохотал. Он обнял жену, она оттолкнула его, опустилась на корточки, затылком откинувшись к косяку, и заплакала.

Рогов отшвырнул трубу, та с грохотом покатилась вниз по лестнице. На втором этаже загремела щеколда чьей-то двери, кто-то что-то сказал. Галькевич ответил, ему тоже ответили, потом Рогов громко сказал:

– Господи, ну чего мы все боимся? Можете мне ответить?

Никто ему не ответил.

Он сунул руку в карман, некурящий Галькевич спросил:

– Покурим?

Вместо сигарет Рогов достал маленькую коньячную рюмку, показал им, держа ее на вытянутой ладони. Пол Драйден оживился. Он решил, что вслед за рюмкой появится и то, что можно будет в эту рюмку налить, но внезапно Рогов с силой сдавил ее в кулаке и раздавил, как яйцо.

Жена переполошилась:

– Ты что? Зачем? Что ты хочешь мне доказать? Ненормальный! Покажи, порезался?

Глаза ее светились.

Рогов развел пальцы с прилипшими к коже стеклянными блестками, стряхнул осколки, почистил ладонь о штаны и поднес к свету. Крови не было.

Он победно улыбнулся.

– Вот видишь? Ни царапины. Значит, я прав.

– В чем? – спросила она.

– Бояться нечего. Понятно?

Она кивнула.

– Дайте мне другую, – закричал Галькевич, – я тоже попробую!

Жена Рогова сказала с гордостью:

– У тебя не получится.

Рогов бережно снял бабочку с глазка вышел на лоджию и отпустил. Ее сразу смело ветром.

Колокольчик1990

На роковом для многих, тридцать седьмом году жизни Лапин впервые за десять лет брака изменил жене, сам же ей в этом признался по инфантильной привычке ничего от нее не скрывать, всю зиму был на грани развода, но из семьи не ушел и весной, искупая вину, при активном финансовом содействии тещи, которую жена держала в курсе событий, купил дом в пригородном селе Черновское, чтобы восьмилетняя Нинка могла целое лето проводить на воздухе. Впрочем, Нинка с ее бесценным здоровьем составляла лишь самый верхний пласт в многослойной толще соображений, лежавших в основе этой акции. После всего случившегося им с женой необходимо было обновить отношения, сменить обстановку. Дом еще не был куплен, а они уже говорили о нем как о месте, где в тишине, в покое, под сенью березовых перелесков, на берегах относительно чистого водохранилища оба сумеют зализать свои раны и, может быть, увидят друг друга в ином, неожиданном свете, возвращающем их во времена юности, нежности, взаимного умиления. Спали они пока врозь, но для дома в Черновском жена приобрела комплект нового постельного белья в цветочках. Эту покупку она, правда, не слишком афишировала, чтобы не спугнуть Лапина самонадеянной уверенностью в неизбежном счастливом исходе. Если же копнуть еще глубже, там жена с тещей рассчитывали хозяйственными заботами отвлечь его от опасных мыслей и разлагающих томлений, а сам он, отчасти понимая, что так и случится, в то же время втайне надеялся иногда приезжать в Черновское с Таней, хотя за месяц перед тем они твердо решили больше не встречаться и даже не звонить друг другу. Таня настояла, а Лапин как бы смирился, но в глубине души прекрасно знал, что всё зависит от него. Как он захочет, так и будет.

Жена быстро поверила в его раскаяние, в его искреннее и глубокое осознание совершенной ошибки, исправить которую окончательно и прямо сейчас ему мешает лишь самолюбие. Теща, мудрая женщина, не пыталась ее разубедить, но не исключала, видимо, что зять связывает с этим домом определенные планы и его рано отпускать туда одного. В конце мая она с Нинкой перебралась в Черновское, а дочь предусмотрительно оставила в городе приглядывать за Лапиным. Он, однако, под разными предлогами ухитрялся ездить на дачу отдельно от жены, не в выходные, а на неделе, когда та работала. Приезжая, под руководством тещи весь день что-то приколачивал, вскапывал, закапывал, строил новый сортир, но вечером, уложив Нинку, спускался к водохранилищу, курил на берегу, думал о Тане, о том, что без нее оставшаяся жизнь будет уже не жизнью, а доживанием. Он ей не звонил, и она за всё это время не позвонила ни разу.

В середине июня выдалось три свободных дня подряд. Лапин уехал в Черновское, заночевал, а утром прискакала Нинка, ранняя пташка, начала его теребить, стаскивать одеяло, требуя, чтобы он немедленно вставал и куда-то с ней шел, она ему что-то покажет.

– Ну пап! Ну вставай! – ныла она. – Скоро их поведут!

Лапин сонно отмахивался:

– Кого? Куда?

Она сказала с раздражением:

– Ну интернатских же, которые под себя писяются. Я тебе еще вчера говорила. Забыл?

Он забыл, но встревожился, глядя, как она аж подпрыгивает от нетерпения.

– Идем, пап! Опоздаем же!

Интернат при местной школе-восьмилетке располагался рядом с автобусной остановкой. Всякий раз, проходя мимо, вдыхая запах щей из кислой капусты и еще чего-то казенного, казарменного, Лапин испытывал мгновенный стыд при мысли, что за два квартала отсюда нахальная Нинка, раскармливаемая тещей, уплетает постную говяжью тушенку и в один присест может опростать полбанки сгущенного молока. Он хорошо помнил, как в детстве на его глазах откровенная барачная нищета, которую все воспринимали как должное, сменилась нищетой потаенной, почти пристойной или, напротив, горластой, бьющей себя в грудь. В обоих случаях Лапин имел право ее не замечать. Здесь же, в часе езды от областного центра, она то ли никогда не исчезала, то ли вдруг с пугающей легкостью вернулась к прежнему облику. Убогость этого мира внутри школьной ограды была разветвленной, сложной и естественной. За ней стояла традиция, уходящая в глубь десятилетий.

Школа носила имя известного в свое время поэта Каминского, чья жизнь была прочно связана с Черновским. Потомственный горожанин, он любил эти места, еще в тридцатых годах построил здесь дом и анахоретом прожил в нем последнюю треть жизни. Теперь дом был превращен в музей. На туристических картах Черновское отмечалось кружочком с вписанным в него треугольником, обозначающим памятники культуры. Студентом Лапин писал о Каминском дипломную работу, и когда теща объявила, что присмотрела дачу не где-нибудь, а в Черновском, у него неприятно сжалось сердце. Случайность, да, но если судьба гонит по кругу, значит, ничего неожиданного в жизни уже не будет. После разлуки с Таней он стал особенно внимателен к таким совпадениям. Всюду мерещились намеки на то, что круг замкнулся, всё пошло по второму разу.

Они с Нинкой остановились у штакетника, идти во двор Лапин не захотел. Недавно начались каникулы, но детей еще не развезли по деревням, при интернате для них организовано было что-то вроде трудового лагеря. Они убирали территорию, работали на участке, возили и кололи дрова на зиму. Вечерами ребята постарше околачивались возле клуба, помладше – на пристани. Сейчас все собрались во дворе, строились по группам. Передние, самые маленькие, уже топтались вдоль наведенных известью линеек. В их стремлении встать так, чтобы носы кроссовок, тапочек и туфелек ни в коем случае не вылезали на белую полосу и не отступали бы чересчур далеко от нее, в молчаливом этом и мелочно-кропотливом выравнивании жиденьких шеренг, призванных противостоять бесформенному ужасу жизни, клубящемуся по обе стороны утреннего построения, тоже было что-то давно забытое, но родное, чего Таня в ее возрасте не знала и знать не могла.

Несколько девочек с формами хихикали на скамейке, их сверстники покуривали за углом, но и они энергично прибились к остальным, едва на крыльце показался директор интерната, мужчина лет пятидесяти с темным от деревенского загара костлявым лицом, в белой рубашке навыпуск. Вслед за ним вышел мальчик с барабаном и скромно встал в стороне.

– Смотри, сейчас поведут! – шепнула Нинка.

По дороге она ничего толком не объяснила, не желая предвосхищать события и портить впечатление. Жена тоже всегда проявляла удивительное, поражавшее Лапина терпение, если хотела осчастливить его каким-нибудь сюрпризом. Сам он был на это совершенно не способен. Даже подарки, купленные ей ко дню рождения, дарил в тот же вечер, когда приносил их из магазина.

