166192.fb2 Поздний звонок - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Поздний звонок - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Песчаные всадники1921/1971повесть

Область верхних небожителей, область нижних драконов и средняя область,

поднебесная, породили меня, дабы победить мангыса, пришедшего с северо-запада к нашим кочевьям.

Явился он в силу воздаяния грехов всех живых существ, неуязвимый он, неодолимый.

Дайни-Кюрюль

1

Летом 1971 года, через полвека после того, как Роман Федорович Унгерн-Штернберг – русский генерал, остзейский барон, монгольский князь и муж китайской принцессы, был расстрелян в Новониколаевске, я услышал историю его неуязвимости, чудесным образом обретенной и вскоре утраченной.

Мне рассказал ее пастух Больжи из бурятского улуса Хара-Шулун, но за достоверность этой удивительной истории ручаться трудно, тем более что главным ее героем являлся не сам рассказчик, а его старший брат Жоргал. Возможно, тот слегка приукрасил события и свою в них роль, а Больжи еще кое-что добавил от себя. Недостатком воображения не страдали оба. Отделить поэзию от правды я не берусь, но считаю нужным сразу оговорить одно обстоятельство: Хара-Шулун – название условное. Настоящее кажется мне гораздо менее выигрышным в качестве фона для рассказа. Особенно если знать, что оно означает в переводе.

Разумеется, я мог бы обойтись вовсе без названия. Просто некий улус Селенгинского аймака: сотни полторы домов, школа-восьмилетка, магазин, две фермы, молочная и откормочная. За последней начинались сопки. На ближних торчали редкие ощипанные сосны, дальние темнели сплошной еловой хвоей – это к северу. К югу сопки голые, с плавно вогнутыми, как зеркала исполинских телескопов, каменистыми склонами, легко меняющими цвет в зависимости от погоды и времени суток.

В этот пейзаж прекрасно вписывался субурган одной из восьми канонических разновидностей. Может быть, когда-то здешние колхозники умели их различать, но к тому времени, как я сюда попал, разучились. Никто не знал, какие драгоценности желтой веры в нем хранятся, всё это давно и безнадежно позабылось. Его основание было полуразрушено, грани выщерблены, из-под отслоившейся штукатурки вылезал грязный кирпич необычной формы. Построенный в конце XIX или начале XX столетия, субурган казался обломком цивилизации, процветавшей в этих краях много веков назад. Примерно такой же, но белый и чистый, был изображен в офицерском топографическом справочнике. В настоящей монгольской степи, где взгляду не за что зацепиться, субурганы можно использовать как ориентиры, и топографы со времен Пржевальского предусмотрели для них специальный значок.

Дом Больжи представлял собой маленькую четырехстенную избу с дощатыми сенями и одним окном. Крыша застелена рубероидом, пазы между жиденькими бревешками не проконопачены, а промазаны глиной. От семейских, как называют забайкальских старообрядцев, буряты кое-где переняли манеру красить стены изб в синий, желтый или зеленый цвет. У Больжи стены были синие, зады огорода выходили к подножию взгорочка, где стоял субурган. Земля здесь побурела от втоптанной в нее кирпичной щебенки. Вокруг всё заросло будыльем, но едва заметная тропка тянулась к субургану, и в его жертвенной нише я видел жалкие дары, приносимые словно из сострадания к избывшему силу божеству – конфеты в выцветших обертках, стопки магазинного печенья. Изделия местной кондитерской фабрики сглаживали контраст между субурганом и тем, что его окружало. По молодости лет я с презрением смотрел на это печенье, не сомневаясь, что с истинным буддизмом оно абсолютно несовместимо. Мои тогдашние представления о буддизме покоились на паре популярных брошюр, но я считал их исчерпывающими предмет. К тому же пирамидки «Юбилейного» или «Сливочного» мешали забыть, в каком времени я нахожусь. Все мы в юности любили эту игру – отсечь взглядом приметы пошлой современности и наслаждаться иллюзией, что вот сейчас всадники в кольчугах выедут на гребень ближайшего холма. Субурган был подходящей декорацией, всё портили печенье и конфеты в знакомых фантиках. Реальность брала свое, даже если я старался не слышать, как гремят пустые молочные бидоны в кузове проезжающего мимо грузовика.

Рядом проходила грейдерная дорога к ферме, и для того, чтобы вся картина разом вставала перед глазами, не распадаясь на куски, ей нужно имя, хотя бы и вымышленное.

Итак Хара-Шулун.

По-бурятски это означает «черный камень», или, применительно к населенному пункту, Чернокаменный. В окрестных сопках попадались выходы черного базальта, так что улус вполне мог носить то название, которое я для него придумал.

Неподалеку наша мотострелковая рота с приданым ей взводом «пятьдесятчетверок» отрабатывала тактику танкового десанта. Двумя годами раньше, во время боев на Даманском, китайцы из ручных гранатометов ловко поджигали двигавшиеся на них танки, и теперь в порядке эксперимента штаб округа обкатывал на нас новую тактику, не отраженную в полевом уставе. Мы должны были идти в атаку не вслед за танками, не под защитой их брони, а впереди, беззащитные, чтобы расчищать им путь, автоматным огнем уничтожая китайских гранатометчиков. Я в ту пору был лейтенант, командир взвода, и о разумности самой идеи судить не мог. К счастью, ни нам, ни кому-либо другому не пришлось на деле проверить ее эффективность. Китайскому театру военных действий не суждено было открыться, но мы тогда этого не знали.

Все опасались фанатизма китайских солдат, ходили слухи, что на Даманском и под Семипалатинском они смерть предпочитали плену. Об этом говорили со смесью уважения и собственного превосходства, как о чем-то таком, чем мы раньше тоже обладали, но отбросили во имя новых, высших ценностей. Очень похоже Больжи рассуждал о шамане из соседнего улуса. За ним признавались определенные способности, не доступные ламам из Иволгинского дацана, в то же время сам факт их существования не возвышал этого человека, напротив – отодвигал его далеко вниз по социальной лестнице.

Говорили, будто китайцы из автомата стреляют с точностью снайперской винтовки, будто они необыкновенно выносливы, боец НОА носит на себе месячный паек, тогда как наш солдат – трехсуточный, что китайский пехотинец способен обходиться почти без сна и на дневном рационе из горсточки риса пробегать чуть не сотню километров за сутки. Успокаивали только рассказы о нашем секретном оружии для борьбы с миллионными фанатичными толпами, о превращенных в неприступные крепости пограничных сопках, где под зарослями багульника скрыты в бетонных отсеках смертоносные установки с ласковыми, как у тайфунов, именами. Впрочем, толком никто ничего не знал. В газетах Мао Цзедун фигурировал как персонаж серии анекдотов, между тем в Забайкалье перебрасывались всё новые дивизии из упраздненного Одесского округа. В иррациональной атмосфере этого противостояния нас и вывели на учения в Хара-Шулун.

Колеса и гусеницы день за днем месили сухую песчаную почву. Пустыня прикидывалась степью, но танковые траки сдирали слой травы, и земля вновь становилась песком, неверным и летучим. Танки волочили за собой высокие шлейфы желтой пыли. Наши ПБ-62 разворачивались в линию машин, мы выпрыгивали из люков, цепью бежали по полю, затем в наушниках моей Р-13 раздавались невнятные хрипы ротного. Смысл команды был понятен без слов, командиры взводов дублировали ее голосом и флажками, танки замедляли ход, и мы, подтягивая друг друга, взбирались им на броню, пристраивались у башен, чтобы через пару минут спрыгнуть снова. В двух-трех местах над полем клубился черный туман от дымовых шашек, обозначающих подбитые противником БТРы. Майор Чиганцев, руководитель занятий, пиротехники не жалел.

По одному краю поля проходила дорога с линией электропередачи вдоль нее, по другому, примерно в полукилометре, лежала в плоских берегах небольшая смирная речка, чье название я забыл. Именно туда колхозный пастух Больжи по утрам выгонял телят с откормочной фермы. С понурой дисциплинированностью новобранцев они брели по дороге и как раз напротив нашего рубежа спешивания сворачивали к реке. В стороне ехал на лошади сам Больжи. Сухощавый, маленький, как и его монгольская лошадка, он издали напоминал ребенка верхом на пони. Позже я подсчитал, что ему еще не было шестидесяти, но тогда он представлялся мне глубоким стариком. Из-под черной шляпы с узкими полями виднелся по-азиатски жесткий бобрик совершенно седых волос, казавшихся ослепительно-белыми на коричневой морщинистой шее. Шляпу и брезентовый плащ Больжи не снимал даже днем, в самую жару. Проезжая мимо нас, он величественным жестом прикладывал к виску крохотную ладошку, и Чиганцев неизменно козырял ему в ответ. Это было приветствие двух полководцев перед строем своих войск.

В то утро телята, как всегда, тянулись по дороге, а солдаты уже начали спрыгивать на землю. Чиганцев с серьезным лицом разбрасывал перед нами взрывпакеты – они должны были имитировать обстановку, приближенную к боевой. На неделе ожидались проверяющие из штаба округа. Мой бронетранспортер шел крайним в ряду, у обочины, один взрывпакет, стукнувшись о борт, отскочил на дорогу. Пока догорал шнур запала, телята продолжали идти, передние спокойно миновали еле курящуюся картонную трубочку, и тут пакет рванул под копытами очередной шеренги. Синеватый дымок пробился между рыжими и пятнистыми телячьими спинами. В тот же момент всё стадо кинулось врассыпную.

Сама по себе эта хлопушка не могла причинить им ни малейшего вреда, но телята шли тесно, голова к голове, и опасность казалась тем грознее, что исходила не откуда-то со стороны, а прямо из середины стада. С задранными хвостами они в панике понеслись по полю, на котором мы разворачивались для атаки. Ротный по рации дал отбой, танки остановились. Солдаты, радуясь неожиданному развлечению, молодецки засвистали, отчего бедные телята припустили еще быстрее. Рассыпавшись веером, они бежали в сторону поросших елями сопок.

– Давай по машинам, – приказал мне Чиганцев. – Отсеки их от леса, а то еще потеряются. Убытки будем платить.

Минут через десять мы тремя машинами отрезали беглецам путь к сопкам. Телята начали сбиваться в кучу, когда подскакал Больжи, самые хладнокровные уже пощипывали траву. Не слезая с лошади, он вынул из седельной сумки здоровенный кус домашней кровяной колбасы и молча протянул мне.

– Спасибо, не надо, – отклонил я его подношение.

Так же без единого слова Больжи примерился, метко зашвырнул подарок в открытый люк бронетранспортера и погнал телят обратно через поле.

Мой водитель высунулся из люка, показывая мне упавшую с неба колбасу.

– Смотрите, товарищ лейтенант! Может, пожуем? Хлеб есть.

У меня потекли слюнки, но я гордо отказался, велев ему ехать к дороге. Мы обогнали Больжи на пол пути. Он что-то выговаривал телятам сердито и громко, потом вдруг замолчал и мимо Чиганцева проследовал с непроницаемым лицом.

– Жаловаться будет, – обреченно сказал Чиганцев.

Накануне танкисты своротили «пасынок» на придорожном столбе, ферма осталась без электричества как раз во время вечерней дойки, а теперь ему на голову свалились еще эти телята. Чиганцев опасался, что из колхоза пошлют жалобу в штаб дивизии.

Обычно, оставив телят пастись у реки, Больжи выходил к дороге полюбоваться нашими маневрами. В перерывах я иногда разговаривал с ним, спрашивал, как будет по-бурятски «здравствуй» и «до свидания», чтобы щегольнуть этими словами в письмах к маме.

В обед Чиганцев попросил меня:

– Сходи к нему, поговори по-хорошему. Возьми вон супу горячего и сходи.

Я пошел к стаду, прихватив два полных котелка, для Больжи и для себя. У меня было подозрение, что, если не разделить с ним трапезу, он откажется от супа, как я сам отказался от его колбасы. В обоих котелках над красноватой от казенного комбижира перловой жижей с ломтиками картофеля возвышались большие куски свинины. Продукцию полкового свинарника выловил для меня в котле сам Чиганцев.

Я застал Больжи сидящим на берегу, но не лицом к реке, как сел бы любой европеец, а спиной. При этом в глазах у него заметно было то выражение, с каким мы смотрим на текучую воду или языки огня в костре, словно степь с поднимающимися над ней струями раскаленного воздуха казалась ему наполненной таким же таинственным вечным движением, одновременно волнующим и убаюкивающим.

Я поставил на землю котелки, выложил из противогазной сумки ложки и хлеб.

– Пообедаем?

Больжи взял котелок, понюхал. Запах ему понравился.

– Можно, – кивнул он, беря ложку.

Я успел опростать полкотелка, оставляя свинину на закуску, когда заметил, что Больжи перестал жевать и внимательно смотрит на меня.

– Неправильно суп ешь, – сказал он. – Солдат так ест: первое – мясо, второе – вода. Вдруг бой? Бах-бах! Вперед! А ты самое главное не съел.

Согласившись, я начал направлять разговор в то русло, которое наметил для меня Чиганцев.

– Тебя начальник послал? – перебил Больжи. – Усатый?

– Он, – признался я.

– Скажи ему, у всех страх есть. У человека, у теленка. Надуется, как пузырь, до головы дойдет, думать мешает. А ногам не мешает. У кого от головы далеко, у кого близко. Тут!

Больжи похлопал себя по затылку и улыбнулся.

– Чай будем пить?

Я с готовностью вскочил.

– Сейчас принесу.

– Сиди.

Он принес огромный китайский термос, разрисованный цветами и птицами, налил смешанный с молоком чай прямо в котелок, где еще оставалась на дне разбухшая перловка, отхлебнул, плеснул еще и подал мне.

– На! Хороший чай.

Я проглотил его, стараясь не задерживать во рту.

– У тебя страх близко, – оценивающе оглядев меня, определил Больжи, – но пузырь не шибко большой. Всю голову не займет, если надуется, маленько оставит соображать. А у начальника твоего пузырь большой, зато от головы далеко.

– И что лучше? – ревниво спросил я.

– Оба ничего. Плохо, когда большой и близко.

– А у вас?

Он засмеялся.

– У меня совсем нет. Старый стал, лопнул.

От тишины и зноя звенело в ушах. Вдали, на краю поля, я видел лобовые силуэты танков с вывернутыми набок пушками. Это означало, что обед еще не кончился.

– Колбасу не взял, – с внезапной решимостью произнес Больжи, – я тебе гау дам!

– Гау?

– Да.

– Что это?

Больжи затруднился, видимо, перевести это слово на русский.

– Гау… На нем Саган-Убугун нарисован. Белый старик, так мы зовем.

– Танка? – предположил я, рисуясь тем, что знаю, как по-бурятски называются буддийские иконы на шелке.

– Нет. В бой пойдешь, на шею повесишь. Пуля не тронет, пузырь надуваться не будет.

Я понял, что речь идет о каком-то амулете.

– Барон Унгэр, знаешь его? – сощурился Больжи.

– Знаю, – подвердил я, догадавшись, что имеется в виду барон Унгерн.

– Унгэр его на груди носил.

– Такой же, как у вас?

– Зачем такой же? Этот самый.

– Ваш гау? – не поверил я. – Который вы мне подарить хотите?

– Носил. Почему, думаешь, его убить не могли?

– Его же расстреляли.