Дождавшись тишины, директор заговорил бодрым и вместе с тем подчеркнуто негромким голосом. Лапин уловил знакомые, но по нынешним временам слегка архаичные интонации начальственной доверительности: дескать, все мы, тут собравшиеся, взрослые и дети, руководство и подчиненные, выполняем одну задачу. Мы – соратники, нам нужно держаться заодно и стоять крепко, а засадный полк не подведет, озерный лед вот-вот проломится под закованными в железо тевтонами. Содержание речи не имело ровно никакого значения, оно полностью исчерпывалось веерообразным движением загорелой руки, объемлющим дальних и ближних, сильных и сирых, самого директора и двух стоявших поодаль воспитательниц, небо над их головами, землю внизу, шум тополей, стайку воробьев на турнике – всё в пределах облупленного штакетника.

Наконец рука взмыла вверх, и барабанщик, приосанившись, пустил длинную дробь. Директор посторонился, пропуская вытянувшуюся из дверей интерната странную процессию – двое мальчиков и девочка с мазками зеленки на лице, на годик, может быть, постарше Нинки. Они, вероятно, стояли в сенях, ожидая сигнала. Застучал барабан, и вышли гуськом, девочка – сзади. Все трое тащили полосатые постельные матрасы, скатанные, но неперевязанные.

Один из мальчиков пристроил свою ношу на голове, другой нес перед грудью, обхватив обеими руками, а девочка никак не могла приспособиться. Ей не хватало рук, чтобы обнять этот исполинский ствол с уходящей под облака невидимой кроной. Тяжелый матрас выскальзывал, разворачивался, она то и дело перехватывала его, помогая себе коленкой, останавливалась и отставала. Колени у нее тоже были в пятнах зеленки.

Нинка, стоя рядом, с удовольствием объясняла детали:

– Видишь, пап, они к сушилке идут, у них там сушилка. Видишь?

Лапин тупо взглянул туда, куда она указала. В дальнем конце двора маячил беленый сарайчик под плоской крышей, сакля с длинным жестяным перископом, рассекающим взбитую ветром пену акаций. Теперь он уяснил смысл этой церемонии – несчастные дети ночью обмочились и в наказание перед строем товарищей должны нести на просушку свои мокрые матрасы. Они были ветхие, линялые, в ржавчине от кроватных сеток.

Для мальчиков, похоже, вся процедура давно сделалась обычной. Передний вышагивал равнодушно, второй улыбался и корчил рожи, но девочка то ли не сумела привыкнуть и смириться, то ли сегодня с ней это случилось впервые в жизни. Она прятала лицо в матрас, шатаясь под его тяжестью, ничего не видя перед собой. Летевшая вдогонку барабанная дробь подгоняла ее, лупила по спине, по голым ногам. Лапин почувствовал, что дорога от крыльца до сушилки кажется ей бесконечной.

Он схватил Нинку за плечо, встряхнул:

– Ты как смеешь смотреть на такие вещи? Дрянь!

– Ты чего, пап? – изумилась она, прежде чем зареветь.

Он поддал ей по шее.

– Марш отсюда, паршивка! Чтоб духу твоего здесь не было!

Нинка завыла и покатилась в сторону дома. Директор куда-то пропал, барабан умолк. Лапин перемахнул через ограду и бросился к сарайчику. Мальчики уже разложили на солнце свои матрасы, а девочка не могла найти подходящего места. Он поднял ее матрас, отшвырнул. Запах мочи витал в воздухе, едва ощутимый, невинный, напоминающий о Нинкином младенчестве, о времени, когда у жены была большая красивая грудь.

Девочка застыла под его взглядом. Лапин присел перед ней на корточки, попробовал улыбнуться прыгающими губами.

– Ты не бойся, слышишь? Ерунда, это в детстве со всеми бывает, со мной тоже бывало, и ничего. Не веришь? Зачем мне врать, я уже лысый.

Он весело похлопал себя по лысеющей макушке, повторяя, что с ним, когда был в ее возрасте и даже старше, это бывало много раз, честное слово.

Девочка испуганно шмыгнула прочь, тогда, выпрямившись во весь рост, он заорал ей вслед:

– Они не имеют права! Не смей больше так ходить! Слышишь?

Вокруг собралась толпа, откуда-то сбоку донеслось вызывающе отчетливое:

– Зассанец!

Лапин стоял на нетвердых ногах, чувствуя, что не в силах унять в себе этот рвущийся из горла крик. Он видел перед собой ухмыляющиеся физиономии, но продолжал вопить, как на митинге:

– Как вам не стыдно! Это же ваши товарищи!

Подошел директор.

Увидев его, Лапин зашелся совсем уж по-базарному, как вдруг увидел за оградой Нинку, смотревшую с нескрываемым ужасом, и опомнился. Не хватало еще, чтобы думала, будто у нее отец припадочный.

– Кто дал вам право издеваться над детьми? – спросил он почти кротко. – За что вы их наказываете? За болезнь?

– Никто их не наказывает, – спокойно ответил директор.

– Как же это называется – то, что вы с ними делаете?

– Мы их лечим.

Лапин опять сорвался в истерику.

– А-а, лечите?!

Переждав, директор подтвердил: да, лечение психическим шоком, такой метод. Шокотерапия – единственное, что в данных обстоятельствах способно им помочь, а колокольчик на ночь к ноге привязывать, это всё пустой номер.

Он взял Лапина под локоть и повел к воротам, рассказывая, почему не помогает колокольчик, который, по идее, должен разбудить ребенка, когда при позыве тот начнет ворочаться во сне, своим звоном напомнить ему, что нужно проснуться, встать и пойти в туалет. Лапин слушал оцепенело, не вникая. Представилось, как Нинка лежит в постели с этим подвязанным к лодыжке рыбацким бубенчиком, как обмирает, боясь шевельнуться, чтобы не зазвякал и не услышали на соседних койках. Пока тянулись отношения с Таней и мелькала мысль о разводе, дочь казалась уже совсем взрослой, не нуждающейся в его заботах. Теперь она опять стала маленькой, глупой, беззащитной.

– Жестоко, да, – говорил директор, – но многим помогает. А то ведь сами же ребята житья не дают таким детям, особенно девочки. В матрасах какая-то синтетическая гадость, один обмочится, и во всей палате разит, как в помойке. Они, бедные, на всё готовы, лишь бы утром от их постели не воняло. Эта девочка, например, сегодня ночью проснулась, видит, что обмочилась, матрас потихоньку в коридор выволокла, под лестницу его, с глаз долой, простыню прямо на голую сетку постелила и легла. Разве так лучше? В спальных помещениях окна старые, рамы рассохлись, сколько ни замазывай, все равно дует. Стекол, и тех не хватает, я у себя в кабинете два стекла вынул и переставил в спальни, сам сижу с фанерой. Печи плохие, старые, зимой дети простужаются, если спят на мокром, а денег на ремонт нет, материалов нет. Прихожу в контору, прошу цемент. Говорят, цемента нет, бери, что есть, и выписывают мне скребки для обуви. Хоть в стену вколачивай и вешайся на них.

– Дождетесь, кто-нибудь еще повесится от такого лечения, – посулил Лапин.

Директор обиделся.

– Да меня этой весной опять егерем в заповедник звали! Мотоцикл казенный, независимость. Не как здесь: ходишь с протянутой рукой, над куском мела трясешься. Каждый год зовут, а я не иду.

– Чего ж не идете?

– Детей жалко, без меня им хуже будет.

– Хуже не будет, – сказал Лапин и, не прощаясь, пошел домой.

Нинка с каменным лицом сидела на веранде, трескала яичницу. Теща успокивающе гладила ее по волосам, одновременно с обычной своей дипломатичностью давая понять Лапину, что она полностью на его стороне.

Настроение испортилось, он без аппетита позавтракал, взял лопату и направился в огород. По пути его перехватил сосед, тоже дачник, пожилой электрик с пушечного завода. Разговаривать с ним не хотелось. Вечерами тот штудировал недавно переизданного Карамзина вперемешку с журналом «Огонек» и норовил уличить Лапина в незнании каких-то исторических фактов. Под тем предлогом, что нужно решить судьбу черемухи на границе их участков, которая якобы затеняла светолюбивые картофельные побеги, сосед выманил его из калитки, заманил к себе во двор и тут неуловимо-щегольским жестом фокусника соткал из воздуха ополовиненную бутылку и складной стаканчик. Против обыкновения Лапин отказываться не стал. Выпили, сосед начал пытать его, знает ли он, отчего умерли Александр Невский, Иван Грозный, Сталин, Косыгин, Андропов и генерал Скобелев.

– Ну? – спросил Лапин.

– Их всех отравили, – сообщил сосед и приступил к подробностям.

Лапин вспомнил, как в день похорон Андропова жена возвращалась из командировки, он встречал ее на перроне, и, когда гроб генсека опускали в землю под кремлевской стеной, внезапно все тепловозы, электровозы, вокзальные сирены испустили трехминутный траурный вой, через минуту обернувшийся абсолютной тишиной, потому что в нем потонули все остальные звуки. Казалось, от титанического усилия ревет кто-то громадный, могучий, ценой рвущихся вен и лопнувших сухожилий поднимающий на себе небеса, раздвигающий горизонты. Лапин слушал со страхом и восторгом, замирая от предчувствий, но за все последующие годы лично с ним случилось только то, что встретил Таню. Под пение соловья в ветвях той самой черемухи, под рассказ о боярах-отравителях, о Борисе Годунове, который как брюнет был человек хитрый, на фоне июньского неба и тополиной метели перед Лапиным опять встал роковой вопрос – звонить Тане или не звонить? Он подумал, что на тот случай, если как-нибудь привезет ее в Черновское и она попадется на глаза соседу, надо поддерживать с ним добрые отношения, чтобы не донес теще или жене. Из этих соображений он дослушал мартиролог до конца, по мере необходимости подавая сочувственные или осуждающие реплики.

– Теперь будете знать, – удовлетворенно сказал сосед, отпуская его к Нинке.

Та давно ныла за забором, что хочет купаться. То, что произошло два часа назад, для нее было все равно как в прошлом году. Лапин прочел ей короткую нотацию, вылившуюся, как всегда, в частичное признание собственной вины, затем отправились на водохранилище. Купальника с лифчиком у Нинки не было, по дороге начали торговаться: она доказывала, что ей неприлично купаться в одних трусиках, а Лапин говорил, что под майкой скрывать совершенно нечего и после купания в мокрой майке можно простыть на ветру.

На берегу она села, надувшись, в стороне, но он твердо стоял на своем: снимай, иначе в воду не пойдешь. В конце концов Нинка зарыдала, однако соблазн был велик, соседские мальчишки плескались рядом, звали ее к себе. Рыдая, она стянула майку и, согнувшись в три погибели, пряча от нескромных мужских взглядов еле заметные, без малейшей припухлости, пятнышки сосков, юркнула в воду, где тут же забыла о необходимости их прятать, стала прыгать и возиться с мальчишками.

Лапин выбрал местечко почище, разделся, расстелил полотенце и лег. Отсюда хорошо виден был стоявший над самым обрывом дом Каминского, довольно несуразное строение с ассимметрично посаженным мезонином, на крыше которого, как капитанский мостик, возвышалась обнесенная перильцами смотровая площадка. Над ней торчал шест с маленьким флюгером.

Каминский был поэт-футурист, фигурировал в столицах, летал на аэроплане, скандалил, красил волосы в зеленый цвет, демонстрируя близость к лесной славянской стихии, но после революции звезда его как-то померкла. Он вернулся на родину, в губернский центр, стихов почти не писал, а еще через несколько лет построил этот дом и переселился в Черновское, лишь изредка наезжая в город. Остальное время ходил с ружьишком, рыбачил, что-то сеял в необъятном своем огороде, завел ульи. Легенды о нем долго волновали областную интеллигенцию. В его добровольном отшельничестве видели пассивный, посильный вызов режиму, и на пятом курсе научный руководитель, доверяя Лапину, веря, что тот всё поймет и сумеет расставить смягчающие акценты, предложил ему выбрать темой диплома ненапечатанную драматическую поэму Каминского «Ермак Тимофеевич». Поэма относилась к последнему, трагическому периоду его творчества, после которого он уединился в Черновском и замолчал уже навсегда.

По тем временам тема была на грани, если не за гранью, но к работам на местном материале идеологические требования предъявлялись не в полном объеме. Считалось, что сам материал исключает возможность широких обобщений. Кроме того, региональный патриотизм поощрялся, под этим углом на кое-какие вещи смотрели сквозь пальцы, о чем научный руководитель знал и постарался объяснить Лапину, чтобы тот почувствовал внутреннюю свободу. Иными словами, писать можно было почти правду. Все уже понимали, что Каминский – для области слишком крупная фигура, и если нельзя напечатать всё им написанное, то нельзя и замалчивать его двадцатилетнее предсмертное молчание, наступившее после завершения работы над поэмой «Ермак Тимофеевич». Без ее анализа трудно было осмыслить и всё дальнейшее.

Поэма, вернее драма в стихах, при жизни Каминского не прошла цензурные рогатки и сохранилась в его архиве. Тогда еще архивом владела вдова, бывшая актриса. Она пыталась продать его в какое-нибудь государственное учреждение, но покупать никто не хотел, а отдавать бесплатно ей было жалко, хотя причиной выставлялась тревога за наследие мужа – мол, то, что достается даром, люди не ценят. Это была кокетливая усатая старуха с синими бородавками, наводившими на крамольную мысль, что поэт сбежал в Черновское не только из-за ненависти к режиму. Два месяца Лапин ходил к ней с цветами, слушал ее рассказы, изучал текст рукописи, черновые варианты и переписку с современниками, состоявшую главным образом из поздравительных открыток. В итоге удалось реконструировать следующее.

После переезда из Москвы жена Каминского поступила в труппу местного театра и здесь, освоившись, подала идею заказать ее мужу поэтическую драму о Ермаке, который издавна входил в пантеон областных героев – из этих краев он и двинулся на завоевание Сибири. Режиссер загорелся, Каминский дал согласие. Поначалу, правда, он ленился, но, получив аванс и потратив его на постройку дома, проникся темой и засел за работу. Жена точила его, чтобы писал скорее. Ролями ее не баловали, а в пьесе собственного мужа она имела право рассчитывать на главную женскую роль. Ей предстояло воплотить на сцене образ девушки-холопки Дуняши, которая бежит от помещика и, переодевшись в казацкое платье, выдавая себя за мужчину, с отрядом Ермака отправляется в Сибирь.

Начал Каминский бодро, но вскоре застопорился. Ермак был задуман как бунтарь, как олицетворение поэтичной вольнолюбивой народной души, как второе «я» самого Каминского, любившего петь под гармонь срамные частушки, однако тот же Ермак являлся проводником колониальной политики царского правительства, завоевывал для московского торгово-промышленного капитала новые рынки сбыта. Перед этим парадоксом Каминский останавливался в растерянности. Мысль его замирала, он срывался в Черновское удить рыбу, там его отлавливала жена, привозила в город и усаживала за письменный стол. Но и тут, не в силах ничего придумать, он постоянно отвлекался, писал стихи то про Стеньку Разина («Над Москвой-рекою, как перо – вран, буйную головушку обронил Степан…»), то про Пугачева («За Москвой-рекою, как перо – вран, буйную головушку сронил Емельян…»). Всё и вся примиряющий сюжетный поворот найден был неожиданно.

Под нажимом жены, не желавшей на протяжении всего спектакля ходить в зипуне и кольчуге, Дуняша сняла мужское платье не в финале, как намечалось ранее, а под конец второго акта. Едва этот сын полка, этот бравый юнга с головного струга, сыпавший прибаутками под стрелами врага, явился перед Ермаком в сарафане и кокошнике, дальше всё пошло, как по маслу. Хотя роман Ермака и Дуняши лежал у истоков замысла и предполагался, естественно, с самого начала работы, развязка их отношений, недавно еще неясная, тонущая в глубинах магического кристалла, теперь выплыла сама собой.

Каминский набросал план, похожий на балетное либретто, затем потекли ямбы, рифмы, цезуры. Заключительный акт написан был стремительно: Кучум разбит, казаки празднуют победу, Ермак признается Дуняше в любви. Она, тоже любя его, предлагает ему повернуть штыки вспять, превратить империалистическую войну в гражданскую. Скованный сословными предрассудками, атаман отказывается, тогда Дуняша вместе с Иваном Кольцо, разделяющим ее убеждения, и лучшей частью отряда уходит от него. Ермак понимает свою ошибку слишком поздно. Любовь потеряна, в Сибири ширится национально-освободительное движение татар, остяков и вогулов в союзе с передовыми русскими зверобоями. Оказавшись меж двух станов, он бросается в Иртыш и тонет.

Драма была готова, начались репетиции, как вдруг выяснилось, что трактовка, предложенная Каминским, устарела. В газетах ругали Демьяна Бедного за его «Богатырей», режиссер требовал коренной переделки. Жена закатывала Каминскому истерики, потому что, как Лапин понял из случайно оброненной и неловко замятой фразы, ее шантажировал любовник, актер того же театра, которому она через мужа составила протекцию на роль Ивана Кольцо. Ермак нес в себе частицу мятущейся души Каминского, а Иван Кольцо был рупором его мыслей, наиболее положительным из всех персонажей драмы. Именно за такие роли давали ордена, звания и квартиры. Этот актер, видимо, грозил всё рассказать Каминскому, если жена не заставит его взяться за переделку.