– О! – снисходительно улыбнулся Больжи. – Это потом.

– И не жалко вам отдавать такую вещь?

Больжи высунул кончик языка и коснулся его пальцем.

– Такое слово тут есть, а тут, – приложил он руку к левой стороне груди, – нету. Я старый, на войну не пойду. Мне не надо. Ты молодой, тебе надо. Раньше у нас как было? Лама парня лечит, денег совсем не берет, баранов не берет. Мужчину лечит женатого, одну цену берет. А старик лечиться пришел, давай две цены – за себя теперь и за молодого.

Слышно стало, как заработал двигатель головного танка. Вслед за ним загрохотали остальные, башни начали медленно поворачиваться в походное положение.

– Завтра принесете? – спросил я, скрывая волнение, охватившее меня при мысли, что стану обладателем этой реликвии. – А то мы скоро снимаемся отсюда.

– Зачем завтра? – удивился Больжи. – Вечером приходи. Ферму видел? Дальше мой дом.

2

В то время все мои сведения об Унгерне были почерпнуты из двух источников: советско-монгольского фильма «Его звали Сухэ-Батор» с загримированным под монгола актером Львом Свердлиным в главной роли и книгой Б. Цыбикова «Конец унгерновщины», изданной в Улан-Удэ в 1947 году. Я раскопал ее в Республиканской библиотеке. На каталожной карточке имелся замысловатый шифр, означавший, как выяснилось, что читать этот труд позволено не всем, но заведующая читальным залом мне симпатизировала, к тому же лейтенантские погоны доказывали мою благонадежность. Книгу я получил, и она, за вычетом ритуальных анафем, оказалась весьма информативной: автор описывал не только конец унгерновщины, что можно было ожидать из заглавия, но и ее начало, и то время, когда безумный барон находился на вершине могущества.

В Забайкалье он командовал Азиатской дивизией, на две трети состоявшей из монголов и бурят, и подчинялся атаману Семенову. Осенью 1920 года, когда Красная Армия вместе с вышедшими из тайги партизанскими отрядами повела наступление на белую Читу, Унгерн с восемью сотнями всадников двинулся к Урге – монгольской столице, резиденции Богдо-гэгена VIII. Духовный владыка монголов, восьмое перерождение тибетского подвижника Даранаты, он с 1911 года, с тех пор, как Поднебесная Империя превратилась в Китайскую Республику, а Халха (Внешняя Монголия) получила независимость, был ее монархом, но теперь сидел под арестом в собственном дворце. Генерал Го Сунлин занял Ургу и вернул мятежную провинцию под власть Пекина.

Не сумев захватить столицу, Унгерн ушел в верховья Керулена, пополнил свои поредевшие сотни отрядами монгольских князей и в начале февраля 1921 года, после трехдневных боев, штурмом взял Ургу, выбив из нее 15-тысячный китайский гарнизон. Китайцы отступили на север, оттуда попытались пробраться на восток, в метрополию, но дойти до спасительной границы удалось немногим. В степи вдоль Калганского тракта остались лежать раздетые победителями трупы. Здесь пировали волчьи стаи, неслись, подпрыгивая на мертвых телах, призрачные мячи перекати-поля.

Сразу после победы Унгерн очистил Ургу от вредных элементов, каковыми считались все евреи, включая женщин и детей, большевики заодно с эсерами и сибирскими кооператорами и те китайцы, кто отрезал себе косу – символ верности свергнутой маньчжурской династии Цинь. Наконец трупы были убраны с улиц, под рев труб и гудение раковин Богдо-гэген въехал в ликующую Ургу и вновь занял монгольский престол. На торжественном обеде в день коронации Унгерн сидел от него по правую руку, выше всех князей и лам. Помимо высшего княжеского титула цин-ван ему был дарован ханский, доступный лишь чингизидам по крови, он получил звание «Возродивший государство великий батор, командующий» и право на те же символы сана и власти, что правители четырех аймаков Халхи, – отныне этот потомок крестоносцев мог носить желтый халат-дэли и желтые сапоги, иметь того же цвета поводья на лошади, ездить в зеленом паланкине и вдевать в шапку трехочковое павлинье перо.

Желтый цвет – это солнце. Зеленый – земля, жизнь. Три очка в радужных переливах знаменуют третью степень земного могущества – власть, имеющую лишний глаз, чтобы читать в душах.

Из нежно-зеленой завязи родился сияющий золотой плод – перед Святыми воротами Ногон-сумэ, Зеленого дворца Богдо-гэгена, генерал-лейтенант Роман Федорович Унгерн-Штернберг, хан и цин-ван, откинув занавесь паланкина, куда он пересел из автомобиля за полсотни шагов от дворца, мягким желтым ичигом ступил на расстеленную в пыли кошму с орнаментом эртни-хээ, отвращающим всякое зло.

Ногон-сумэ располагался на берегу Толы, от городских кварталов его отделяла широкая и плоская речная пойма, покрытая унылым серым галечником. Полковник Козловский с казаками конвоя и ординарец, поручик Безродный, остались за воротами, отсюда барона сопровождал лишь ученый лама Найдан-Доржи-гелун, астролог и гадатель-изрухайчи, в прошлом состоявший при буддийском храме в Санкт-Петербурге. Унгерн считал себя буддистом, молился в столичных дуганах, жертвовал монастырям крупные суммы, чем раздражал своих русских соратников, предпочитавших, впрочем, не афишировать этих чувств, но немногие знали, что он мечтает обратить в желтую веру сибирских крестьян, а затем покатить колесо учения дальше на запад. Христианство не сумело ни сохранить монархии в Европе, ни противостоять революции, гибельная культура белой расы проникла в Японию и даже в Китай, где республиканцы-гаммны свергли маньчжурскую династию. Единственным народом, не затронутым этой заразой, оставались монголы.

Унгерн вошел в ворота. Цэрики дворцовой гвардии Богдо-гэгена неумело взяли на караул, по двору покатился почтительный шепот:

– Джян-джин… Джян-джин…

Это было переиначенное на монгольский манер китайское цзянь-цзюнь– генерал.

Парадное крыльцо дворца имело восемь ступеней – прообраз буддийского восьмеричного пути к спасению. Толпившиеся у входа ламы расступились, неправильными шпалерами выстраиваясь у стен. Все двери были распахнуты, Унгерн увидел знакомую анфиладу комнат, беспорядочно увешанных картинами в золоченых рамах, уставленных изваяниями бурханов и китайскими вазами. Всюду тикали настольные, напольные и настенные часы, в застекленных коробках стояли чучела экзотических зверей и птиц. Первые напоминали о краткости земной жизни, вторые – о том, в каких разнообразных обличьях она существует внутри круга сансары.

Двое провожатых бесшумно скользили впереди. Когда шли мимо изображения какого-то будды или бодисатвы, Найдан-Доржи пояснял, кто это и при каких обстоятельствах следует обращаться за помощью к нему. В его обязанности входило посвящать барона в учение о четырех благородных истинах, но Унгерн прежде всего ценил в нем умение предсказывать будущее – по звездам, по рыбьей чешуе, по трещинам на брошенной в огонь бараньей лопатке. В начале каждого лунного месяца Найдан-Доржи определял счастливые и опасные дни, указывал числа, несовместимые с применением артиллерии, пулеметов или холодного оружия. В особых случаях исполнял обязанности переводчика. Унгерн понимал по-монгольски, но сам говорил плохо.

Вошли в скромно обставленный рабочий кабинет Богдо-гэгена – ширмы, ковер, бронзовая жаровня с трубой, алтарь у боковой стены, низкий лакированный столик, на нем письменный прибор из нефрита и шкатулка с государственной печатью. Хутухта ждал гостя, сидя в кресле, сжимая в руке толстую желто-красную веревку из верблюжьего волоса. Из его пальцев она уходила в приоткрытое окно. Унгерн знал, что веревка тянется через двор, через кирпичную ограду и по ту ее сторону другим своим концом, завязанным в узел, свешивается вниз. Там двое лам торговали правом прикоснуться к этому узлу. По веревке, как электричество по проводу, передавалась животворная мощь Джебцзун-Дамба-хутухты, он же Богдо-гэген, живой будда. Паломники обеими руками благоговейно брали узел и целовали его или прикладывали к тем местам тела, где поселились вызывающие болезнь злые духи. Плата взималась чаем, беличьими и тарбаганьими шкурками, реже – ямбовым серебром, романовскими рублями или мексиканскими долларами. После революции они стали официальной валютой республиканского Китая, но ходили и в освобожденной от революционеров Монголии. Здесь их по старой памяти называли янчанами. Не принимались лишь банкноты, при Унгерне отпечатанные в ургинской литографии, хотя он распорядился поместить на них изображения важнейших для кочевого хозяйства животных: старшую по достоинству купюру украшал верблюд, затем в порядке убывания ценности шли лошадь, бык и овца. Монголы очень гордились первыми в своей истории национальными деньгами, но чувство это было платоническим. В качестве платежного средства их не признавал никто, кроме интендантов самого Унгерна, безуспешно пытавшихся закупать на них провиант для Азиатской дивизии.

По обе стороны от Богдо-гэгена стояли свитские ламы в пышном облачении, но сам хутухта был одет в простую монашескую курму с черной каймой по нижнему краю – знаком его сана. Темно-зеленые очки скрывали глаза слепца. Жившие в Урге русские колонисты говорили, что живой будда, с юности страдавший пристрастием к алкоголю, ослеп от метилового спирта. Китайские торговцы подсунули ему эту отраву по приказу Пекина, недовольного прорусскими настроениями хутухты.

Найдан-Доржи простерся перед ним в восьмичленном поклоне, припав к ковру восемью частями тела – ступнями, коленями, локтями и кистями рук, но Унгерн ограничился тем, что щелкнул каблуками и слегка склонил голову. Здесь, на Востоке, жест весил больше, чем слово, а он хотел выразить недовольство. Министры финансов и внутренних дел отсутствовали, по одному этому можно было понять, что прием будет сугубо протокольным, серьезных вопросов решить не удастся. Между тем новой аудиенции в ближайшее время не предвиделось. Войска готовились к походу на север, набивали вьюки вяленым мясом.

Напротив Богдо-гэгена ламы поставили скамеечку со стопкой из пяти плоских подушек-олбоков. В окружении хутухты были люди, готовые унизить «Возродившего государство великого батора, командующего», поэтому, прежде чем сесть, Унгерн вопросительно взглянул на спутника. Найдан-Доржи чуть заметно кивнул в знак того, что этикет не нарушен, именно такое число олбоков полагается хану и цин-вану, обладателю желтых поводьев и трехочкового павлиньего пера.

– Ваше высокосвятейшество, – садясь, по-русски заговорил Унгерн, – я пришел отдать прощальный визит, через день мы выступаем в поход на Забайкалье. Мне бы хотелось видеть рядом с вами ваших министров, но, к сожалению, эти люди меня избегают. До начала войны мы больше не встретимся, я должен сообщить вам следующее: если военное счастье изменит мне, но сам я останусь жив, я поведу мое войско в Тибет, к Далай-ламе. Мы соберемся с силами и начнем новый поход. Осмелюсь напомнить, вы были пленником китайских революционеров, мои люди вас освободили. Если в Ургу войдут красные русские, ваша судьба окажется в их руках, но вернуть вам свободу и престол я уже не смогу. Не повторяйте прежних ошибок, не оставайтесь в Урге! Уезжайте в Улясутай, там вы будете в безопасности до возвращения моего войска.

Найдан-Доржи перевел.

Богдо-гэген кивнул с вежливой улыбкой, но в ответ не произнес ни слова. Повинуясь невидимому знаку, от группы свитских лам отделился один, широкогрудый, с мощной, как у борца, шеей. На вытянутых руках он держал квадратный пакетик из шелка-халембы размером в половину пачки от папирос. К нему, образуя длинную петлю, крепился шнурок, тоже шелковый, с единственной красной нитью, вплетенной в желтые. Рисунок на пакетике изображал седобородого лысого старичка с добрым лицом и крючковатым посохом в руке. Очевидно, это был амулет. Унгерн почтительно принял подарок и тут же повесил себе на шею, спрятав на груди, под халатом.

Толстый лама что-то сказал, но знакомые слова вместе ничего не значили, смысл ускользал. Унгерн обернулся к Найдан-Доржи.

Тот зашептал:

– Облаченный в желтое, направляющий свой путь желтым, прими в дар гау великого Саган-Убугуна, хранящий землю с его священной могилы. Он будет оберегать тебя в твоих делах, дух его укрепит твое тело и смягчит суровые нравы жителей северных стран…

В бронзовой курильнице на двух голенастых птичьих ногах тлел сандаловый порошок, источая душный, сладковато-телесный запах. Так пахнет утром постель надоевшей любовницы. Хотелось поскорее выйти на воздух. Лама продолжал говорить, Найдан-Доржи переводил, а Богдо-гэген ритмично кивал пергаментной бритой головой, показывая, что слова исходят от него, лишь звук их принадлежит другому.

Этот старик с лицом кардинала умел слышать шепот богов и сам был богом, но, возвращаясь из странствий по иным мирам, бутылками пил шампанское, которое ему поставляли соперничавшие между собой русский, японский и американский консулы, наслаждался банальными ариями граммофона и с помощью динамо-машины пускал электрические разряды в слуг, развлекаясь их испугом. Он был слеп, но те из его приближенных, кто хотел отправить обратно в нирвану незрячего будду, исчезли сами. Одни умирали, выпив бокал «Вдовы Клико», другие – проехав на лошади с отравленными поводьями или сунув ногу в сапог с ядовитым шипом внутри.

Унгерн ощутил слабое жжение на груди, в том месте, где гау с лысым старичком прикасался к голой коже под княжеским дэли.

Похожий на борца лама уже завершил свою речь, Найдан-Доржи торопливо переводил последние слова:

– Катящий колесо учения не знает преград, горы на его пути становятся пеной, вода – камнем…

Унгерн взглядом велел ему замолчать.

– Благодарю за подарок, – по-монгольски сказал он.

– Гау жжет тебя? – с улыбкой спросил Богдо-гэген.

– Да.

– Не бойся, это не яд. Это Саган-Убугун коснулся твоего тела.

Амулет, видимо, смазан был какой-то дрянью. Унгерн чувствовал, как жжение переходит в зуд.

– Ваши министры, – напомнил он, – обещали тысячу быков и три тысячи овец для моего войска, но я не получил и трех сотен.

Воцарилось молчание.

Очами души Богдо-гэген видел, что звезда сидящего перед ним человека неудержимо клонится к закату. Он ничего не ответил, а один из свитских лам, горестно вздыхая, взялся объяснять, что идет падеж скота, исполнить обещание невозможно. Его поддержали еще два-три голоса. На быков нападала чума, овцы терялись в песках, падали в пропасти, их сотнями уносили волки, тощих и ослабевших от весенней бескормицы.

– Ваше высокосвятейшество, – сказал Унгерн, – вы обещали продолжить мобилизацию для пополнения моего войска и снабдить его провиантом. Вероятно, ваш дар заменит всё то, чего я так и не получил. Благодарю.

Поклонился, повернулся спиной к хутухте и пошел к выходу. Найдан-Доржи, онемевший от такой бестактности, задом отступил до дверей и лишь потом догнал своего ученика.