Она была в отчаянии. В промежутках между скандалами делала для мужа выписки из научной литературы, раздобыла где-то «Строгановскую летопись» и перекатала оттуда двухстраничную речь Ермака к дружине перед боем при Кашлыке, но Каминский не желал поливать живой водой воображения собранные ею мертвые факты. Он пребывал в депрессии, пил, играл на гармошке, неделями пропадал в Черновском. Дом, однако, нужно было достраивать. Когда кончились деньги, он опять проникся новым, духовно гораздо более близким ему, чем прежний, подходом к теме. Параллельно с возведением мезонина, где должен был разместиться кабинет хозяина, Дуняша пересмотрела свои позиции и поняла, что нельзя пренебрегать внешней опасностью. Из Риги к Кучуму прокрались ливонские немцы, готовые помочь ему с артиллерией, а в лагере Ермака появилась пара изменников. По ночам, произнося саморазоблачительные монологи, они сверлили дырки в стругах, рисовали и переправляли в Стамбул чертежи государевых земель, посыпали ядом из флакончиков казацкую трапезу. К Дуняше стали подкатываться агенты султана, соблазняя шитой жемчугом кашемировой шалью, чтобы во сне зарезала возлюбленного.

Этот вариант в театре был одобрен, режиссер очень его хвалил, но от постановки на всякий случай увильнул, не зная, куда еще заворотит в ближайшее время. Тогда-то Каминский с концами перебрался в Черновское и прожил там почти безвыездно до самой смерти. Гости из города у него бывали редко, жена – еще реже. Когда она внушала ему, что неплохо бы что-нибудь написать, напечатать и получить гонорар, он отвечал: «Рука бойца колоть устала».

Судя по неприятной ухмылке, с которой вдова дважды, с разной интонацией, повторила эту цитату Лапину, относилась она не только к руке и не только к литературе.

На обратном пути от водохранилища Лапин отпустил Нинку домой одну, а сам решил зайти в дом Каминского. Внутри он еще ни разу не бывал, всё как-то откладывал до следующего приезда, чтобы осмотреть спокойно, не торопясь.

Нинка ускакала, помахивая полотенцем. Он прошел по краю обрыва, обогнул забор и остановился перед необыкновенно мощными и высокими деревянными воротами. Навершья столбов были вырезаны в виде женских голов с лицами валькирий и зелеными русалочьими волосами, створки разрисованы подсолнухами. Их яркие желтые лепестки контрастировали с мрачно-черными гнездилищами семечек, стебли переплетались, как лианы в джунглях. Лапин знал, что и цветы, и суровые девы на столбах высечены и нарисованы самим Каминским, их лишь подновили при ремонте.

Он постоял перед воротами, воздвигнутыми явно не для того, чтобы через них проходить во двор, и вошел через калитку. Возле нее висела на заборе табличка с расписанием – указывались дни и часы, когда музей открыт для посещения. Как раз было открыто, но посетителей Вагин не заметил. Кругом царила могильная тишина. Он двинулся вдоль дома, ориентируясь по прибитой к тополю жестяной стрелке.

С крыши между окнами спускались изъеденные ржавчиной водостоки с драконьими мордами внизу. Один из драконов сохранил в щербатом зеве обломок языка. В дождь они выплевывали воду, которая затем по желобу из распиленных надвое и выдобленных бревен текла под уклон, вливаясь в огромную, по края врытую в землю бочку. Оттуда, вероятно, Каминский черпал ее ведрами и поливал огород. Многодневный тропический ливень не мог бы наполнить эту бочку доверху. Видневшиеся в конце огорода пчелиные ульи размерами напоминали домики на сваях. Одноэтажный, если не считать мезонина, с кривоватыми окнами дом выглядел скромно, даже неказисто, но всё, что его окружало, вплоть до скворечника на тополе и пустой собачьей будки у крыльца, где поместился бы теленок, казалось преувеличенным, раздутым, словно существовало в другом измерении.

Вход был бесплатный, требовалось лишь сделать запись в книге посетителей. Ее принесла полная, деревенского облика пожилая женщина. Она обитала здесь же, при музее, работая истопницей, хранительницей фондов и сторожем одновременно. Краткий комментарий к экспозиции входил в ее обязанности. Профессиональные экскурсоводы приезжали сюда только с группами от туристического бюро. Лапин слышал, что эта женщина жила с Каминским и ухаживала за ним, когда года за три до смерти его разбил паралич.

– Простите, как вас зовут? – спросил он.

– Зинаида Ивановна, – ответила она.

Лапин раскрыл эту амбарную книгу, взял ручку, чтобы написать в одной графе свою фамилию, в другой – место работы и расписаться в третьей, но в последний момент заколебался. Осенью он опубликовал в областной газете большую, на целую полосу, статью о Каминском, наверняка Зинаида Ивановна ее внимательно прочла, вырезала и положила на вечное хранение в соответствующую папочку, как делают во всех таких музеях. Не запомнить имя автора она не могла – так откровенно о Каминском еще не писали. Лапин не оставил камня на камне от легенды о поэте-отшельнике, не желавшем выть с волками площадей, о его молчании как форме творческого поведения в условиях тоталитаризма. Он обошелся без флера, который так любило старшее поколение, в том числе бывший научный руководитель Лапина с его патологическим стремлением всё романтизировать, чтобы подсознательно защититься от неприкрытого ужаса жизни и оправдать свою готовность довольствоваться полуправдой. Опираясь на биографию Каминского, на дневниковые записи разговоров с его покойной женой-актрисой, на тщательный анализ ранних стихов и двух вариантов драмы «Ермак Тимофеевич», Лапин нарисовал совсем иной образ поэта. В молодости – скандалист, маскирующий внутреннюю пустоту литературной эксцентрикой, эпатажем и полетами на аэроплане, в зрелости – конформист, не сумевший приспособиться к существующему режиму исключительно по причине полной бездарности, в старости – убогий пьяница, знаток и ценитель причинного фольклора. В Черновское он уехал потому, что там, по крайней мере, мог добывать себе пропитание ружьем, удочкой, пчелами и огородными трудами. Единственным его достоинством признавалось то, что под занавес он все-таки осознал собственное ничтожество.

На этой милосердной ноте статья и заканчивалась. Впрочем, по тону, по интонации она была достаточно мягкой, доминировала не язвительная страсть разрушителя мифов, а легкая печаль, ирония и самоирония автора, вспоминающего свои былые иллюзии с грустью, со смехом сквозь слезы, но и с благодарностью тому, кто помимо воли преподал ему этот урок, то есть Каминскому. Таня, прочитав статью, сказала, что теперь понимает, какой он был чудесный, наивный, чистый мальчик.

На всякий случай, чтобы не вступать в объяснения с Зинаидой Ивановной, Лапин обозначил себя девичьей фамилией жены, неуклюже расписался и прошел в светлую, почти без мебели, просторную комнату со свежевымытыми полами и цветами на окнах. Зинаида Ивановна шла за ним, рассказывая, где тут что стояло и лежало, пока не растащили. При жизни поэта здесь была гостиная, дальше – спальня. Там ночевала жена, когда раз в месяц, не чаще, да и то летом, навещала мужа. Сам он обычно ложился в кабинете. Казалось, Зинаида Ивановна нарочно подчеркивает, что супруги спали врозь.

Лапин задержался у витрины, где под стеклом выставлены были написанные хозяином дома книги, затем обошел комнату по периметру, рассматривая висевшие на стенах фотографии Каминского – с родителями и младшими сестрами, в гимназической фуражке, в летных очках, на аэродроме, на поэтическом вечере в Харькове, с Маяковским, еще с Маяковским, с Горьким, с неизвестными одутловатыми мужчинами в полувоенных костюмах, с первой женой, со второй женой, с сыном от первой жены, с дочерью второй жены от первого брака, за рабочим столом, с актерами областного театра, с собакой на фоне строящегося дома в Черновском, с другой собакой, на диване с гармошкой, с ружьем и третьей собакой, в постели с книгой, на столе с подвязанной челюстью и, наконец, опять молодой, веселый, с солнцем в волосах, словно вставший из гроба, чтобы остаться таким навсегда.

Спальню жены еще не привели в порядок, посетителей туда не водили. Вся экспозиция состояла из двух комнат – гостиной и кабинета наверху, в мезонине. Лестница находилась за дверью, Зинаида Ивановна открыла ее сразу же, как вошли в гостиную, будто спохватившись, что не сделала этого раньше.

Лапин успел заметить, что на ней линялым от времени маслом и, несомненно, кистью самого Каминского, в юности, как все футуристы, без конца что-то малевавшего, изображен священный лингам шиваитов с пририсованными к нему легкомысленными крылышками и надписью: «Как птичка эта, влетайте в дом поэта».