У ворот, даже не взглянув на зеленый паланкин с испуганными носильщиками, Унгерн стремительным шагом направился к автомобилю. Едва поспевая за ним, Найдан-Доржи на ходу рассказывал:

– Саган-Убугун, Белый Старец, – самая, быть может, загадочная фигура в нашем пантеоне. Изображается в виде отшельника, сидящего на берегу озера в окружении диких зверей и птиц. Олени жмутся к его ногам, птицы слетают ему на плечи…

– Что тут загадочного? – перебил Унгерн. – Обычный отшельник.

– Да, но архатом он стал после смерти Чингисхана, а прежде вел совсем иную жизнь. В походах Чингисхан пускал впереди войска белую кобылицу, на ней, незримый, ехал Саган-Убугун. Он вел монгольское войско к победам, но никому из чингизидов помогать не пожелал, выбрал уединение.

– Почему?

– В этом-то и загадка.

Шофер, издали заметив барона, успел запустить мотор, машина подрагивала, окутываясь ароматным дымком. Захваченные у китайцев запасы газолина давно иссякли, двигатель работал на скипидаре.

– Богдо-гэген неслучайно подарил вам этот амулет, – поспешил договорить Найдан-Доржи. – Саган-Убугун будет хранить вас в бою и поможет победить красных. В Монголии многие считают вас хубилганом самого Чингиса.

– Хубилганом?

– Да, его перерождением. Между прочим, он был рыжеволосым, как вы.

Конвойные казаки взлетели в седла. Безродный, распахнув перед Унгерном дверцу автомобиля, спросил:

– Ну и как оно, ваше превосходительство? Барашка мала-мала дают?

Забайкальский гуран-полукровка, он один в дивизии не боялся бешеного барона. По слухам, Безродный подкупил какого-то гадателя, предсказавшего Унгерну, что тот будет жить до тех пор, покуда жив его ординарец. С тех пор Безродного берегли как зеницу ока, во время боев он отлеживался в обозе.

Унгерн с Найдан-Доржи сели на заднее сиденье, Козловский – на переднее, рядом с шофером, чтобы при разговоре поворачивать голову пришлось бы ему, а не барону.

– Да, буддизм учит щадить всё живое, – говорил Найдан-Доржи, – но когда вас обвиняют в жестокости, вы должны отвечать следующим образом: я убиваю грешников, чтобы они не совершили новых грехов, и этим облегчаю их судьбу в будущих перерождениях.

Долина Толы осталась позади, въехали в Ургу. Потянулись глухие заплоты из неошкуренных лиственниц, бревенчатые русские дома с синими или зелеными ставнями, глинобитные китайские фанзы. Справа, над войлочным месивом юрт и двориков монастыря Дзун-хурэ, сверкал на солнце покрытый листовой медью купол храма в честь будды Майдари – владыки будущего. На небе – ни облачка. Стоял май, по-монгольски кукуин-хара – месяц кукования. Кукушки водились в лесах на священной горе Богдо-ул, заслонявшей столицу от налетавших из Гоби песчаных бурь, но спрашивать у них, сколько лет ему осталось жить, Унгерн бы не рискнул.

Миновали площадь Поклонений с соборным храмом Цогчин и вторым дворцом Богдо-гэгена, известным как Златоверхий, поскольку, в отличие от Зеленого, имел кровлю желтого цвета, отсюда выехали на главную торговую улицу с китайскими лавками, харчевнями, шорными и скорняжными мастерскими, затем по береговой террасе поднялись на безотрадное каменистое полугорье восточной окраины и остановились возле двухэтажного здания старого русского консульства, чьей точной копией был Но-гон-сумэ. Теперь здесь разместился штаб дивизии. На железной крыше, как голуби, гурьбой сидели наказанные офицеры. Это наказание, считавшееся еще относительно мягким, изобрел сам Унгерн. Виновные в дисциплинарных проступках сажались на крышу, хлеб и воду им туда раз в день поднимали в корзине на веревке.

При виде генеральского автомобиля офицеры на крыше замерли, кое-кто попытался встать, балансируя на скате. Из девяти человек ни один не был ни монголом, ни бурятом, ни китайцем, ни татарином. За что они наказаны, Унгерн забыл, как забывал всё, о чем не имело смысла помнить.

– Обратите внимание, ни одного азиата, – сказал он Козловскому. – Для азиатских народов главное – верность. А русских заставить служить может только то, что некуда деваться, кушать надо.

– Русский человек должен знать, за что он воюет, – осторожно возразил Козловский.

– Бросьте! Война есть война, это в Европе выдумали, чтобы непременно воевать за какую-нибудь идею. В наше время настоящего рыцаря только среди желтых и найдешь. Вон в Китае у каждого генерала своя провинция, воюют между собой, а в гости друг к дружке ездят по-прежнему. Перед сражением войска построят, сами сядут вдвоем в шатре, чай пьют, в мацзян играют. Вестовые им докладывают, кто кого бьет. Одному так-то вот доложили, он и заплакал. Другой спрашивает: «Почему брат мой плачет?» Тот говорит: «Беда, на правом фланге моя кавалерия разгромила кавалерию моего брата!»

Унгерн задрал голову и крикнул:

– Всех прощаю! Марш по своим сотням!

Мимо вжимающихся в стены офицеров и писарей прошагал в свой кабинет, где не было ничего, кроме телефонного аппарата, двух стульев и стола с тарелкой недоеденной лапши на нем. Он вспомнил, что не завтракал, поискал ложку, но найти не успел, вошел Козловский с пробным оттиском отпечатанного в консульской типографии приказа по дивизии.

– Только что принесли, – доложил он.

Унгерн вынул вечное перо и на первой странице, вверху, вписал исходящий номер – 15, хотя по счету номер должен был быть другим, а на последней поставил дату – 21 мая 1921 года.

– Сегодня, – напомнил Козловский, – двенадцатое.

– Знаю, – ответил Унгерн, но, разумееется, не стал объяснять, что по расчетам Найдан-Доржи в IV лунном месяце счастливыми для него являются эти два числа – 15 и 21.

Преамбула приказа гласила:

«В борьбе с разрушителями и осквернителями России следует помнить, что по мере совершенного упадка нравов и полного душевного и телесного разврата нельзя больше руководствоваться прежними оценками. Мера наказания может быть одна – смертная казнь разных степеней. Нет больше правды и милости. Есть лишь правда и безжалостная суровость. Зло, пришедшее на землю, чтобы истребить божественное начало в душе человека, должно быть вырвано с корнем».

Далее по пунктам.

Приказывалось после первых успехов жен и детей за собой не возить, распределять их на прокормление в селах, не делая при этом различий по чинам, не оставляя с офицерскими семьями денщиков.

Определялись правила предстоящей мобилизации в станицах и бурятских улусах, указывалось направление движения колонн, порядок формирования гарнизонов, способы замещения выбывших начальников и т. п.

Отдельным параграфом предписывалось всем состоящим на нестроевых должностях перешить погоны и носить их, в отличие от строевых, не вдоль по плечу, а поперек.

Наконец, последнее, без номера, со ссылкой на пророка Даниила:

«Со времени прекращения ежедневной жертвы и поставления мерзости запустения пройдет 1290 дней. Блажен, кто ожидает и достигнет 1335-го дня».

Время для похода на север выбрано было с оглядкой на эти сроки. Давно всё проверено, перемножено столбиком, приплюсовано, подбито чертой: с тех пор как большевики захватили власть в Петрограде, счет дней приближался к четырнадцатой сотне.

Козловский вышел с подписанным приказом, Унгерн вновь остался один. Он расстегнул дэли, приподнял амулет и, скосив глаза, увидел на своей белой безволосой груди странное красноватое пятнышко с пятью лучеобразными отростками разной длины. Казалось, на коже остался отпечаток чьей-то крохотной ладошки.

Он перевернул амулет и понюхал оборотную сторону. Пахло, как от влажного горчичника. Кожа в этом месте еще слегка чесалась, но к вечеру зуд окончательно прошел.

Раздеваясь на ночь, Унгерн отметил, что пятнышко из красного стало блеклым. Наутро оно совсем исчезло.

Азиатская дивизия шла к границе несколькими колоннами. В июне от сходящих снегов разливаются и бушуют горные реки, на просевших, прогнивших за последние годы беспризорных мостах слани заливает водой по пояс человеку и до полубока лошади, но в конце мая пройти еще можно.

Весна преобразила суровые хребты Северной Монголии. Ковер из белых анемонов покрывал южные склоны гор, подножия опоясывало фиолетовое пламя багульника. Лиловый ургуй расцветал на угрюмых каменных гольцах. Ночи стояли холодные, но в прибрежных падях уже начинали вить гнезда утки, на рассвете показывались передовые отряды летящих с юга гусей.

В последних числах мая 1921 года дивизия двумя колоннами перешла границу буферной Дальневосточной республики. Целью была станция Мысовая – взорвать кругобайкальские тоннели, перерезать Транссибирскую магистраль, чтобы красные не могли перебрасывать по ней подкрепления с запада, но дальше Кяхты-Троицкосавска пройти не удалось – здесь Унгерн был разбит, едва не окружен, но сумел вырваться из западни и уйти обратно в Монголию. След его потерялся, прошелестел слух, будто его дивизия рассеялась, а сам он бежал в Харбин, но по дороге не то убит китайцами, не то брошен в подземелья средневековой Цицикарской тюрьмы. По другой версии, барон повел своих всадников на юг, в Тибет, сгинул в необозримой, непроходимой Гоби, по третьей – подался на запад Халхи, к генералу Бакичу, чьи отряды спустились туда с отрогов Алтая. Об Унгерне начали забывать, но через полтора месяца, когда Экспедиционный корпус 5-й армии уже занял Ургу, он вновь неожиданно пересек границу и форсированным маршем двинулся на север, к Верхнеудинску.

Опять рысили казачьи, башкирские, бурятские, тибетские сотни, скакали халхасцы, чахары, харачины, дербеты, тряслись в седлах непривычные к верховой езде пленные китайцы, сведенные в отдельный дивизион. На серебряных трафаретах их погон в фантастическом объятии сплетены были дракон и двуглавый орел. Это символизировало единство судеб двух рухнувших, но подлежащих возрождению великих империй.

На верблюжьих горбах плыли пулеметы, быки тащили пушки. Через степные реки, где на берегах нет леса, чтобы построить плоты, артиллерию переправляли на раздувшихся под солнцем и связанных по нескольку штук бычьих тушах. Под копытами коней, овец и верблюдов, под колесами обоза степь курилась летучим июльским прахом, знойное марево обволакивало горизонт. Азия жарко дышала в затылок.

Тогда-то и появилась при штабе Унгерна рослая сахарно-белая кобылица, не похожая на коротконогих, мохнатых и злых монгольских лошадок. Во время переходов и на ночлегах Найдан-Доржи лично за ней присматривал. В пути на нее клали дорогое, украшенное серебром седло с висюльками из кораллов, но никто никогда в него не садился, белая кобылица неизменно шла налегке. На глазах у монголов Унгерн приказал насмерть забить палками казака, который спьяну взгромоздился ей на спину. Как семьсот лет назад, незримый, ехал на ней великий Саган-Убугун, покинувший свое уединение у горного озера, чтобы привести войско барона к победе.

«Блажен, кто ожидает и достигнет 1335-го дня…»

3

Стол, тумбочка, полки с посудой в доме у Больжи были застелены линялой клеенкой с одним и тем же рисунком: в синих квадратах лежали на блюде два ананаса, целый и разрезанный на дольки. От них рябило в глазах.

Мы сидели за столом, пили чай, Больжи рассказывал, как красные подожгли степь, чтобы остановить Унгерна, но он прошел сквозь огонь и вышел к Гусиному озеру. До Верхнеудинска оставалось восемьдесят верст, тем временем бурятская сотня есаула Ергонова, вступила в Хара-Шулун. Здесь Ергонов мобилизовал семерых взрослых мужчин, выдав каждому по ружью и по десять янчанов в счет будущего жалованья. Среди них были отец Больжи и старший брат Жоргал.

Девятилетний Больжи с матерью и маленькой сестренкой ходил их провожать. Стояли у субургана, смотрели вслед всадникам. Отец долго оглядывался, что-то кричал, махал рукой и шапкой, а Жоргал как сел в седло, так и поехал, ни разу не обернувшись. Молодой был, горячий, глупый, о матери не думал.

На прощанье мать брызнула за ними на землю кобылье молоко из чашки, выстилая им белую, счастливую дорогу, по которой ее мужчины объедут беду и невредимыми вернутся домой, как возвращаются весной перелетные птицы, потому что осенью женщины в улусах брызгают молоком вслед тянущимся на юг птичьим караванам.

Я слушал и думал про обещанный амулет. Он представлялся мне то бронзовым длинноухим бурханчиком, то ноздреватым осколком черного метеоритного металла с припаянной для шнурка петелькой, и когда наконец Больжи выложил на стол ветхий шелковый пакетик с обмахрившимися краями, я испытал мгновенное разочарование. Оно было настолько острым, что не могло не отразиться у меня на лице, но Больжи сделал вид, будто ничего не заметил.

– Саган-Убугун! – сказал он, обводя мизинцем изображение лысого старичка с посохом.

Я попытался выяснить, как, по его мнению, действует амулет. Что происходит, если повесить его на шею или положить в нагрудный карман гимнастерки? Допустим, я это сделал, и что? Пуля пролетит мимо или не причинит мне вреда, или амулет влияет не на саму пулю, а на того, кто ее посылает, – затуманивает взгляд, вселяет страх, от которого дрожат руки? Возможен был и такой вариант: что-то случается не с пулей и не со стрелком, а с оружием – например, перекос патрона в патроннике. Я ожидал каких-то сложных объяснений, но Больжи без затей ответил, что гау останавливает пули в воздухе, и они, не долетев до цели, падают на землю. Механика этого чуда, нарушающего законы баллистики, осталась необъясненной.

– Так раньше было, – добавил он. – Правду скажу, давно пробовал.

Я понял, что заключенная в амулете чудесная сила тоже могла состариться и лопнуть, как у него самого лопнул пузырь страха.

– Вот Жоргал, – указал Больжи на фотографию, вместе с десятком других вставленную в висевшую на стене рамку, как делают и в русских крестьянских семьях. – Лицом на меня похож. Ты думал, это я, да? Нет, Жоргал. Он веселый был, много хороших шуток знал. Бараний пузырь надует, под кошму положит. Девушки придут, сядут. Пук! Все смеются, они краснеют.

За окном дул ветер, закручивая на дороге столбики из песка и пыли. Едва их сносило на траву, они рассыпались.

– Мы с тобой чай пьем, – сказал Больжи. – Так?

Я промолчал, поскольку ответ был очевиден.

Он покачал головой.

– Нет, ты скажи, что это? Чай?

– Как чай.

– Потому что это чай, – сказал я.

– Нет, – улыбнулся Больжи, – ты пьешь его как чай, потому что ты человек. А дашь чашку с чаем счастливому из рая, он скажет: это гной. Дашь несчастному из ада, он скажет: это божье питье.

Он отхлебнул глоток и закончил:

– Когда Жоргал домой вернулся, он чай так пил, будто сейчас из ада вышел. А отец уже мертвый был, Жоргал его мертвого на седле привез.

Той ночью, когда Жоргал возвратился в Хара-Шулун, была гроза, шел сильный дождь. Небесный верблюд приоткрыл пасть, его слюна с шумом пролилась на землю, заглушила топот коня, смыла след.

Никто в улусе не видел, как приехал Жоргал, и мать наказала Больжи никому об этом не говорить.

Накануне они с сестренкой ходили в степь раскапывать мышиные кладовочки-урганы, где часто удается найти крохотные, похожие на чесночные дольки, нежно-сладкие на вкус корни сараны, желтой лилии. Мышки заготавливают их себе на зиму. Вдвоем насобирали полную горсть, лакомились, а на обратном пути увидели, что одна из ограбленных ими мышек с горя повесилась. Обнаружив пропажу, она прыгнула в развилку на стебле полыни, передавившую ей горлышко, и теперь висела там бурым бездыханным комочком. Мать сказала, что это дурной знак, и точно, под утро прискакал Жоргал с телом отца через седло.

Позже он рассказал, что сотня Ергонова догнала войско Унгерна возле Гусиноозерского дацана, где укрепились красные. Отца оставили пасти овец, а Жоргал вместе со всеми поскакал туда, где стреляли, и ему повезло – около пленных, убитых и раздетых чахарами подобрал в траве железный карандаш. В нем было две цветных палочки, синяя и красная, хитрая пружинка поочередно выталкивала то одну, то другую, и хотя янчаны, выданные ему Ергоновым, отняли казаки, можно было надеяться на новую добычу.

Все началось хорошо, но вечером отец сказал:

– У красных русских большая сила. Пропадем, бежать надо.

Жоргалу весной исполнилось семнадцать лет. Он не хотел домой, хотел воевать, тогда отец пригрозил, что выкуп за невесту не даст. Пришлось подчиниться. В темноте они выехали из лагеря и наткнулись на сторожевую заставу из своей же сотни. Отец стал говорить, что здесь трава плохая, овцы голодные, надо хорошую траву искать, но казаки не поверили, окружили их и повезли к Ергонову. Тот сидел у костра рядом с Унгерном, ели мясо.

– Почему, аба, – нахмурившись, спросил Унгерн, – ты не хочешь воевать за нашу веру?

Отец тоже спросил:

– А какая твоя вера?

– Такая же, как у тебя. Желтая вера, шира-хаджин.

– Наша вера, – ответил отец, – такая: баранья, лошадиная вера. Земле молись, воде молись. Немного Будде молись. Тарасун варишь, на бурхан побрызгай. Ружье – не наша вера. Отпусти нас домой, нойон-генерал!

– Хорошо, аба, – согласился Унгерн. – Иди, а сын пусть останется.

Он посмотрел на Жоргала и спросил:

– Хочешь остаться со мной?

– Хочу, – признался Жоргал.

Отец молча плюнул ему под ноги и пошел к казаку, державшему их лошадей. Сел на свою, а другую взял в повод.

– Одну лошадь оставь, – приказал ему Унгерн.

Отец пересел на лошадь Жоргала.

– Джян-джин, это моя лошадь, – обращаясь к Унгерну, сказал Жоргал. – Вели ему, пусть едет на своей.

– Езжай на своей, – велел Унгерн.

– Обе мои, – ответил отец.

– Аба, не бери мою лошадь, – еще раз попросил Жоргал.

Отец не послушался.

– Это не человек, – по-бурятски крикнул он, – у него глаза мангыса! Хочешь служить мангысу?

Он думал, что Унгерн не поймет его, но ошибся. Покачав головой, Унгерн взял у Ергонова карабин и выстрелил отцу в грудь.

Жоргал сидел над ним, пока все не уснули, потом положил тело поперек седла и ускакал в Хара-Шулун. Никто за ним не погнался.

Весь день отец лежал в юрте, под кошмой. Мать налепила ему на рану шелковый лоскут с заклинанием, чтобы через дырку от пули душа не вылетела из тела раньше времени, не услышав последней молитвы. Такую молитву мог прочесть только лама, но мать боялась его звать: вдруг донесет, что Жоргал убежал от Унгерна? Сидела и плакала, ни на что не могла решиться. Облегчишь будущую жизнь мужу, в этой жизни погубишь сына.

Было жарко, от мертвого тела в юрте стоял дух. Вечером мать дала Больжи кусок войлока и послала его с сестренкой спать на воздухе. Только легли, подошел нагаса– дядька, брат матери, спросил, почему они тут спят. Больжи не знал, что говорить, и сказал:

– Эжы велела.

Услышав голоса, Жоргал в юрте успел спрятаться под козьими хунжэлами, которыми зимой они укрывались по ночам. Нагаса заглянул в юрту, но его не заметил.

– Зачем дети под луной спят? – стал он ругаться. – Нехорошо, сохнуть будут!

Луна стояла большая, круглая. Сестра испугалась, и мать увела ее в юрту. Больжи уснул один, а утром мать сказала ему, что ночью они с Жоргалом увезли отца в сопки, там и оставили, не закидав землей, на съедение волкам и лисам. Без ламы обеспечить ему благоприятное перерождение можно было единственным способом: отдать его плоть на благо других живых существ.

Жоргал прятался в юрте, пока через неделю не объявились трое из тех мужчин, кого угнал на войну Ергонов. От них в улусе узнали, что красные победили Унгерна, он отступает на юг, в Монголию. Жоргал обрадовался, побежал к своей невесте Сагали, чтобы подарить ей добытый в бою железный карандаш, но с полпути вернулся, заметив подъезжающий к Хара-Шулуну конный отряд. Он сказал, что идет войско Унгерна, и Больжи с матерью вышли посмотреть на этих людей. Среди них были офицеры, русские и бурятские казаки, был один лама в очках, в тибетского покроя курме с широкими обшлагами, были халхасские монголы в своих колпаках, разбойники чахары в медвежьих шапках, китайцы с маленькими лицами и еще какие-то люди, про которых даже нагаса не мог сказать, кто они и откуда родом. Впереди скакал высокий бледноглазый всадник в желтом княжеском дэли с погонами джян-джина, в военной фуражке и в длинных русских сапогах. Под ним был долгоногий халюный жеребец почти без гривы. Он шел ровной рысью, и всадник не трясся на нем, как степняки на своих маленьких лошадках, а величественно вздымался и опадал в седле, прямой и страшный.

Возле субургана казаки развели костры, стали варить похлебку и печь мясо, тем временем трое верховых объехали избы и юрты улуса, сзывая людей на сходку. Тех, кто не хотел идти, гнали ташурами. Мать надела шапку, чтобы не показывать небу макушку головы, ибо ее открывают ищущие смерти, надела безрукавку, чтобы не показывать земле спину с лопатками, ибо тогда земля позовет лечь на себя, и пошла туда, куда все. Больжи увязался за ней, а Жоргал с сестренкой остались в юрте, смотрели сквозь дырку.

Опускались сумерки, было то время суток, когда дым от костра кажется молочно-белым, когда в сопках нельзя различить отдельные деревья, когда каждый звук в степи разносится далеко и долго не тает, дабы то, чего не видит глаз, слышало бы ухо.

Неподалеку от субургана стояли резные, выкрашенные в красный цвет коновязные столбы– сэргэ, к которым паломники, приезжая сюда, привязывали лошадей. Сейчас к одному из них была привязана стройная белая кобыла, оседланная и взнузданная. Очкастый лама погладил ее по морде, что-то шепнул ей на ухо и встал рядом с русским джян-джином в монгольском дэли.

– Унгэр, – шепнул нагаса.

Призывая собравшихся к вниманию, Унгерн поднял правую руку с темной от загара кистью. Рукав дэли сполз, обнажилась незагорелая светлая рука, и когда раздался высокий, пронзительно-тонкий, как у сварливой женщины, голос джян-джина, еще несколько секунд все продолжали смотреть не в лицо ему, а на эту воздетую к небесам руку. Казалось, первые слова вышли не из его уст, а упали откуда-то сверху, понятные, но странно измененные чужим выговором.

Сначала Унгерн сказал, что если русские со звездами на шапках придут сюда, то это ненадолго, скоро примчится с юга могучее войско с именем грозного Махакалы на устах, с его словом на головах, и покорит все земли до самого Байкала.

Затем он предупредил, что русские станут обращать всех в новую красную веру, улан-хаджин, и кто примет ее, изменив желтой, у тех чахары при жизни вырвут сердце, а после смерти такие люди попадут в седьмой ад, будут мучиться на меч-горе, поросшей нож-деревом. Сорок девять ножей войдут отступнику в печень и по трижды семь в каждый глаз, а у того, кто станет проповедовать красную веру, демоны посеют на языке бурьян и верблюжьи колючки.

– Смотрите, – в наступившей тишине объявил очкастый лама, – и увидите: сам великий Саган-Убугун хранит нашего джян-джина. Он не позволит пулям коснуться его тела.

Унгерн выпустил поверх ворота шелковый гау, висевший у него на шее на шнурке и медленно обошел передние ряды, показывая на нем изображение Белого Старца. Некоторым позволено было его потрогать.

– Смотрите, смотрите! – прищелкивая языком, восклицал лама. – Это дар Богдо-гэгена, святейшего Джебцзун-Дамба-хутухты… Хум!

Двое чахаров расстелили возле коновязных столбов белую кошму, Унгерн сел на нее, подвернув под себя ноги, а большие пальцы рук заложив за пояс дэли. Белая кобыла находилась теперь справа от него, совсем близко, он без труда мог бы дотянуться до ее копыт. Очкастый лама достал фляжку с водкой или хорзой, побрызгал из нее на четыре стороны света, ублажая и приглашая в свидетели тэнгриев севера, юга, востока и запада, духов тайги, гор, степей и пустынь, напоследок вылил несколько капель перед собой и простерся на окропленной земле, читая молитву.

Прошло с полминуты, вдруг белая кобыла с радостным ржанием вскинула морду, словно почуяв приближение хозяина, вздрогнула и под внезапной тяжестью чуть присела на задние ноги. Больжи понял, что невидимый всадник с размаху опустился в украшенное серебром седло.

– Он здесь! – воскликнул лама.

От группы офицеров отделился один, кривоногий, с лицом гурана-полукровки. С винтовкой в руке он пошел прямо на толпу, испуганно раздавшуюся перед ним, остановился шагах в двадцати от того места, где сидел Унгерн, щелкнул затвором и, повернувшись, стоя прицелился в своего джян-джина.

В тишине хитрый нагаса сказал:

– Не могу глядеть! Лучше глаза закрою.

Блеклые глаза Унгерна спокойно смотрели на изготовившегося к стрельбе офицера.

– Готовсь… Пли! – приказал он, как герой, чье последнее желание – самому подать команду для собственного расстрела.

Хлопнул выстрел.

Унгерн остался сидеть в той же позе, лишь улыбка появилась на заросшем рыжеватой щетиной лице.

– Славен будь, о великий! – провозгласил лама, воздевая руки перед белой кобылой.

– Хум! – отозвался нагаса.

Многие в страхе подхватили:

– Хум! Хум!

Казаки и монголы стояли у костров, офицеры кучкой покуривали в стороне, но тоже смотрели. Только один, совершенно не интересуясь происходящим, развлекался тем, что метал нож в самый высокий из коновязных столбов.

– Козловский! Перестань, – попросил его кто-то из товарищей, но тот продолжал свое занятие.

Сталь глубоко входила в подгнившее дерево, дробно трепетала остановленная в полете тяжелая рукоять. Вонзаясь, лезвие разжимало древесные волокна, выдавливало из них влагу вчерашнего дождя. Офицер двумя пальцами стирал ее с металла, перехватывал нож за острие и швырял опять, словно хотел выяснить, до какого по счету броска вода будет выступать на столбе.

– Еще раз! – велел Унгерн.

Гуран, стрелявший в него, оглянулся на толпу.

– Кто-нибудь, подойдите ко мне.

Нагаса, первым сообразив, для чего это нужно, подбежал, встал у него за спиной, вытянул шею и старательно зажмурил один глаз, чтобы убедиться и засвидетельствовать, что ствол винтовки направлен точно в цель.

– В сердце! – объявил он, стукая себя по левому боку.

Вновь грянул выстрел, но и эта пуля безвредно исчезла вслед за первой. Лязгнул передергиваемый затвор, пустая гильза, кувыркаясь, полетела в траву. Больжи хотел подобрать ее, но гуран оттолкнул его, взял гильзу и положил в карман.

Показывая, кому он обязан спасением, Унгерн благодарно поднес к губам шелковый гау с изображением Белого Старца.

– Саган-Убугун, о! – восхищенно сказал нагаса. – Мы знаем!

Гуран протянул ему винтовку:

– Хочешь сам выстрелить?

Нагаса испугался и спрятался в толпе.

– Кто хочет выстрелить в джян-джина? – спросил очкастый лама.

Никто ему не ответил. Он повысил голос:

– Кто хочет, пусть смело идет! Пусть не боится!

От волнения мать крепко сжала в руке ладошку Больжи.

– Эжы, не дави так мою руку, мне больно, – попросил он.

Она ослабила пальцы, Больжи вырвался, бросился к ламе, но не смог выговорить ни слова, лишь тыкал пальцем себе в грудь. Мать ахнула, рванулась за ним, но ее остановили.

– Ты смелый мальчик, – улыбнулся лама. – Детский глаз остер, детская душа не знает обмана. Бери ружье, мальчик, и стреляй.

Больжи взял протянутую ему винтовку и едва не выронил, такая она была тяжелая.

– Ложись. Стреляй лежа, – сказал гуран.

Больжи обнял винтовку, вместе с ней лег на объеденную овцами траву, как вдруг вспомнил, что это чужое ружье, нужно объяснить ему, кого оно должно слушаться. Он снова встал, оставив винтовку на земле, приспустил штаны, чтобы помочиться на дуло, как всегда делал перед охотой отец, но не сумел выжать из себя ни капли.

Гуран уложил его на землю.

– Руку давай сюда, эту – сюда…

Когда приклад упирался в плечо, указательный палец не доставал до спуска, пришлось подать винтовку назад. Мушка прыгала, Больжи видел перед собой белые страшные глаза мангыса, целился между ними и шептал: «Не защищай его, Саган-Убугун! Он убил моего отца, я убью его. Отойди от него, Саган-Убугун! Встань далеко от него! Все молочные пенки будут твои, ни одной не съем!»

Приклад не упирался в плечо, отдачи не было. Выстрелив, Больжи вскочил и сразу уткнулся в живот матери, которая уже склонялась над ним, плача, обнимала, дышала в ухо.

– Его хранят демоны, сынок!

– Это твой сын? – спросил Унгерн.

– Да, – сказала мать.

– Почему твой сын хотел убить меня?

Она не ответила. Унгерн перевел взгляд на Больжи.

– Подойди ко мне, мальчик.

Он подошел.

– Почему ты хотел убить меня? Что я сделал тебе плохого?

Глядя в землю, Больжи катал босой ногой камешек и молчал. Унгерн усадил его рядом с собой, ласково приобнял за плечи.

– Как тебя зовут?

– Больжи.

– Не бойся, Больжи, скажи правду. Ты хотел убить меня?

Больжи беззвучно пошевелил губами. Унгерн засмеялся и громко сказал:

– Говорит, что хотел убить меня!

– Нет! – крикнула мать, но Унгерн даже не посмотрел в ее сторону.

– Безродный! Стреляй в него! – приказал он гурану.