Не отважившись замазать этот бледный крылатый пенис, Зинаида Ивановна тщательно берегла его от посторонних глаз. Вообще в ней чувствовалась угрюмость, проистекавшая, может быть, из необходимости быть настороже, отвечая на вопросы экскурсантов, постоянно что-то недоговаривать. Лапин ощутил прилив симпатии к этой женщине. В сущности, в целом свете только они двое и знали правду о Каминском. Жена-актриса умерла в позапрошлом году от инсульта.

Они поднялись по лестнице и вошли в кабинет. Это была большая комната с полукруглым окном, рукомойником у входа, обширной вешалкой и продавленным диваном в углу. Зинаида Ивановна сказала, что на нем Каминский провел последние три года жизни. Вначале у него отнялись ноги, потом всё тело.

В другом углу прозрачная лесенка наискось уходила к люку в потолке. По ней можно было подняться на смотровую площадку на крыше мезонина. Как сообщалось в проспекте для туристов, поэт, в прошлом – летчик, построил ее, чтобы быть ближе к небу, а местные жители рассказывали, что он там установил подзорную трубу на треноге и разглядывал купающихся и стирающих белье деревенских девок.

В то время река текла немного в стороне. Водохранилище разлилось позднее, за несколько лет до его смерти.

Лапин подошел к стене с книжными полками и проинспектировал корешки. Издания двадцатых годов и старые журналы вдова еще на его памяти носила букинистам, в остальном библиотека была самая заурядная – русская классика, много Маяковского, много книг местных писателей, краеведение, пчеловодство, раскрытый на титульном листе капитальный труд «Падение крепостного права и развитие капиталистических отношений на уральских горных заводах и соляных промыслах в 60-90-х гг. XIX в.» с дарственной надписью автора. На полках лежали минералы, окаменелости, стояло чучело неизвестной Лапину птицы. Он удивился, услышав от Зинаиды Ивановны, что это, оказывается, попугай. Его подарил Каминскому друг юности, привез из Испании, где сражался с франкистами в составе Интернациональной бригады. Попугай прожил в Черновском десять лет, умер и был мумифицирован. После смерти, под руками таксидермиста, он преобразился до полной неузнаваемости. Лишь в стеклянных бусинах, заменивших ему глаза, навеки застыла тоска, с которой этот испанский попка смотрел в низкое северное небо чужбины.

На стене висело ружье, в кресле покоилась мемориальная гармошка, протянутый между подлокотниками шнурок напоминал, что трогать ее нельзя. Ближе к окну стоял рабочий стол хозяина. Его аскетически пустынная поверхность и выцветшее, но не протертое локтями сукно свидетельствовали, что письменным занятиям Каминский предавался нечасто. На столе не было ничего, кроме стакана с карандашами, чернильного прибора из алебастра и раскрытой общей тетради в клеточку. Разворот был исписан аккуратным, без божества, холуйским почерком Каминского. Тетрадь должна была создать впечатление, что поэт лишь ненадолго оторвался от работы и вышел в соседнюю комнату. Тсс-с, дети! Представьте, сейчас он войдет легкой походкой, прискачет на костылях, въедет на инвалидной каталке, приползет, волоча отнявшиеся ноги, чтобы взять перо и склониться над белым листом бумаги. Минута, и стихи свободно потекут: «За Москвой-рекою…»

Впрочем, написано было прозой. Зинаида Ивановна сказала, что это дневник, Каминский начал вести его в старости и вел до тех пор, пока мог удерживать в пальцах карандаш.

Лапин встревожился. Про дневник он никогда не слыхал, сделалось неуютно при мысли, что вот начнет читать и обнаружит, что все-таки есть доля истины в легенде о поэте-авиаторе, который, взлетев к звездам и приземлившись на площади, пропахшей кровью и гниющей с головы рыбой, предпочел затвориться в глуши, в обществе собак, птиц, пчел.

Он обернулся к Зинаиде Ивановне.

– Можно почитать?

Она разрешила.

Лапин присел к столу, возбужденно пролистнул несколько страниц и успокоился. Чушь, календарь погоды, заметки фенолога, котята, мышата, жучки, паучки, смелые выводы типа: совсем как у нас, людей. Или: вот бы нам у них поучиться!

Оглядевшись, он заметил на подоконнике маленький колокольчик. Настроение опять испортилось. Бубенчик был тот самый, рыбацкий, про такие директор интерната говорил, что не помогают.

– Это что? – спросил Вагин. – Зачем?

Зинаида Ивановна объяснила, что Каминский, будучи уже прикован к постели, попросил повесить этот колокольчик на тополе за окном кабинета. Зимой, когда окна закрыты, да и летом тоже, по его звону он узнавал, какая погода на дворе, ветрено ли, как сильно и откуда дует. Если с севера, то дом загораживает, звенит слабее. С востока – сильнее. Вообще летом – сильнее, потому что ветка с листьями, парусит. Как-то он всё научился различать, однажды зовет ее: «Зина!» Сам улыбается. «Слышишь, – говорит, – как странно звякает? Птица, наверное, на ветку села, взгляни-ка». Она посмотрела, и точно, синичка. А в другой раз кричит: «Зина! Зина!» Прибежала, он весь в поту, плачет: «Зина! Не слышу!» Оказывается, нитка перетерлась, колокольчик упал, а ему почудилось, что оглох, ничего не слышит.

За окном дул ветер, сквозящие в листве солнечные блики дрожали на обоях, на акварельном портрете второй жены Каминского в костюме Дуняши.

– Он сильно ее любил, – сказала Зинаида Ивановна. – Она была талантливая актриса, красавица.

В ее голосе звучала сталь преодоленных сомнений, эхо давно угасшей ненависти. Лапин вспомнил, что о мужчине нужно судить по женщине, которая его любит. Со стены смотрела другая женщина. Нежное лицо с чуть заметными усиками, никаких бородавок. Волнистые темные волосы текут из-под шлема. Подруга Ивана Кольцо в сияющей кольчуге, с ним она и уходит на запад, где нет ни гармошек, ни частушек, а Ермак строит дом, берет удочку и садится на диком бреге водохранилища. В тишине, под сенью березовых перелесков, быстрее рубцуются раны. Уже идут репетиции, печатают афиши. Неожиданно первый вариант отвергнут. Режиссер требует переделки, беглецы трубят в рог, взывая о помощи. Что там гремит рано пред зарёю? Атаман заворачивает полки, сжимает перо, чтобы, всё простив, помочь попавшим в беду любовникам. Однако всюду измена, испорчен компас, идут ко дну струги с верными товарищами. Воет, припадая щекой к абразивному кругу, турецкий кинжал. Дуняша накидывает на плечи шитую жемчугом кашемировую шаль. Ермака больше нет, всё кончено, занавес. Вот о чем он писал! Эзопов язык уязвленного сердца, бедная тайнопись эпохи. Кто мы? Где мы? Куда бредем с мокрыми матрасами под барабанную дробь, в тумане? Чу! Прокричал испанский попугай, колокольчик звенит за метелью.

Внизу ослепительно блестело водохранилище, кричали чайки. Зинаида Ивановна указала на реденькую цепочку лодок, причудливо изогнувшуюся на воде примерно в трех сотнях метров от берега.

– Видите, рыбаки по старому руслу сидят. Тридцать лет как плотину построили, а настоящая рыба всё там, на старом русле. Вроде ей теперь свобода, рыбе-то, жизненное пространство. Плыви, все горизонты открыты, а почему-то не плывет. Он этим фактом очень интересовался.

– Каминский?

– Кто еще? Перед самой смертью и то спрашивал, где рыбаки сидят. Я говорю: «Там же, там же». А он мне: «Что рыба, что человек».

Лапин снова придвинул к себе дневник, раскрыв его на последней странице. Здесь в две карандашных строки, выморочным расползающимся почерком написано было:

Колокольчик дин-дин-дин.Слышу, духи понеслися…

Он поднялся из-за стола. Щеки горели. Поблагодарил Зинаиду Ивановну, стараясь не встречаться с ней взглядом, и пошел к выходу. Ком стоял в горле. Две валькирии с зелеными волосами – жена и Зинаида Ивановна, брезгливо смотрели ему в спину. Сзади заливался колокольчик, звенел на ветру, отшумевшем тридцать лет назад, качался на тогда же сломанной ветке, под тенью синицы, спевшей свою жалкую песенку и замолчавшей, когда настала пора выводить птенцов. Не так ли и мы, люди?

Теща в палисаднике поливала цветы, сосед, проспавшись, заботливо отпиливал засохший сук на черемухе, которую утром собирался извести под корень. Нинка наполняла опилками кукольную посуду, чтобы варить из них суп для своих бесчисленных детей.