Мать с воплем схватилась за винтовку, ее оттащили. Больжи рванулся прочь, но Унгерн крепко держал его за локоть, отстранившись на расстояние вытянутой руки, чтобы самому не угодить под пулю. Двое чахаров крутили матери локти, она выгибалась и выла, шапка ее упала на землю. Ударил выстрел, еще пару секунд Больжи сидел прямо, пока Унгерн не перестал его удерживать. Глаза у него закатились, в горле булькнуло, и он упал лицом в кошму. Темное рвотное пятно растеклось на светлом войлоке.

Одним пальцем Унгерн приподнял ему подбородок, похлопал по щекам.

– Ничего, мальчик. Ничего.

Мать отпустили, она подхватила Больжи, как младенца, на руки, целовала, вытирала ему рот.

– Эжы, там твоя шапка, – говорил он. – Шапку потеряла.

Унгерн сорвал пучок травы, почистил испачканный рвотой сапог и поднялся на ноги, сказав:

– Мальчик жив, потому что Саган-Убугун хранит всех тех, на кого указываю я.

Гуран повел винтовку вбок. Грохнуло, крутившийся неподалеку лохматый пес подпрыгнул, с визгом поволочился по песку, оставляя кровавый след. Когда он затих, Унгерн начал развязывать пояс дэли. Развязал, встряхнул. Какие-то металлические комочки со слабым звяканьем просыпались на кошму.

– Подойдите ближе, – пригласил он.

Сперва подошли самые смелые, понемногу сзади стали напирать остальные, тесня смельчаков, которые из последних сил пытались удержаться у края кошмы, не наступить на войлок, где только что сидел джян-джин. На кошме лежали три сплющенные пули.

Носком сапога собрав их вместе, Унгерн сказал, что эти пули сплющились о ладонь Саган-Убугуна, упали, застряли в поясе, и так же упадут тысячи тысяч пуль, направленных в него красными, бессильных причинить ему вред. Война будет долгой, но разве можно победить человека, пред которым сам великий Саган-Убугун держит свою ладонь? Сегодня он держал ее неподвижно, просто ловил пули на лету, давил их пальцами и бросал за пояс, а если выстрелит настоящий враг, Саган-Убугун отобьет пущенную пулю, пошлет ее обратно, прямо в сердце стрелявшему.

– Когда я вернусь, – пообещал Унгерн, – этот день будет днем радости для добрых людей, днем горя – для злых, принявших красную веру, изменивших желтой.

Три пули он положил в карман, а четвертую кинул Больжи.

– Лови!

Тот изловчился и поймал, но мать шлепнула его по руке.

– Брось!

Больжи помотал головой.

Она стала разжимать ему кулак, он отдернул руку, быстро засунул пулю в рот, стиснул зубы и вдруг увидел, что к ним бежит Жоргал. Мать его не замечала. Ругаясь и всхлипывая, она пыталась пальцем залезть Больжи за щеку, чтобы выковырять оттуда проклятую пулю, а он едва не проглотил ее, видя, как Жоргал упал перед Унгерном на колени и лбом коснулся земли.

– Ты кто? – не узнавая, спросил Унгерн.

Жоргал указал на Больжи.

– Его брат. Мой брат хотел убить тебя, потому что ты убил нашего отца. Отец не хотел отдавать мне мою лошадь, и ты убил его.

– А-а, – вспомнил Унгерн.

– Я убежал от тебя, а теперь опять пришел. Я видел твою силу, больше не убегу. Возьми меня в свое войско, нойон-генерал!

4

На фотографии у Жоргала были толстые щеки, небольшой рот с капризно вырезанной верхней губой.

– Молодой был, – сказал Больжи, – но умный. В год Змеи родился.

Он взял пустой стакан, перевернул его на столе вверх донцем и объяснил, постукивая по нему кончиком ножа:

– Вот субурган, тут Унгэр сидел. Наша юрта совсем близко была.

Больжи придвинул к стакану консервную крышку, которую мы с ним использовали как пепельницу, но тут же передумал и вместо нее поставил тарелку с кровяной колбасой.

– Хорошая юрта, – добавил он. – Большая.

Крышка не могла дать мне представление о размерах юрты, на это способна была только тарелка. По ободку ее, обрамленная венком из колосьев, шла надпись: «Предприятия общепита под огонь рабочей самокритики!»

Между тарелкой и стаканом Больжи пристроил нож.

– Вот дорога, по ней он и бежал. Я хотел закричать: «Жоргал!» А пуля во рту, мешает. Понять не могли, что он задумал.

Я положил шелковый пакетик на ладонь. Амулет был невесом, как палый осенний лист, но от его невесомости, бесплотности, воздушной старческой сухоты, странно противоречащих грубой материальной силе, которую Больжи ему приписывал, возникло суеверное сомнение в том, что законы природы на всем пространстве истории действуют с равной неизбежностью.

Спали часа три, не больше. Едва стемнело, Безродный, как было приказано, разбудил Унгерна.

– Вставайте, ваше превосходительство… Пора.

Чтобы запутать след, двинулись на восток, а верстах в десяти от Хара-Шулуна свернули к югу. Поначалу отряд растянулся по степи, кто-то отставал, кто-то вырывался вперед, но вскоре кони и всадники стали жаться друг к другу. Ехали тесно, и от этого отряд казался совсем крошечным, беззащитным, затерянным в ночи. Узенькая живая полоска, спаянная человечьим и лошадиным теплом, за пределами которой нет ничего, кроме ветра и смерти.

Козловский, нахлестнув коня, поравнялся с Унгерном.

– Один вопрос, Роман Федорович… Нагоним дивизию, и куда?

– А куда бы вы хотели?

– В Маньчжурию, как все. У меня жена в Харбине.

– Вы разве женаты?

– Женился в прошлом году.

– Напрасно. Настоящий воин не должен иметь семьи. Тревога за близких уменьшает храбрость.

– Виноват, но у вас ведь тоже есть жена, – заметил Козловский, зная, впрочем, что барон женился на маньчжурской принцессе Цзи не по любви, а из политических расчетов.

– Уже нет, – ответил Унгерн. – Я развелся с ней перед походом на Ургу.

Оба замолчали. Под луной волнами серебрилась гонимая ветром трава, дальше всё тонуло во мраке. Степь была, как гигантский прокопченный котел, пустой и гулкий, лишь на самом дне оставалась горсточка просяных крупинок от съеденной похлебки – сорок всадников.

Среди них трясся в седле Найдан-Доржи. Временами веки его смыкались, он проваливался в глубокий сон, длившийся всего несколько мгновений, тогда пение ветра, еканье конских селезенок и мерный шум травы под копытами преображались в голоса людей, которых он когда-то знал, но которые сейчас находились за тысячи верст от него. Русские слова перебивались монгольскими, тибетскими, затем вдруг отчетливо донеслась французская речь.

По-французски говорил сиамский принц, во сне Найдан-Доржи сразу узнал его голос. Этот по-европейски одетый, изящный человечек, со знанием дела рассуждавший о русских сезонах в Париже и об «Антант Кордиаль», перед войной прибыл в Россию с официальным визитом. В столицу его доставил французский броненосец, и он с большей охотой присутствовал на балете в Мариинском театре, чем на хурале в буддийском храме у Елагина острова. Найдан-Доржи как единоверец сопровождал его при осмотре петербургских достопримечательностей. Было слякотно, одна лужа разлилась во всю ширину Университетской набережной, откуда высокий гость любовался видом на Неву. Прежде чем подъехал автомобиль, двое его приближенных прямо в пиджачных парах, в ослепительных сорочках с галстуками спокойно легли в эту лужу, а принц так же невозмутимо по их спинам перешел на сухое место, после чего поведал своим русским спутникам об отшельнике, который в столетнем уединении отрастил волосы до земли и в нужный момент покрыл ими грязь под ногами Будды Шакьямуни.

Недавно Найдан-Доржи рассказал Унгерну эту легенду, упомянув про сиамского принца. «Все земные владыки, – добавил он, – совершают одинаковую ошибку: они хотят, чтобы люди устилали перед ними дорогу собственными волосами, но не дают им в покое отрастить эти волосы, довольствуясь подставленной спиной».

Увы, барон был глух к подобным аллегориям. Он скучал, слушая о четырех благородных истинах буддизма, о трех его драгоценностях и о восьмеричном пути спасения, зато стремился узнать всё о магических тантрийских церемониях и учил наизусть заклинания, которые Найдан-Доржи записывал для него русскими буквами. Из бесчисленных титулов Будды Шакьямуни ему больше всего нравился такой: остригший ногти ног своих на головах властителей трех миров.

Найдан-Доржи подозревал, что его ученик мечтает сделать то же самое, но успокаивал себя тем, что нельзя, не поймав птицу, выпустить ее на волю, и невозможно предоставить мир естественному развитию, не завоевав его прежде. Оба они шли одной дорогой, вместе катили колесо учения, хотя в конце пути видели разное. Неправда была мостом над бездной, которая разверзлась перед ними после поражения под Троицкосавском, но Найдан-Доржи верил: он сам разрушит этот мост, едва они окажутся на другой стороне.

Три очка в павлиньем пере – знак трех миров, думал он. Первый – земля, где скоро от моря до моря воцарится желтая религия и где они пока скачут неведомо куда, спасаясь от красных. Второй мир – небо, третий – область невидимого. Познавший все три обнаружит истину в самом себе.

Найдан-Доржи окончательно проснулся. Луна скрылась в тучах, область невидимого начиналась на расстоянии вытянутой руки.

Слева, привязанная к его седлу, шла белая кобыла. Она летела налегке, играючи, забегала вперед, тревожа смирного иноходца Найдан-Доржи – тонконогая, с лебединой шеей, с гривой, как дым. Ехавший сзади Жоргал не спускал с нее глаз, пытаясь различить над хребтом силуэт незримого седока. Он хотел увидеть Саган-Убугуна и наконец увидел, как прозрачная тень поднялась от седла раздаваясь всё шире, всё выше – до самого неба. Тьма за ней выцветала, а редкие звезды бледнели, заслоненные этой тенью.

Унгерн скакал впереди, спина его казалась каменной.

«Уйди от него, Саган-Убугун! – взмолился Жоргал. – Ты знаешь, он несет смерть. Зачем ты хранишь его от смерти?»

Засыпая, Найдан-Доржи опять уронил голову на грудь. Жоргал догнал его и на скаку незаметно отвязал от седла повод белой кобылы. Освобожденная, она радостно рванулась вперед, но далеко не убежала, пошла, красуясь, в голове отряда, пока кто-то не нагнал ее и не отдал повод Найдан-Доржи.

Жоргал понял, что еще не время. Сердце сжималось от стыда, что погубил отца и бессилен отомстить убийце, но еще страшнее была мысль о том, что война, которую затеял бессмертный человек, никогда не кончится. Пожалуйста, воюй, если сам тоже мягкий, как все люди. А нет для тебя смерти, сиди дома, других на войну не зови.

К утру показались между сопками бревенчатые зимники, кошары и летние восьмистенки богатого улуса Халгай. Козловский предложил объехать его стороной, чтобы красные не могли взять их след, но Унгерн направил коня к воротам в изгороди.

Здесь повторилось всё то, что Жоргал уже видел сквозь дырку в родной юрте: гремели выстрелы, потрясенно ахала толпа, сыпались на кошму раздавленные Саган-Убугуном пули. Унгерн объяснил, чья рука плющит свинец, как воск, и трое парней, еще не женатых, не отвязавших поводья от золотых отцовских коновязей, попросились к нему воевать за желтую веру. Довольный, он распорядился даром ничего не брать, хлеб и баранов покупать за деньги.

Передневали в Халгае. Очнувшись от тяжкого предзакатного сна, Козловский лежал под стеной летника, прислушивался к разговору двоих расположившихся поблизости забайкальских казаков.

– Я, может, сам в Бога не шибко верую, – говорил один, – но, опять же, в своего не верую, так ведь? Он наш, Бог-от, Исус Христос, хочу – верую в Его, хочу – нет. Временно, может, или постоянно. Ему виднее. А вот зачем наш барон под чужого бога полез, это мне в ум не входит. Свой, он ведь, как жена. Пьян придешь – простит, прибьешь – поплачет и обратно простит. Куда ей деваться? А чужой бабе что! Она за тебя не в ответе.

– Бог у всех наций один, – рассудил второй, – только веры разные.

– А сатана?

– Тоже один. Вот бесы – те по нациям.

– Барона-то которые одолевают, наши или ихние?

– Ты что, видал их? Откуда знаешь?

– Я при нем еще с Даурии, – сказал первый казак. – Он там такие штуки выделывал, что рассказать кому, не поверят. Иной раз ночью выйдет один в сопки и давай лупить из револьвера, пока патроны не кончатся. Стреляет, стреляет, стреляет. А в кого стреляет, не поймешь. Вернется черный весь, тут уж ему под руку лучше не попадайся. Как-то офицеры, кто похрабрее, спрашивают его: «Вы в кого стреляете, ваше превосходительство? Кого убить хотите?» Он только рукой махнул. «Да кого там! – говорит. – Хоть стреляй, хоть нет, не убьешь все равно!»

– Это наши бесы, русские, – подал голос Козловский. – По повадке видать.

Казаки настороженно притихли. Потом один возразил:

– А я думаю – ихние. Наши-то, поди, радуются, что он в чужую веру перекинулся. На что им его стращать?

– Наши, – упрямо повторил Козловский и пошел искать Унгерна.

Тот в одиночестве, без офицеров, как в последнее время бывало всё чаще, сидел возле костра, на котором Безродный жарил шашлык. С его запястья свисали буддийские четки из ста восьми костяных зерен.

– Мы, что ли, в каждом улусе будем устраивать этот спектакль? – присаживаясь рядом, спросил Козловский. – Простите, Роман Федорович, но мои люди спрашивают: на вас, может, уже и креста нет? Что мне им отвечать?

– Крест есть, – на удивление мирно сказал Унгерн. – Учение Будды не противоречит Евангелию.

Безродный начал переворачивать шомполы с нанизанными на них кусками баранины. Стекающий жир переливчато защебетал на углях.

Козловский потряс головой, отгоняя наваждение.

– Ч-черт! Оглянуться тянет, не синички ли попискивают. В сирени где-нибудь.

– Понимаю, – покивал Унгерн. – Я как в лес войду, сразу грибы начинаю высматривать. И ведь знаю, что нет их здесь, порядочных, а все равно ищу.

Подобных признаний от него давно никто не слыхал. Козловский решил воспользоваться его настроением и вернулся к прерванному ночью разговору:

– У многих офицеров семьи остались на востоке. Все надеются, что вы поведете дивизию в Маньчжурию.

– Нет, – ответил Унгерн. – Мы возвращаемся в Халху.

– Зачем? Все равно Ургу скоро займут красные, мы не в силах им помешать.

– Я не говорил, что собираюсь идти в Ургу. Мы двинемся на запад, в район Кобдо.

– А потом куда?

– В Тибет.

– Через Гоби? – ужаснулся Козловский.

– Как же еще?

– Это верная смерть! Осенью Гоби непроходима.

– Дождемся зимы. Корма для лошадей там есть, нам хватит, если двигаться небольшими отрядами, а воду зимой вполне заменяет снег… Я послал письмо Далай-ламе, он примет нас на службу. В нужное время вернемся, тогда посмотрим, чья возьмет.

– Офицеры и казаки не пойдут с вами в Тибет, – дерзко сказал Козловский. – Будет бунт.

– Угрожаете?

– Упаси бог! Просто никто не поверит, что можно пройти Гоби и начать всё сначала. Красные уже не те, что были в восемнадцатом году.

– За три года, – возразил Унгерн, – они не научились воевать. Если бы под Троицкосавском я окружил их так же, как они меня, ни один не ушел бы. А в следующем походе со мной будет сто тысяч тибетцев и монголов.

– Откуда они возьмутся?

– Саган-Убугун поможет мне. Видали, какой ба-тор пришел к нам вчера в Хара-Шулуне? Между прочим, из дезертиров. Через год-два у меня будет целое войско таких, как он. В Священном Писании где-то говорится, что в конце времен желтая раса двинется на белую и осилит.

– В Библии? – усомнился Козловский. – Про желтую расу?

– Да, только мне не могли найти это место. А последние времена не за горами. Поглядите вокруг – брат пошел на брата, сын на отца, все голодают, все забыли правду. Говорят, зимой на Богдоуле видели черного зайца. Знаете, что из этого следует?

– Нет.

– Каждую тысячу лет в заячьей шкурке чернеет один волосок. Когда почернеют все, начнется война буддистов с неверными, потом наступит всемирное царство будды Майдари. Это буддийский мессия, владыка будущего. Если вы внимательно прочли мой последний приказ по дивизии, помните, наверное, под конец я там вставил из пророка Даниила – про смутные времена, и что в конце их восстанет Михаил, князь великий. Все думают, это относится к великому князю Михаилу Александровичу. Он будто бы не был убит в Перми, а бежал то ли в Англию, то ли в Китай и вот-вот объявится.

– Вы сами разве в это не верите?

– Раньше верил, да. Теперь – нет. Мне открылось, что Михаил, о котором предречено в Писании, и есть Майдари. Библия и буддийские книги свидетельствуют об одном и том же. Что касается тысяча триста тридцать пятого дня с прекращения ежедневной жертвы, мы просто неправильно считали. Считать нужно с закрытия церквей в прошлом году. К этому сроку я выйду из Лхасы, верну Монголию, вторгнусь в Китай и посажу на престол императора Пу И. Вместе с его армией мы двинемся в Сибирь, после – в Россию, в Европу. Желтая раса победит, всюду будет буддизм, буддизм, буддизм.

Козловский слушал, понимая, что его жизнь принадлежит безумцу. Нужно было срочно что-то предпринимать.

– Роман Федорович, – сказал он, бесстрашно глядя в его белесые стеклянные глаза маньяка, – в будущей войне я не смогу сражаться рядом с вами, этого не позволяет моя честь.

– Почему?

– Я русский человек и буду воевать на стороне белой расы.

На углях дотлевала какая-то брошенная туда Безродным кошачья травка. Она призвана была напоить шашлык своим ароматом. Вдыхая ее запах, перебирая четки, Унгерн кивнул.

– Хорошо, я вас отпускаю. Езжайте к жене.

Козловский затаил дыхание. Невозможно было поверить, что он с такой легкостью добился того, о чем мечтали все, но никто не смел даже заикнуться об этом. Дезертиров казнили с большей жестокостью, чем пленных комиссаров.

– Езжайте, – повторил Унгерн. – Я ценю смелых людей… Только верните карту.

У Козловского сжалось сердце: добраться до китайской границы без карты было едва ли не труднее, чем пройти через Гоби в Тибет, но через десять минут, уже с карабином за спиной и набитыми вьюками он подъехал к затухающему костру, спешился, достал из полевой сумки и отдал Унгерну самую точную из имевшихся на сегодняшний день карт Монголии – десятиверстку, начерченную мелиоратором Лисовским. В ургинской литографии ее размножили всего в трех экземлярах. Унгерн хотел свести к минимуму риск, что карта попадет к красным. Сам он ориентироваться по ней не умел, прибегал к услугам опытных в штабном деле офицеров. Козловский был одним из них, но скопировать карту раньше не посмел, чтобы не нашли копию и не обвинили в подготовке к побегу, а сейчас побоялся тратить на это время – барон в любой момент мог передумать.

Вынимая карту, он нечаянно выронил на землю лежавшее вместе с ней павлинье перо, которое после взятия Урги получил от Богдо-гэгена заодно с титулом ван, званием «Истинно усердный» и правом иметь коричневые поводья на лошади. Перо было не с тремя, как у барона, а с двумя очками. Область невидимого Козловскому не подчинялась.

Найдан-Доржи, сидевший рядом с Унгерном, поднял перо, начал бережно расправлять измочаленный стебель, разглаживать спутанные волокна. Видно было, что знак его сана Козловский хранил без должного почтения.

– Можешь воткнуть себе в зад, – шепнул он Найдан-Доржи, но так, чтобы Унгерн не услышал.

Застегивая сумку, с изумлением увидел, что Безродный подает ему шомпол с готовым шашлыком. Без приказа барона ему бы это в голову не пришло.

– Берите, берите, – улыбнулся Унгерн.

Он, казалось, наслаждался собственным милосердием, в чем тоже сквозило безумие.

Козловский принял дар и взялся за поводья, но Унгерн остановил его.

– Подождите! Если доберетесь до Харбина, попрошу вас молчать об этом…

Он выразительно потеребил шнурок висевшего у него на груди амулета.

– Как скажете… Прощайте, Роман Федорович! Благодарю за всё, не поминайте лихом.

Козловский шагом отъехал от костра и почти сразу пожалел, что ответил так, а не иначе, не показал, что прекрасно всё понимает и на него можно положиться. Обращенная к нему просьба требовала совсем других слов, он уже знал, каких именно, однако возвращаться, чтобы их произнести, было глупо, да и Унгерну это бы не понравилось. Козловский постарался забыть о своем промахе и пустил коня рысью.

Когда он скрылся за стеной последнего зимника, Унгерн сделал знак Безродному. Через пару минут, сопровождаемый тремя чахарами, любимый ординарец проскакал в том же направлении. Стук копыт стих, затем треснул вдали одинокий выстрел.

5

С Больжи я познакомился летом, а в сентябре, уже с места постоянной дислокации нашего полка, меня послали в командировку в Улан-Удэ. Привезенный из Хара-Шулуна амулет лежал в чемодане под моей койкой в офицерской гостинице, я всё реже любовался им, но, укладывая в дорогу портфель, прихватил с собой, чтобы показать кому-нибудь из понимающих людей.

В краеведческом музее девушка из отдела досоветского прошлого представила меня молодому лысоватому бородачу, объяснив, что это товарищ Чижов, научный сотрудник из Ленинграда, приехал в Бурятию для завершения работы над диссертацией по буддийской иконографии.

Мой гау не вызвал у него интереса.

– Заурядная вещица. Откуда она у вас?

Я начал рассказывать, он перебил:

– Всё ясно. Трешка устроит?

– Что? – не понял я.

– Трояк. Три рубля.

Чижов перевел взгляд на музейную девушку.

– Можете оформить покупку у товарища лейтенанта, но больше трех рублей не давайте. Красная цена.

Меня поразил размер предложенной суммы. Слышал бы Больжи!

– Между прочим, – сказал я, – этот амулет принадлежал барону Унгерну.

Чижов отреагировал мгновенно:

– В таком случае – рубль.

– Почему?

– Мы невысоко ценим подобные раритеты.

Девушка в разговор не вмешивалась, но по ее лицу заметно было, что она благоговеет перед его компетентностью.

– Мы, специалисты, – уточнил Чижов, смягчая идеологический акцент предыдущей фразы.

– Вы меня не так поняли. Я не собираюсь его продавать, просто хотелось бы знать, к какому веку он относится.

– К двадцатому. А вы думали, он уцелел со времен Чингисхана?

Я ткнул пальцем в странные письмена рядом с головой Саган-Убугуна, похожие на древесные корни.

– Тут что-то написано. На каком языке?

– Это старомонгольское письмо. Монголы, знаете ли, не всегда пользовались кириллицей.

– Можете перевести?

– Надо же, какие у нас любознательные офицеры!

Чижов интимным жестом старшего коллеги подхватил музейную девушку под локоть.

– Вы идите, занимайтесь своими делами, я и так всё время вас отвлекаю. Мы с товарищем лейтенантом потолкуем на узкоспециальные темы.

Я подумал, что мне тоже лучше уйти, но не ушел, потому что еще не придумал той язвительной реплики, которую брошу ему на прощание.

– Давайте поступим вот как, – предложил он, когда мы остались вдвоем. – Доверьте мне на вечер это сокровище, я попробую перевести надпись. Почему-то мне симпатична ваша настойчивость. Встретимся завтра здесь же, в пять часов. Идет?

Польщенный, я отдал ему гау.

– Если интересуетесь историей, – провожая меня к дверям, сказал Чижов, – могу дать один совет: не разменивайтесь на популярщину, сразу беритесь за серьезную литературу, за источники.

На следующий день я его в музее не нашел, вчерашняя девушка сообщила, что он отбыл в Ленинград утренним поездом. В то время, как я сидел в скверике возле Одигитриевской церкви и жевал пирожки, дотягивая до условленного срока, Чижов уже где-то в районе Иркутска прижимал к оконному стеклу свою черно-рыжую библейскую бороду.

Мой гау покинул меня навсегда, но с Чижовым через полтора года мы встретились еще раз. Дожив до двадцати четырех лет, я не бывал в Ленинграде и после демобилизации совершил наконец паломничество в эту мекку советских провинциальных интеллигентов. Там я и увидел его в одном из уютных букинистических магазинов на Литейном, где вахту обычно нес единственный продавец, он же товаровед. Держались эти ребята с царственной неприступностью, потому что магазинчики были маленькие, клиентура солидная, спрос сильно опережал предложение и картотека лишь отчасти отражала действительное положение вещей.

В начале 70-х наступил золотой век букинистической торговли. В ней крутились немалые по тем временам деньги, но я тогда этого не понимал, Чижов показался мне Адамом, изгнанным из райского сада науки. Я не ожидал увидеть его здесь, вернее, увидеть в таком качестве, тем не менее узнал сразу. По-прежнему с бородой, в пиджаке и рубашке с галстуком, но в сатиновых нарукавниках, делавших его похожим на еврея-часовщика, он с вежливой непреклонностью говорил нервной седовласой женщине, порывавшейся проникнуть за прилавок и самой посмотреть книги на полках:

– Нет, я покажу всё, что вас интересует.

– Разрешите взглянуть вон ту книжечку, – попросил я, указывая на верхнюю полку и вслух читая тисненное золотом название на кожаном корешке.

С моим зрением я мог прочесть его на расстоянии пяти метров.

Чижов придвинул стремянку, полез, достал. Дождавшись, пока он спустится на пол, я потребовал книгу, стоявшую по соседству с первой. Он полез опять. Мое лицо не вызвало у него никаких воспоминаний. В Улан-Удэ я был в повседневном кителе с погонами, а теперь в свитере и плаще.

– Еще, пожалуйста, вон ту.

Я интересовался исключительно книгами в самых верхних рядах, под потолком.

Чижов недобро покосился на меня и молча поволок стремянку в указанном направлении. Он бы, наверное, с радостью позволил мне пройти за прилавок, но мешала женщина, которой в этом было отказано.

– Вот видите! – злорадно сказала она. – Вам же было бы легче работать.

Чижов оставил ее реплику без внимания.

– Молодой человек, – выкладывая передо мной очередной том, спросил он, – вы нарочно разыгрываете спектакль перед дамой? Она не подходит вам по возрасту.

– Хам! – возмутилась женщина и ушла, хлопнув дверью.

– Ваша фамилия Чижов? – осведомился я, чувствуя себя графом Монте-Кристо, явившимся из небытия, чтобы отомстить давно забывшим о нем обидчикам.

– А в чем дело?

– Не узнаете меня?

– А-а, вы, кажется, от Бориса Иосифовича?

Я саркастически улыбнулся.

– Улан-Удэ, краеведческий музей. Помните лейтенанта, у которого вы украли амулет с Саган-Убугуном?

– Ошибаетесь… Что-то будете брать из этих книг?

– И не подумаю.

Чижов спокойно убрал всю груду под прилавок.

– Что вас еще интересует?

Был, конечно, соблазн погонять его по полкам, пока не вспомнит, но я вовремя остановился. Та женщина ушла, теперь он явно готов был предоставить мне возможность самому лазить по шаткой стремянке.

– Больше ничего. Жду вас на улице.

Мелкий дождик туманил витрину с раскрытыми на титульных листах старыми книгами. Я вошел в арку, заглянул во двор, убедился, что служебного хода нет, и встал у парадного. До закрытия магазина оставалось минут сорок, приятно было представлять, как всё это время Чижов будет маяться ожиданием. Я запросто мог его отлупить – был выше, крепче и, главное, моложе. Не в том смысле, что ловчее, реакция лучше, а так, безответственнее.

Ждать пришлось долго. Магазин закрывался в семь, однако Чижов появился уже около половины восьмого, и то не раньше, чем я догадался отойти от витрины. Когда он запирал и опечатывал дверь, я вышел из укрытия. Чижов заметил меня и быстро зашагал в сторону Невского. Я двинулся за ним, но догонять не стал, чтобы он дольше помучился.

Была суббота, май, на Невском уличная толпа начала густеть, словно каша, из которой выпаривается вода. Внезапно Чижов метнулся на край тротуара, взмахнул рукой. Зеленый огонек прижался к обочине. Он сел в такси, хлопнул дверцей. Водитель начал заводить счетчик, огонек погас. Я едва успел вскочить на заднее сиденье, когда машина уже тронулась.

Водитель притормозил.

– А тебе куда?

– Туда же, – сказал я. – Я с ним.

Чижов даже головы не повернул.

Ехали молча, на месте он расплатился сполна. Я не добавил ни копейки. Денег у меня оставалось на обратный билет и на то, чтобы пару раз поесть в диетической столовой. Мы вылезли одновременно. Такси уехало, шум дождя сделался слышнее. Может быть, это шумело море. Куда меня завезли, я понятия не имел.

Мы стояли друг против друга, рядом сиял стрельчатыми окнами большой гастроном. Он был еще открыт, оттуда выходили люди с сумками и кульками из тонкой оберточной бумаги. В моем городе она была грубая, толстая, с вкрапленной в нее щепой.

– Да нет у меня вашего амулета! – не выдержав, заорал Чижов. – Честное слово, нету!

– Где же он?

– Подарил одной знакомой.

– Отлично. Поехали к ней.

– Она в Москве живет.

– А вы, значит, в Ленинграде?

– Идиотский разговор. В Ленинграде, как видите. А вы?

– В Перми, – честно ответил я, хотя можно было не отвечать.

– Подумать только, как нас всех раскидала жизнь! Хотите, дам десять рублей? Будем в расчете.

Из-за угла, грозя окатить нас грязной водой, вынырнула машина. Я схватил Чижова за локоть, чтобы оттянуть подальше от лужи.

– Двадцать пять, – накинул он, испуганно вырывая руку.

Я успел отскочить, а его забрызгало.

– Ладно, – сжалился я, – давайте десятку и пошли в магазин.

– Я не пью, – поставил меня в известность Чижов.

– Идемте, идемте.