До вечера Лапин, не разгибая спины, трудился в огороде, а за ужином теща вдруг сказала безразличным тоном:

– Почему бы вам не приехать сюда вдвоем?

Имелась в виду жена.

Это засело в нем, как пороховой заряд, но взорвался он позднее и совершенно по другому поводу – не то из-за узбекской мафии, не то из-за выгребной ямы, которую, как внезапно выяснилось, ему предстояло вырыть в следующий приезд. Лапин тут же решил возвращаться в город не завтра, а сегодня, собрал рюкзак, поцеловал Нинку, на этот раз великодушно сохранившую нейтралитет, что было редкостью при его ссорах с тещей, и побежал к автобусной остановке.

Последний автобус отправлялся в десять вечера, но запаздывал. Лапин немного спустился по прибрежному откосу, закурил, настраиваясь подумать о Тане и заранее чувствуя, что сейчас не получится. Июнь, ночи светлые. Безмолвная чаша водохранилища лежала внизу. На том берегу тоже были деревни, доносило по неподвижной воде лай собак, и где-то в низовьях высоко стучала моторка.

В стороне слышались негромкие детские голоса. На скамейке, одним концом врезанной в ствол громадной плакучей березы, сидели двое – мальчик и девочка с пятнами зеленки на лице. Лапин узнал ее и подошел ближе, прячась за кустами. Они его не замечали. Мальчик рассказывал одну из тех историй, какие Нинке строжайше запрещено было слушать. Повествовалось о том, как сумасшедший ученый в подземном бункере изобрел красную машину, механического монстра, похитителя детей, чьи родители работали в ночную смену. Машина привозила детей к нему в подземелье, там он брал из них кровь и откармливал ею крыс. Ученый хотел откормить миллион крыс, а затем выпустить в город, чтобы они всех позаражали какой-то холерой, но милиционеры ему помешали.

Мальчик замолчал, девочка спросила про участь тех мальчика и девочки, брата и сестры, с похищения которых, должно быть, начиналась история. Лапин понял, что эта девочка хочет быть младшей сестрой этого мальчика. Она спрашивала про него и про себя: «где мы? живы ли?» Мальчик милосердно ответил, что в самой дальней комнате милиционеры нашли их полумертвыми от потери крови, но живыми.

Дождавшись счастливой развязки, Лапин хотел уйти, но рассказчик услышал шелест шагов и посмотрел в его сторону.

Девочка спросила:

– Кто там?

– Да этот, лысый. Утром-то базлал.

– А-а, зассанец, – вспомнила она и засмеялась.

Автобус уже подруливал к остановке.

Через пять минут фонарь над ней шатнулся и вскоре пропал за гребнем бегущего под угор вспаханного поля, отодвинулось в темноту водохранилище, повеяло трупным запахом птицефабрики. Затем дорогу обступил лес, и сразу болезненно ощутился уют освещенного салона. Лапин покачивался на исполосованном ножами сиденьи, почти физически ощущая, как сжимается отведенное ему пространство жизни. А еще совсем недавно бывали с Таней такие дни, что, казалось, вот сейчас вздохнешь, и душа, чудесно расширившись в этом бесконечном вздохе, заполнит весь мир, как цыпленок, вырастая, заполняет собой яйцо.

На следующее утро, когда жена ушла на работу, а он завтракал один в пустой квартире, зазвонил телефон. Лапин подтянул шнур, поставил аппарат на стол и услышал в трубке быстрый голос Тани.

– Если рядом кто-то есть, – произнесла она заранее, видимо, приготовленную и отрепетированную фразу, – и ты сейчас не можешь со мной говорить, скажи: вы не туда попали.

– Вы не туда попали, – сказал Лапин и положил трубку.

Поздний звонок1995

Года через два после того, как у меня вышла книга о бароне Унгерне, позвонил молодой, судя по голосу, мужчина. В издательстве ему дали мой телефон.

– Простите за поздний звонок, не могу дотерпеть до утра, – сказал он, заметно волнуясь. – Для меня это важно. Я звонил раньше, вас не было дома. Завтра суббота, я подумал, что вы, может быть, еще не легли.

Была зима, часов десять вечера. Я пришел на звонок из кухни и взял трубку, не включая свет. Сын спал в другой комнате. В кухне лилась из крана вода, жена спокойно мыла посуду, не пытаясь, как обычно делала днем, нетерпеливым шепотом выведать, кто звонит. Она постоянно ждала какого-то судьбоносного для меня звонка, который волшебно изменит нашу жизнь, но в это время суток такой звонок раздаться не мог.

– В вашей книге упоминается один человек, офицер, – продолжал интеллигентный голос в трубке. – Возможно, это мой дед.

Я не удивился. Мне уже звонил правнучатый племянник атамана Семенова, работавший геологом на Камчатке; внук колчаковского генерала Анатолия Пепеляева, державший хлебный ларек на Никулинском рынке, возил меня по Москве на своей старенькой «шестерке», а внука убитого по приказу Унгерна полковника Казагранди, милого застенчивого юношу из Усть-Каменогорска, я поил чаем у себя дома.

– Хотелось бы знать, – объяснил мужчина, что именно ему от меня нужно, – не известно ли вам еще что-нибудь об этом офицере.

Он назвал фамилию.

Люди с такой фамилией есть едва ли не в каждой конторе и почти в каждом школьном классе. Сразу связать ее с Унгерном я не сумел.

– Поручик, – добавил мужчина.

Он, видимо, почувствовал паузу и решил, что чин деда поможет мне его вспомнить.

– Не помню, – признался я. – В моей книге десятки фамилий. В каком эпизоде он упомянут?

Вопрос был предельно прост, но ответа не последовало – на том конце провода воцарилось молчание. Послышался обращенный в сторону быстрый неразборчивый шепот. Я понял, что мой собеседник советуется с кем-то, кто стоит возле него.

– Минуточку, – сказал он. – Я передам трубку отцу.

Я услышал шумное астматическое дыхание, из него выплыл другой мужской голос, постарше и попроще в интонациях. Опять прозвучала та же фамилия, но степень родства повысилась на одну ступень.

– Думаю, это мой отец. Он был с Унгерном в Монголии, с тех пор мы не имели от него никаких известий. Я тогда только родился, мать мне потом рассказала. Мы жили в Иркутске. Конечно, фамилия распространенная, но мне кажется, это он.

– В каком месте о нем написано?

– Там, где говорится о побеге Ружанского.

Я вспомнил мгновенно.

Поручик, о котором они спрашивали, приятельствовал с поручиком Ружанским и его женой, в этом качестве он и фигурировал в приведенной у меня цитате из мемуаров одного унгерновского офицера.

Теперь я понял, почему позвонивший мне мужчина не стал отвечать на мой вопрос и передал трубку отцу. Старик принадлежал к поколению менее чувствительному.

– Что вам еще про него известно? – спросил он.

– Ничего.

– Имя хотя бы знаете?

– Нет.

– А инициалы?

– Ничего не знаю. Только фамилию.

Да и она в сочетании с его чином всего однажды промелькнула на сотнях прочитанных мною страниц, газетных полос, архивных листов с пробитой через плохую копирку бледной машинописью. Иного следа своей жизни поручик не оставил. От окончательного забвения его уберегло лишь знакомство с Ружанскими.

Имена этой пары история тоже не сохранила, но я знал, что оба были молодые, красивые, из хороших семей и страстно любили друг друга. Он окончил Технологический институт в Петербурге, она была воспитанницей Смольного. Ружанских называли супругами, но венчались ли они, не известно, в Монголии консисторских свидетельств никто ни у кого не требовал, довольно было объявить себя мужем и женой, чтобы таковыми считаться.

Обстоятельства, при которых они оказались в Азиатской дивизии, покрыты мраком. Вероятно, как тысячи других, пришли в Забайкалье с остатками разгромленных Сибирских армий, рассчитывали уехать в Китай, но попали к Унгерну. Тот насильно мобилизовывал пробиравшихся в зону КВЖД колчаковских офицеров. Ружанского прикомандировали к штабу, жену отправили служить в лазарет. Бежать они решились уже в Монголии, вскоре после первого, неудачного штурма занятой китайским гарнизоном Урги.

В трехдневных боях Унгерн потерял десятую часть бойцов убитыми, треть – ранеными и обмороженными. Четверо из каждых десяти офицеров остались лежать мертвыми на ургинских сопках. Сняв осаду, барон увел дивизию на восток от столицы и в декабре 1920 года встал лагерем в верховьях Керулена, в районе монастыря Бревен-хийд. Позади осталось самое страшное для него и его всадников время, когда ночами спали на снегу, голодали, вместо отсутствующих полушубков и шинелей сами шили себе первобытные хламиды из звериных шкур. На Керулене монгольские князья пригнали Унгерну свежих лошадей взамен павших от бескормицы, снабдили мясным скотом, теплой одеждой, юртами. Ружанский находился в лагере, его жена – в Бревенхийде.