Я велел ему занять очередь в кассу, а сам побежал в бакалейный отдел. Времена были такие, что индийский чай высшего сорта еще продавался свободно. Чижов с десяткой наготове ждал моих указаний. Я распорядился купить на нее чаю. Получалось что-то около восемнадцати пачек, но он проявил благородство и, выйдя за пределы оговоренной суммы, выбил чек на двадцать. Мы покидали их в мой портфель.

– Понимаю, – сказал Чижов. – Какие в провинции развлечения? Разве чайком побаловаться.

– Теперь на почту, – скомандовал я.

– Какая почта? Всё закрыто.

– Тогда завтра увидимся.

У Чижова вытянулось лицо.

– Это еще зачем?

Я сделал неопределенный жест, переходящий в прощальный, и деловито зашагал по улице, хотя идти мне было совершенно некуда. Родственникам, которые меня приютили, я сказал, что уезжаю домой сегодня вечером, возвращаться к ним не хотелось. Они уже, наверное, бросили мои простыни в корзину с грязным бельем.

Дождь перестал, всю ночь я скитался по городу, под утро немного поспал на вокзале, а днем, в два часа, когда букинистический магазин закрывался на обед, опять явился к Чижову и повел его на соседнюю почту. Мы отправили посылку с чаем в Хара-Шулун, Будаеву Больжи Будаевичу, потом зашли в кафетерий, на паях взяли по чашке кофе с пирожками. На плацкартный билет денег мне все равно уже не хватало, я решил, что поеду в общем, и купил еще два пирожка – с курагой и с курицей. Ни в Улан-Удэ, ни в Перми таких не делали. Чижов начал оправдываться: дескать, получил телеграмму о болезни жены и должен был немедленно выехать в Ленинград. Понятно было, что он врет, но злость давно исчезла. Я рассказал ему про Жоргала и Больжи, он расчувствовался, предложил купить еще чаю и послать в Хара-Шулун от своего имени, но я сказал, что хватит. Он тут же со мной согласился.

– Настоящая месть должна быть неразумна, смешна, нелепа, – говорил Чижов, имея в виду не столько Жоргала, отомстившего Унгерну, сколько меня в паре с собой. – Это должен быть порыв, а не расчет. В таком случае месть ведет к пониманию между людьми.

Его научный руководитель умер от инфаркта, диссертацию защитить не удалось. Жена, ребенок, зарплата сто рублей, никаких перспектив с жильем, а среди собирателей книжного антиквариата есть люди влиятельные, обещают помочь с квартирой. Главное – накопить на кооператив, говорил Чижов, тогда он снова займется наукой. При теще, в проходной комнате, это невозможно, тем не менее в научном мире с ним до сих пор считаются, недавно из Улан-Удэ пришло письмо, просят о консультации. Он им написал: шлите копченого омуля. В шутку, конечно. Кстати, рисунок на амулете нанесен красками, сделанными из рыбьих костей, причем кости не от всякой рыбы. Их, значит, вываривают… Тут по радио пропикало три часа, и Чижов помчался в свой магазин.

На прощание пожимая мне руку, он сказал:

– Поверьте, это очень хорошая, милая, несчастная женщина.

Я не сразу сообразил, что речь идет о его московской знакомой, которой он подарил украденный у меня гау.

Мой поезд уходил вечером, я купил билет и вновь отправился бродить по улицам.

Нева была шире, чем Селенга, но уже, чем Кама. Медный всадник топтал змею, в год которой родился Жоргал.

«Саган-Убугун, – повторял я, – Урга, Унгерн».

В немецкой фамилии странно отзывалось название монгольской столицы и имя буддийского отшельника, словно некто, дающий имена и через имена определяющий судьбы, предвидел, что когда-нибудь их будут произносить вместе.

Отсюда, из этого города, безвестный есаул Унгерн-Штернберг, храбрец, фантазер и пьяница, при Керенском выехал в Забайкалье, а спустя три с половиной года, генерал-майором, чье имя хорошо знали в Москве, Пекине и Токио, стоял на Богдоуле, смотрел в бинокль на крышу храма Тэгчин-Калбынсум, где возле колеса учения, похожего на корабельный штурвал, копошились китайские пехотинцы в пепельно-серых мундирах. Справа и слева от колеса лежали выкрашенные в красный цвет деревянные лани – память о том, что они были первыми слушательницами бенаресской проповеди Будды Шакьямуни. Между ними китайцы устанавливали пулемет. Степь была голая, снег уже сдуло ветрами. Градуировка шкалы рассекала летящие из Гоби песчаные облака, и если не слушать, как трещат выстрелы, казалось, что походы Чингисхана окончились только вчера.

В это время мой дед бродил по опустевшему дворцу бухарского эмира, а бабушка, беременная моей мамой, шила распашонки и видела за окном тяжелые снежные горбы на домиках Замоскворечья. Через полгода, когда Азиатская дивизия пересекла границу Дальневосточной республики, в Петрограде шли дожди, пыльные вихри неслись над бурятской степью, а между ними, посредине огромной страны, в бедном городе моего детства, о котором ни дед, ни бабушка еще не думали как о городе своей старости и смерти, вьюгой тополиного пуха заметало недавно переименованные улицы – прямые, немощеные, с колонками водопровода, торчащими на углах кварталов, как вкопанные в землю старинные пушки. Восток и Запад были двумя зеркалами, с двух сторон поставленными перед Россией, она гляделась то в правое, то в левое, всякий раз удивляясь, что отражения в них не похожи одно на другое.

В юности я сочинял стихи. Сидел на скамейке возле Медного всадника и бормотал:

Там, где желтые облакаГонит степь на погибель птахам,Всадник выткался из песка,Вздыбил прах и распался прахом.

6

Мы пили чай, Больжи рассказывал, как некий бур-хан, чье имя он позабыл, сотворил первого в степи человека:

– Сразу, конечно, сделал его с душой белой, как лебедь. Подумал-подумал… Нет, думает, нехорошо. Как такой человек станет барашков резать? С голоду помрет! Сломал его, другого сделал. С душой черной, как ворон. Подумал-подумал, опять нехорошо, ведь так он прямо в ад пойдет. Снова сломал, третьего сделал. Дал ему душу пеструю, как сорока. От него все люди пошли, но все маленько разные. У кого черных перьев много, у кого – мало.

Больжи подмигнул, давая понять, что сам он, конечно же, не верит в такие сказки, и добавил:

– У Жоргала черных совсем мало было.

К середине августа, оторвавшись от погони, Азиатская дивизия пересекла границу Монголии. В ней оставалось еще около двух тысяч сабель. Поредевшие полки двигались, как вода по горному склону, – обтекая камни, разделяясь на множество ручейков, а по ложбинам вновь сливаясь в едином потоке. Люди не знали, куда их ведут, но роптать не смели. Бешеного барона боялись, как огня, как черной оспы. В сражениях с красными Унгерн скакал впереди, увлекая сотни в атаку, после боя в его седле, сапогах, дэли, фуражке и конской сбруе находили до десятка пулевых отверстий, но сам он не был даже ранен.

Когда он проезжал близко, Жоргал чувствовал исходящий от него тяжкий запах зла, дух смерти. От бессильной ненависти к нему, как от ледяной воды, начинали ныть зубы, но Унгерн был с ним ласков, держал при себе, обещал подарить немецкий бинокль для охоты, женить на княжеской дочери и самого сделать тайджи, если он поедет по кочевьям рассказывать о сплющенных Саган-Убугуном пулях.

Двигались без дорог, по речным падям, останавливаясь лишь для того, чтобы дать отдых измученным лошадям. На коротких привалах люди не успевали ни выспаться, ни сварить пищу. Всадники сидели в седлах, как пьяные, у Найдан-Доржи запали виски, очки сваливались. От тряски и полусырого мяса болела печень, желудок не принимал пищу. Порой казалось, что они уже вступили в область невидимого и теперь можно не торопиться. Во сне к нему приходил сиамский принц, говорил, что даже из тех волос, которые Саган-Убугун отрастил за семь столетий после смерти Чингисхана, нельзя сплести мост через эту бездну.

Горы стояли, как каторжники, с наполовину обритыми головами – юго-восточные склоны голые, северо-западные покрыты лесом. Поверх кедрача на вершинах громоздились мрачные каменные гольцы. В июле Ургу занял Экспедиционный корпус Пятой армии, на севере тоже были красные, на востоке маршал Чжан Цзолин не терял надежду вернуть Халху под власть Пекина. На западе, преследуя генерала Бакича, выкидывая сибирских беглецов из наскоро свитых гнезд, монгольскую границу перешли эскадроны Байкалова. С ним было красное знамя, с Бакичем теперь – тоже красное, лишь маленькая трехцветная пастилка нашита в верхнем углу, под копьецом, и белое, освященное кровью зарубленного казачьего вахмистра, девятихвостное знамя из блестящей парчи реяло над отрядами Джа-ламы. В нем воплотился дух умершего двести лет назад великого воителя Амурсаны, повелевший ему избивать всех пришельцев без разбора, кто бы они ни были – беженцы из Сибири или китайцы с косами и без кос.

Монголия… Тысячи русских прошли через нее на восток, и тысячи остались в ней навеки. Их убивали китайские солдаты, рубили казаки Унгерна, резали монголы, отчаявшиеся отыскать источник собственных бедствий. Кости русские белели в каменистых равнинах Джунгарии, на голых склонах дикого Танна-ула, у подножий священного Богдо-ула, погребались лавинами и снегами, заметались песками Гобийской пустыни. На шестах над каменными грудами, возле которых отдыхают незримые хозяева гор, на засохших деревьях, где ночуют лесные духи, как последний след жизни этих прошедших и сгинувших здесь людей, среди лоскутов халембы и даембы оставались висеть пожелтелые ленты вологодских кружев, клочья морозовских ситцев, пузырьки с выцветшими сигнатурками омских, томских, иркутских аптек, флаконы от духов, форменные пуговицы, затверделые, как на перестоявшей новогодней елке, конфеты в одинаковых пыльно-серых обертках, бывших когда-то яркими и пестрыми. А то вдруг мелькнет платок или обрывок белья с любовно вышитой меткой, и случайный всадник, вглядевшись в нее, вздохнет, снимет шапку и перекрестит лоб.

Однажды в сопках наткнулись на место недавнего кавалерийского ночлега. Унгерн увидел широкие кострища, вытоптанную и выеденную лошадьми траву, окурки, жестянки от консервов и по многим приметам, в том числе по овсяной шелухе в навозе, определил, что здесь были не партизаны, а какая-то регулярная часть. Видимо, шли ему наперерез, но разминулись. Такая удача могла быть счастливым предзнаменованием, он приказал расседлывать лошадей. Это место казалось безопасным, как воронка от снаряда, в которую уже не упадет другой.

Поели, не разводя костров, и засветло легли спать. Жоргал сидел под соснами, вглядывался в залитую вечерним солнцем степь, надеясь различить вдали чужих всадников и одновременно страшась их увидеть.

Над ним, указывая место лагеря, истошно трещала сорока, лесная вестовщица.

Подбежал Безродный, вскинул было винтовку, но одумался.

– И ведь не стрельнешь ее, стерву! Тут далеко слыхать… А ну, пошла!

Он пустил в сороку камнем. Та не испугалась, перепорхнула с ветки на ветку и продолжала верещать.

– Нельзя в нее стрелять, – сказал Жоргал. – Это чья-то душа.

– Чья?

– Того, кто спит. Убьешь ее, он не проснется.

– Тьфу, – сплюнул Безродный, – дикари!

Он отошел, а Жоргал подумал, что, значит, не ему одному нужна гибель Унгерна, раз отлетела чья-то душа и кричит на дереве, призывая красных.

Потом он уснул и проснулся от небывалой, невыносимой тоски, какой не испытывал никогда в жизни. Над головой раздавался сорочий стрекот. Забытье владело им, он не в силах был двинуть ни рукой, ни ногой, не мог даже пошевелить пальцами и поднять веки. Тело не слушалось, пронзительная смертная пустота холодила изнутри грудь и живот.

Сорока затрещала опять, и Жоргал догадался, что это его души нет на месте. Мысли текли помимо воли, одна цепляла другую, пока не возникла единственная, про которую он понял, что родилась она не в голове, не в сердце, а подслушана в затухающем сорочьем крике. Его же собственная душа подсказала ему, как нужно поступить, и лишь затем вошла обратно в тело. Способность двигаться возвратилась вместе с ней.

Жоргал приподнялся на локте. Вокруг все спали. Лошадей отвели попастись к ручью, лишь белая кобыла Саган-Убугуна одиноко бродила по краю поляны. Прежде чем уснуть, Найдан-Доржи длинной ременной веревкой привязал ее к дереву возле себя. Другой ее хозяин, настоящий, тоже, наверно, прилег отдохнуть где-то в лесу. Воздух над спиной у кобылы был чист и прозрачен. Найдан-Доржи натирал ей хребет какой-то мазью, чтобы не донимали оводы. Она была сыта, для нее до сих пор находился овес в седельных сумах.

Спали монголы и казаки, офицеры и обозные. Сам Унгерн лежал под сосной, в тени, но клонящееся к закату, сквозящее между ветвями солнце подбиралось к его лицу. Желтый княжеский дэли, рваный и выгоревший, с пятнами травяной зеленки, уже не так ярко, как прежде, выделялся на тронутой осенней желтизной поляне.

Обычно, пока Унгерн спал, Безродный не ложился, но сегодня и его сморило – свистал носом, привалившись к стволу, держа винтовку на коленях.

Жоргал немного посидел на корточках, наконец выпрямился и поглядел вверх. Сорока исчезла, хотя шума крыльев он не слышал. Ветка, где она только что сидела, была неподвижна, а в груди что-то ерзало, мешало дышать. Это душа-птица устраивалась в своем гнезде. Когда она совсем успокоилась, Жоргал глубоко вздохнул и сделал шаг по направлению к Унгерну.

Тот лежал на спине, вывернув шею. Голова – на седле, седло – между сосновыми корнями. Капли пота усеяли лоб, под неплотно смеженными веками видны полоски белков: на одном глазу широкая, на другом поуже. Отец сказал правду, это были глаза мангыса.

Он сделал еще несколько шагов. От жары ворот княжеского дэли был распахнут, на голой безволосой груди лежал шнурок – шелковый, с одной красной ниткой, вплетенной в желтые. Жоргал вынул из ножен свой длинный и узкий, заточенный на черном камне бурятский нож, которым недавно впервые побрил подбородок, легко перерезал шнурок, придерживая его двумя пальцами, чтобы не ощутилось натяжение, схватил гау и сунул себе за голенище ичига.

Унгерн приоткрыл глаза, но Жоргал уже размахивал над ним сухой веткой, будто бережет его сон, отгоняет оводов. Веки вновь слиплись, он отшвырнул ветку, прошел, качаясь от ужаса, в кусты, сел на землю. В ушах звенело, в правом ичиге, где лежал гау, было горячо, жар по ноге поднимался к бедру. Он подумал, что сам, по своей воле, Саган-Убугун не мог полюбить мангыса, значит, гау его заставил. В гау живет сила, приказывающая Саган-Убугуну: делай так!