Дивизионный лазарет, где она служила сестрой милосердия, был размещен в примыкавших к монастырю юртах и китайских фанзах. Поручик с простецкой фамилией долечивался здесь после полученного под Ургой ранения. Дело шло на поправку, он уже мог ходить. Не исключено, что бывшая смолянка ему нравилась, и его дружба с Ружанским началась по ее инициативе – женщины умеют избавляться от докучливых воздыхателей, подсовывая им в друзья своих мужей.

До лагеря отсюда было около тридцати верст, вряд ли супруги имели возможность часто видеться, но план побега они выработали вместе. Раненый поручик, их ровесник и приятель, ничего не знал. Ружанские не доверяли никому. Приглашать его присоединиться к ним не имело смысла, он еще не настолько окреп, к тому же никто третий был им не нужен. Жизнь научила их полагаться только друг на друга.

К Рождеству рухнули последние надежды, что весной Унгерн поведет дивизию в зону КВЖД. Он готовился вновь штурмовать Ургу, а колчаковцы досыта навоевались в Сибири. Они бесконечно устали от войны, но бежать в Маньчжурию отваживались немногие, и тех чаще всего ловили по дороге. В тридцатиградусные морозы пятьсот верст до китайской границы нужно было одолеть без подменных лошадей, без запасов еды и конского корма, с перспективой быть пойманными и умереть под палками экзекуторов из команды хорунжего Бурдуковского. Эти ребята знали толк в заплечном ремесле. Их березовые палки именовались «бамбуками», как у китайских палачей, но били ими не по пяткам.

Бурдуковский, в прошлом денщик барона, здоровенный малый с рябым от оспы лицом забайкальского гурана-полукровки, имел прозвище Квазимодо и гордился умением с пяти ударов забить виновного насмерть. Его подручные владели искусством особой монгольской порки, при которой мясо отделяется от костей, при этом человек какое-то время остается жив. Лишь вселяя ужас, Унгерн мог поддерживать дисциплину в разлагающейся, одичавшей, загнанной на край света дивизии. Дезертиров он не щадил. Даже несколько найденных в палатке у одного офицера сухих лепешек стали неопровержимым доказательством подготовки к побегу и основанием для смертного приговора, но Ружанские так жаждали покоя, хоть какого-то уюта, элементарной возможности каждую ночь быть вдвоем, что их уже ничто не пугало.

План побега был совершенно авантюрный. Трудно понять, почему они верили в успех, если при попытке сделать то же самое погибали люди куда более опытные. Может быть, взаимная любовь казалась им залогом удачи. Монгольская зима, бесснежная и жестокая – не лучшая пора для бездомных любовников, приходилось проявлять чудеса изворотливости, чтобы какие-нибудь жалкие четверть часа провести наедине в одной из лазаретских юрт. Многомесячная разлука с редкими бурными свиданиями довела их страсть до градуса полного безумия, Ружанские могли усмотреть в ней достаточную гарантию того, что ничего дурного с ними не случится, ведь высшие силы, сотворившие такое чудо, не захотят губить собственное творение и не оставят их своей милостью. Скорее всего, ни один не признавался в этом другому, а то и самому себе, но где-то в темном углу сознания, укромная, робкая, беззащитная, бегущая от слов, могущих вывести ее на свет и тем самым – убить, подобная мысль должна была присутствовать, иначе им не хватило бы дерзости исполнить задуманное. В случае поимки обоим грозила мучительная казнь, иллюзий они не питали, на прощение не надеялись и сочли, что не стоит идти на смертельный риск, если будущая жизнь обернется чередой беженских скитаний и унижений бедности. Решено было бежать не с пустыми руками.

Состоявший при штабе Ружанский сохранил две служебные записки Унгерна с какими-то его распоряжениями. Барон, как всегда, написал их карандашом, на листках, вырванных из полевой книжки. Вероятно, оба приказа были отданы в письменной форме, затем отменены в устной, а ненужные листки остались у Ружанского, и он их не уничтожил. Карандаш – не чернила, из этих записок и вырос весь замысел.

По рассказам мемуаристов, Ружанский, не тронув подпись Унгерна, аккуратно стер прежний текст и вписал другой. В первой записке казначею дивизии, капитану Бочкареву, приказывалось выдать ему 15 тысяч рублей золотом, вторая удостоверяла, что он с важным заданием командируется в Хайлар, и предписывала всем русским и монголам оказывать ему в этом всяческое содействие.

Впрочем, едва ли Ружанский научился подделывать почерк Унгерна так ловко, что написал это целиком, от начала до конца. По-видимому, записки были того же содержания, ему требовалось всего лишь заменить указанные в них фамилии на свою, а в первой еще и увеличить цифру. В оригинале она имела меньше нулей, но их количество на меру наказания не влияло, бескорыстного беглеца тоже ждала смерть.

Вместе две записки выглядели правдоподобнее, чем по отдельности. Вторая подтверждала истинность первой – в то время Унгерн посылал в Маньчжурию курьеров, доверяя им крупные суммы для закупки патронов, снарядов, медикаментов, вербовки офицеров и казаков. Перед походом в Монголию он получил от Семенова 300 тысяч рублей из отправленного Колчаком в Приморье эшелона с золотым запасом России. В Чите атаман отцепил два вагона и конфисковал груз в свою пользу. Часть этой добычи позже досталась Унгерну, иначе после поражения под Ургой у него не было шансов сохранить дивизию. Без денег монголы не стали бы снабжать его всадников, а те, не получая ни продовольствия, ни жалованья, отказались бы ему подчиняться.

Для побега был выбран день, когда барон уехал из лагеря на встречу с монгольскими князьями. Ружанский узнал об этом заранее и предупредил жену, чтобы та была готова к назначенному сроку. При неудаче никто бы не поверил, что она не посвящена в планы мужа, он все равно утянул бы ее за собой в могилу, даже если бы ему хватило стойкости под пытками взять всю вину на себя. Легко представить, что он чувствовал, предъявляя записки Бочкареву. Казначей мог заметить вставки или усомниться в подлинности самих распоряжений и обратиться за разъяснениями к оставшемуся в лагере заместителю Унгерна, генералу Резухину, поэтому Ружанский пришел в юрту к Бочкареву поздно вечером, когда тот уже спал, поднял его и сказал, что прибыл от барона с приказом сегодня же получить деньги и тотчас выезжать.

Ночью, при свете жировика, обнаружить следы подчистки было труднее, к тому же все в штабе знали, что Бочкарев, недавно ставший казначеем, очень дорожит своей новой должностью. Его мучил страх из-за какой-нибудь оплошности опять очутиться в строю. Расчет Ружанского строился на том, что Бочкарев побоится не выполнить приказ Унгерна, но в случае сомнений не осмелится разбудить Резу-хина, Бурдуковского или еще кого-то из близких барону людей, дабы не навлечь на себя их гнев и не отправиться обратно в полк, если его осторожность окажется напрасной. Так и случилось: поколебавшись, он взял с Ружанского расписку и выдал деньги.

Упаковки с золотом побросали в кожаные сумы. Монеты были пяти– и десятирублевого достоинства. В какой пропорции они распределялись, не имело значения, по весу в тех и других на рубль приходилось чуть меньше грамма. Две сумы тянули примерно четырнадцать кило – при больших переходах тяжесть существенная. Чтобы не потерять в скорости, Ружанский пока навьючил их на вторую, предназначенную для жены лошадь, которую Бочкарев счел запасной. Теперь предстояло успеть затемно добраться до Бревен-хийда, где ожидала жена, и вдвоем немедленно скакать дальше. Утром, не привлекая внимания, выехать из монастырского поселка они бы не смогли.

Сестра милосердия – не та фигура, чтобы поднимать тревогу из-за ее исчезновения, да и гнаться за ней было некому. В лазарете лежали с тяжелыми ранениями, легкораненные оставались в седле. Всё зависело от того, как быстро удастся достичь границы. Ружанский надеялся, что обман вскроется не раньше, чем Унгерн вернется в лагерь. Его ждали через два дня, к тому времени они с женой будут уже далеко, запоздалая погоня их не настигнет. Главное – тепло одеться и не давать себе отдыха.

Вторая записка давала Ружанскому право пользоваться подменными лошадьми на уртонах. Подозрения могла вызвать разве что его спутница, но к востоку от Бревен-хийда унгерновских отрядов не было, а монголов-уртонщиков такие вещи мало заботили. Перейти границу не составляло труда, китайские солдаты караулили только таможенные заставы на Хайларском тракте.

При кажущейся разумности всего замысла сквозь его хлипкую ткань, до предела прочности растянутую на нескольких шатких опорах, чернела бездна, и Ружанская должна была чувствовать это острее, чем муж. В таких ситуациях у женщин, даже молодых, ужас не притупляется ни азартом игрока, ни простодушной мужской верой в собственную исключительность. Они рано узнают, из какого теста слеплены все люди. Хлопоты в лазарете, постоянная забота о еде, о тепле, о необходимости быть привлекательной ровно настолько, чтобы не послали собирать сухой верблюжий навоз для очагов, но и не лезли бы с ухаживаниями, помогали справиться со страхом, но сейчас ей абсолютно нечем было себя занять. Оставалось ждать и молиться. Что она пережила той ночью, понятно без слов. Особенно когда ночь перевалила за половину.

Гораздо раньше, около полуночи, Ружанский со своим фальшивым командировочным удостоверением благополучно миновал сторожевые посты, выставленные на разном удалении от лагеря. Чиркала спичка, пламя выхватывало на листке характерную подпись Унгерна. Это снимало все вопросы. Коробок спичек считался большой ценностью, освещать документ полагалось тому, кто его предъявлял.

Оставшись один, Ружанский, должно быть, испытал колоссальное облегчение. Самая опасная часть замысла удалась, деньги получены. Казалось, теперь уж точно всё будет хорошо. Наполненные золотом сумы доказывали благосклонность судьбы.

Тридцать верст – три-четыре часа рысью. Длинные декабрьские ночи позволяли попасть в Бревен-хийд задолго до рассвета. Полной темноты в степи не бывает, дорога знакома, он ездил по ней не раз, но то ли днем прошел нечастый в Монголии снегопад и при звездном свете снег изменил привычный пейзаж, то ли к вечеру мороз спал, под облачным небом ночь выдалась темнее обычного, то ли в эйфории Ружанский просто не заметил, как сбился с пути. В конце концов он сообразил, что заплутал в сопках, и повернул назад, но время было потеряно.

За этот час случилось то, чего он не предполагал, – измученный сомнениями Бочкарев, так и не заснувший после его отъезда, всё же нашел в себе смелость разбудить Резухина, не дожидаясь утра. Даже спросонья тот моментально всё понял, через десять минут четверо забайкальских казаков под командой есаула Нечаева помчались за беглецом. Где нужно его искать, выяснили быстро. Нашлись добрые люди, подсказавшие им, что Ружанский не может сбежать один, без любимой жены, значит, обязательно заедет в Бревен-хийд.

По пути туда казаки его не видели – в это время он плутал в стороне от дороги, а когда выбрался на нее, они успели проскакать дальше. Не зная о погоне, которая его опередила, Ружанский двинулся вслед за ней. Рассвет еще на наступил. Под утро он был в Бревен-хийде, но там его уже ждали.

Через два дня Унгерн вернулся, тут же ему доложили о случившемся. Бурдуковскому приказано было устроить показательную экзекуцию, тот со своей командой полетел в Бревен-хийд, но сам барон остался в лагере. Он никогда не посещал пыточных застенков, все казни тоже совершались без него.

Перед смертью Ружанского истерзали пытками, перебили ему ноги – чтобы не бежал, руки – чтобы не крал, а жену отдали казакам и вообще всем желающим.

«Для характеристики нравов, – замечает мемуарист, – упомяну, что один из раненых офицеров, близко знавший Ружанских, – тут называлась фамилия поручика, о котором шла речь, – не выдержал и, покинув лазарет, прошел в юрту, где лежала полуобезумевшая женщина, дабы использовать свое право».

За неимением в степи деревьев Ружанского повесили в проеме ворот китайской усадьбы. Жену привели в чувство, заставили присутствовать при казни мужа, потом расстреляли. На расстрел Бурдуковский согнал всех служивших в лазарете женщин, чтобы они «в желательном смысле могли влиять на помышляющих о побеге мужей».

Другие зрители пришли по своей воле. Был ли среди них поручик с расхожей фамилией, неизвестно.

– Сын показал мне это место в вашей книге, – сказал старик. – Я сразу подумал, что имеется в виду отец.

– Почему вы так подумали? – удивился я.

– Он не мог поступить иначе. Вы же понимаете, другого выбора у него не было.

– Извините, не понимаю.

– Чего тут непонятного? Сын же вам всё сказал.

– Что именно?

– Подождите, не кладите трубку, – попросил он.

И в сторону:

– Ты, что ли, ему не сказал?

Сын что-то отвечал, оправдываясь, затем его интонация изменилась. Он на чем-то настаивал.

– Нет, – отказал ему отец. – Я сам.

Опять послышалось его астматическое дыхание.

– Я был в ванной, прихожу, а он уже с вами разговаривает. Не мог потерпеть пять минут. Я думал, он вам всё объяснил. Оказывается, ничего подобного…

Он помолчал прежде чем сказать:

– Отец был за красных, его направил к Унгерну разведотдел Пятой армии. Штаб армии находился в Иркутске, оттуда его послали в Монголию для агентурной работы. Как бывший офицер он не должен был вызвать подозрений, тогда многие офицеры бежали в Китай через Монголию. Вот вы написали, что отец пошел к этой женщине, и не задумались, почему он так поступил. А что ему оставалось делать? Приходилось поступать как все, чтобы не вызывать подозрений. У него было ответственное задание, он не мог допустить провала.

Старик откашлялся прямо в трубку и спросил:

– Теперь поняли?

Я стоял лицом к окну. Жили на одиннадцатом этаже, высоких домов рядом не было. Все огни лежали внизу, с другого конца комнаты казалось, что за окном нет ничего, кроме ночной бездны.

– Понял, – сказал я.

– А зачем писали, не разобравшись?

– Я же не знал.

– Не знаешь, не пиши, – перешел он на «ты».

Его дыхание становилось всё более шумным.

– Отец так и сгинул в Монголии, больше мы о нем не слыхали. Мать за него ни пенсию не получала, никаких льгот, ничего. Ее же еще и никуда на работу не брали как жену офицера, жили в нищете. У соседей при НЭПе был сепаратор, мать у них для меня, маленького, обрат выклянчивала. Я лет до пяти обрат пил вместо молока, настоящее молоко в глаза не видел. Думал, обрат и есть молоко. Первый раз налили молока, не хотел его пить. Не знал, что молоко белое.

Старик зашелся в приступе кашля.

– Про пенки понятия не имел, – расслышал я сквозь хрип и надсадное перханье.

Трубкой снова завладел сын.

– Вы, наверное, удивляетесь, что я не постеснялся вам позвонить, – заговорил он торопливо, будто опасаясь, что отец отнимет у него телефон, – но, возможно, было не совсем так, как вам кажется. Отец не всё понимает. Ведь Ружанская лежала в юрте одна, дед вошел туда один.

– Если это был ваш дед, – вставил я.

Он оставил мою реплику без внимания.

– Почему вы так уверены, что дед сделал то же, что другие? Может быть, он с ней просто поговорил, постарался как-то утешить перед смертью. Почему вы решили, что он повел себя как все?

– Я лишь процитировал свидетеля.

– Свидетеля чего? Что дед прошел в юрту? О том, что происходило внутри, ваш свидетель не знал и знать не мог, его обвинение ни на чем не основано. Это чистой воды домысел, а у моей гипотезы есть косвенное подтверждение. Вы меня слушаете?

– Очень внимательно.

– В Монголии дед пропал без вести, был, очевидно, разоблачен как красный разведчик и казнен по приказу Унгерна. Логично?

Я согласился, хотя поручик вполне мог и не погибнуть, а уйти в Маньчжурию с остатками Азиатской дивизии. Особенно в том случае, если никаких сведений в штаб Пятой армии передать не сумел и боялся, что придется отвечать за участие в боях и экзекуциях, простительное только для ценного информатора. Или еще проще: завел себе новую подругу и не захотел возвращаться к семье.

– Значит, дед как-нибудь выдал себя, – звенел голос в трубке. – Это могло произойти при условии, что к тому времени его уже держали под наблюдением. Возможно, Бурдуковский подсматривал, когда он остался наедине с Ружанской, и его поведение показалось подозрительным. За ним установили слежку…

Сквозь несмолкающий кашель донесся другой голос:

– Клади трубку! Чего ты перед ним распинаешься!.. Клади, я сказал!

Раздались короткие гудки. Старик, видимо, прижал рычаг.

Положив трубку, я еще пару минут постоял у телефона – ждал, что младший позвонит снова. Он не позвонил.

© Юзефович Л.А.

© ООО «Издательство Астрель»