Жоргал подобрал кусок песчаника и со стороны, щелчком послал его в свой правый ичиг. Ничего не произошло, камень на лету не рассыпался прахом, стукнул по голенищу, но он еще раньше понял, что Саган-Убугун не станет его защищать. Коню нужна трава, чтобы бежать, светильнику – жир, чтобы гореть, так и гау являет свою силу при тайном заклинании, которое знает только сам Унгерн. Однако с одной травой, без лошади, никуда не ускачешь, жиром без фитиля не осветить юрту. Заклинание бессильно, если нет гау.

Жоргал связал концы шнурка и надел его на шею, спрятав под халатом. Когда-нибудь он узнает волшебные слова, а до тех пор Саган-Убугун свободен, может вернуться к своему горному озеру, кормить птиц с ладони, а не плющить ею свинец. Пестрые сороки будут клевать зерна с его руки, роняя черные перья, и мир придет в улусы. Жоргал подкрался к белой кобыле, развязал обмотанную вокруг ствола веревку, чтобы Саган-Убугун не ломал себе ногти о хитрый степной узел.

7

Она приснилась ему впервые за много месяцев – маньчжурская принцесса с птичьим именем, дочь сановника императорской крови. После революции семья перебралась из Пекина в Маньчжурию, девочка выросла в Харбине. Там Унгерн с ней и познакомился. Он брал уроки китайского у знатока всех дальневосточных языков Ипполита Баранова, а она, с детства говорившая по-китайски, владевшая английским и французским, дважды в неделю ходила на квартиру к тому же Баранову изучать язык своих предков, которым прежде пренебрегала как грубым и варварским. После свержения маньчжурской династии это стало для нее вопросом национального достоинства.

Иногда они разговаривали, встречаясь между уроками. Странный генерал ей понравился. Она была девушка эмансипированная и, устав ждать от него мужской инициативы, как-то раз сама пригласила его в ресторан, через пару дней – в кинематограф. В итоге двадцатилетняя принцесса влюбилась без памяти. Он с юности избегал женщин, но тут был особый случай, и на тридцать четвертом году жизни Унгерн вступил в первый брак, рассчитывая через семью жены сблизиться с китайскими монархистами. Венчались в церкви, при крещении невесту нарекли Еленой.

Шестью годами раньше, вернувшись из Урги в родной Ревель, он сказал кузену Эрнсту: «Знаешь, события на Востоке складываются таким образом, что при удаче и определенной ловкости любой человек может стать императором Китая». Кузен засмеялся: «Уж не ты ли, Роберт?» Для родни он оставался Робертом, как назвали при рождении. Роберт-Николай-Максимилиан Унгерн-Штернберг, недоучка и неудачник, на зависть ревельским кузенам он повел под венец наследницу славы величайшей из династий Востока.

Впрочем, вместе прожили недолго, через месяц Унгерн отослал жену к родителям, навещал редко, чтобы не видеть ее слез, и потерял к ней всякий интерес, когда выяснилось, что китайские монархисты такие же пустые болтуны, как русские. Сама по себе она его не интересовала. В женщинах он никогда не нуждался, это были продажные, низменные, трусливые существа, которых Запад в гибельном ослеплении возвел на пьедестал, свергнув оттуда воина и героя.

Накануне похода на Ургу он письмом известил жену о разводе – по китайским законам этого было достаточно для расторжения брака. Предстояла война с Пекином, и ему не хотелось, чтобы у нее были неприятности с властями. В его собственных владениях жёны отвечали за преступления мужей и карались наравне с ними.

О своей Елене он почти не воспоминал, ее облик давно померк в памяти, но сейчас она склонялась к нему, гладила по груди маленькой прохладной ручкой, что-то шептала на недоступном ему языке предков. Он впервые пожалел, что не простился с ней перед походом, и с той ослепительной последней ясностью, какая бывает только во сне, вдруг понял, что его Елена явилась к нему неслучайно.

Спать на закате хуже всего. Проснувшись, он лежал с закрытыми глазами, кожа на груди еще помнила холодок ее пальчиков, но вместе с облегчением, что это всего лишь сон, возникла смутная тревога. Провел рукой по тому месту, которого касалась ее ладошка, и вздрогнул – гау не было. Рывком сел, пошарил вокруг, перевернул седло и поискал под ним – нету. Шелковый пакетик исчез, шнура тоже не было. Мелькнула мысль, что жена умерла, ее душа приходила позвать за собой, предупредить, что близится и его время.

Он разбудил Безродного.

– Спишь, крымза?

– Виноват, ваше превосходительство, сморило.

Унгерн огляделся. Неподалеку валялась в траве сухая сосновая ветка, серая на зеленом и желтом. Чем дольше он на нее смотрел, тем отчетливее припоминал, что, когда ложился, ее здесь не было, сплошь были зелень и желтизна, но почему-то помнил эту ветку, словно давным-давно видел ее, а теперь узнавал: вон та шишечка задела щеку. Узнал, и всплыло лицо Жоргала – стоит над ним, обмахивает его, спящего.

В последнее время Унгерн изменил привычке не носить при себе никакого оружия. Откуда-то пошел слух, что он ведет дивизию в Тибет, осведомители доносили о зреющем в дивизии заговоре с целью убить его и повернуть в Маньчжурию. Имена заговорщиков были неизвестны, подозрительных убивали ночью, во сне. Утром после каждого ночлега находили изрубленные шашками трупы тех, кому Унгерн перестал доверять.

На всякий случай он передвинул кобуру с бедра на живот. Вопрос был вот в чем: кто-то подговорил Жоргала взять амулет, чтобы монголы разуверились в бессмертии своего джян-джина, или он решился на это без подсказки? Если так, то для чего? Хочет сам стать неуязвимым или сделать уязвимым его, Унгерна. Первое еще можно простить, второе – нет.

На краю поляны зашевелились кусты, вышел Жоргал. Винтовки при нем не было.

– Иди сюда! – позвал Унгерн, расстегивая кобуру на случай, если Жоргал вздумает бежать.

Тот присел от страха, но подошел.

– Ты что там делал?

– Коней смотрел.

– Кони там, – махнул Унгерн в противоположную сторону.

– Там, – согласился Жоргал.

– А туда зачем ходил?

Подумав, Жоргал выразительно похряхтел и ответил услышанной от одного офицера фразой:

– Орлом сидел.

– А что кислый? Живот болит?

– Ой, шибко болит!

– Сейчас Найдан-Доржи травы даст. Выпьешь, пройдет… Приведи его, – обернулся Унгерн к Безродному.

– Не надо. Уже меньше болит! – радостно сообщил Жоргал.

Безродный заколебался, но Унгерн повторил:

– Приведи.

Он посмотрел вверх. Хотя небо синело по-прежнему, вокруг всё незаметно переменилось. У земли ветер почти не ощущался, но вершины сосен раскачивались и заунывно шумели. От этого рождалось предчувствие опасности, грозной близости иной жизни. Там, вверху, гуляли степные боги, товарищи Саган-Убугуна. Они слетелись, как мухи на мед, – поглядеть, что будет с человеком, которого покинул Белый Старец.

– Ты большевик? – внезапно спросил Унгерн.

Это слово Жоргал выучил прошлой весной, когда на дороге между Хара-Шулуном и русским селом его остановил пьяный японский офицер с двумя солдатами. Офицер ткнул Жоргала в грудь, после чего показал сперва большой палец, потом мизинец и стал спрашивать, попеременно шевеля то одним, то другим: «Эта? Эта?» Жоргал подумал, что японец спрашивает, куда идти к русскому селу, которое было больше их улуса, и указал на большой палец, как раз в ту сторону и направленный. В то же мгновение японец завизжал, как раненый заяц, и страшным ударом сбил его с ног. Жоргал долго не мог понять, за что ему досталось, пока приехавший в Хара-Шулун русский ветеринар не объяснил, что японец интересовался, кто он по партийной принадлежности – большевик или меньшевик.

Теперь, наученный горьким опытом, Жоргал оттопырил мизинец и сказал:

– Зачем большой? Маленький… Меньшевик.

Подошел заспанный Найдан-Доржи. На щеке у него, как морозный узор на заиндевевшем окне, отпечаталась ветка папоротника. Узнав, что его разбудили из-за Жоргала, который заболел животом, он обиделся, но не выдал обиды.

– Пойдем, траву дам. С чаем выпьешь.

– Нет, – сказал Унгерн, – осмотри его при мне. Вели халат снять.

– Сними, – недоумевая, повиновался Найдан-Доржи.

– Зачем снимать? Уже совсем не болит, прошел, – доложил ему Жоргал и весело похлопал себя по животу.

– Снимай! – приказал Унгерн, вынимая револьвер.

Дрожащими пальцами Жоргал отстегнул верхний крючок. Он знал, Саган-Убугун не подставит ладонь, чтобы его спасти. Наверное, он ушел пешком, раз белая кобыла всё еще стоит на краю поляны, но вернется, когда Жоргал упадет мертвый и гау сорвут у него с шеи. Нужно было бросить его в лесу или сжечь.

Он отстегнул второй крючок. Найдан-Доржи подступил ближе, заметил, изумился, протянул руку. Жоргал оттолкнуть его. Сам выхватил гау, вцепился в него обеими руками, не снимая шнурок с шеи, и пригрозил:

– Порву!

Найдан-Доржи отшатнулся, услышав, как под его пальцами слабо треснул священный шелк.

– Я сильный! – предупредил Жоргал.

Безродный с шашкой в руке остановил Унгерна, уже вскинувшего револьвер.

– Не надо, ваше превосходительство, не стреляйте. Тут далеко слыхать. Я его по-казацки…

– Руби! – крикнул Жоргал. – Только я раньше порву!

– Зачем? – спросил Унгерн.

– Чтобы ты не жил, мангыс!

– Почему ты называешь меня мангысом?

– У тебя глаза мангыса.

Унгерн усмехнулся.

– Думаешь, Саган-Убугун хранит меня потому, что я ношу этот гау? Китайцы арестовали Богдо – я воевал с китайцами. Красные русские убивают лам, оскверняют дацаны – я воюю с красными русскими. Саган-Убугун любит меня и без гау будет любить.

Жоргал слушал, но не слышал ни слова. Ясно было одно: отдашь гау – убьют, порвешь – тоже убьют. Лишь так вот, впившись ногтями в шелк, он еще мог жить.

Унгерн, не сводя глаз с Жоргала, приказал Найдан-Доржи:

– Покажи ему… Пусть увидит, что я говорю правду.

Тот медленно, ссутулившись, побрел через поляну, простерся в восьмичленном поклоне перед белой кобылой и начал читать молитвы. Наконец воскликнул:

– О, великий! Дай знать, что ты с нами!

Кобыла с радостным ржанием присела на задние ноги. Видя, как невидимый всадник опустился ей на спину, Жоргал не выдержал и заплакал. Слеза потекла по щеке, по пробивающимся усам, заползла в угол рта.

Он держал гау перед грудью, то слегка разводя руки и натягивая халембу, то сдвигая их, словно играл на крошечной гармонике. Ясно было, что не сможет долго так стоять, вот-вот налетят, повалят, отнимут. Всё тело было уже мертвое, будто душа опять его покинула, только в пальцах оставалась жизнь, хотя и они слабели с каждой секундой. Скоро им не под силу будет совладать с китайским шелком. Сквозь слезы он видел зависшую высоко над степью нитку гусиной стаи и вспоминал, как мать брызгала молоком ему вслед, чтобы невредимым вернулся домой.

– Отдай, – сказал Унгерн.

– Не нужен, говоришь? – прошептал Жоргал. – А зачем просишь?

– В нем благословение Богдо-гэгена. Отдай, и я прощу тебя. Я люблю смелых людей.

Безродный бесшумно скользнул вбок, перебежал за деревьями, с шашкой наготове сзади стал подкрадываться к Жоргалу, но тот вовремя оглянулся.

– Не подходи! Порву!

– Лучше отдай, – посоветовал Найдан-Доржи. – Нойон-генерал простит тебя.

– Клянусь, – подтвердил Унгерн и поднял вверх ладони, призывая небо в свидетели.

– По-русски клянись! – потребовал Жоргал.

– Слово русского офицера. Прощу.

Жоргал помотал головой.

– Не так!

Сообразив, что от него нужно, Унгерн осенил себя троеперстным крестным знамением, как православный, хотя был лютеранином.

Он не видел, как белая кобыла, мотнув головой, сдернула со ствола ослабленную веревку, побежала, пропала в лесу. Ни одна ветка не хрустнула под ее копытами. Никто, кроме Жоргала, не заметил, что она исчезла, все смотрели на него, а он теперь окончательно уверился, что всё дело в гау. Разве Саган-Убугун станет по доброй воле хранить того, кто не оставил орос хаджин, русскую веру? Пальцы напряглись. Он понял, наступает срок его смерти. Слезы текли по щекам, но не было ни тоски, ни страха, молочная дорога белела в подступающей тьме, сейчас ноги сами понесут по ней обратно в Хара-Шулун.

Невесомый, как осенний листок, гау стал тяжелым, как золото. Жоргал с силой рванул его, разорвал пополам, но ни одна из половинок не упала на землю, обе, едва он их отпустил, повисли на шее, на шнурке. Прах с земной могилы Саган-Убугуна посыпался на траву, рассеялся в воздухе.

Жоргал закрыл глаза, ожидая выстрела или шашечного удара. Стоял, и слезы, затекавшие в рот, уже не казались солеными. Он знал, мертвые плачут пресными слезами.

Безродный вскинул шашку, но его руку перехватил один из чахаров.

– Зачем человека без пользы резать? Отрубим ему уши, за собой бросим.

– Они верят, что отрубленные уши врага могут замести след, – склонившись к Унгерну, пояснил Найдан-Доржи.

Безродный попробовал вырвать руку с шашкой.

– Пусти! Кончу его, потом отрубишь.

– С мертвого нельзя, не помогает. С живого надо. Завтра отрубим. Ночевать здесь надо. Кони устали, не пойдут дальше.

Другие чахары угрожающе встали рядом с товарищем.

– Ваше превосходительство! Скажите этим дикарям! – взмолился Безродный.

– Оставь, – безучастно сказал Унгерн. – Пусть делают как знают.

Кто-то заметил исчезновение белой кобылы. Бросились ее ловить, Жоргал слышал, как они ломятся по кустам, зовут, перекликаются, но был спокоен. Знал, что не поймают никогда.

Через час, связанный, он лежал земле, смотрел в небо. Стемнело, горели августовские звезды. Среди них в вышине тоже выстлалась молочная дорога, освобожденный от заклятия Саган-Убугун ехал по ней и улыбался.

Я взял со стола гау. Как раз посередине тянулся не замеченный мною прежде ветхий нитяной шов, надвое рассекавший тело Саган-Убугуна и делавший крошечную фигурку еще меньше. Он похудел, когда его сшивали, свел плечи, втянул грудь, но на лице это не отразилось. Белый Старец улыбался по-прежнему кротко, его поднятая ладошка, не затронутая швом, казалась непропорционально большой по сравнению с ушитым телом.

– Мать починила, – объяснил Больжи.

8

Подтянулся обоз, начали ставить палатки. Унгерн лег, но уснуть не мог. Два дня назад он узнал, что Богдо-гэген не уехал из Урги в Тибет, остался с красными, и то, что сегодня этот бурят разорвал гау, не могло быть случайностью. Он чувствовал, боги отступились от него.

Унгерн поднялся, вылез из палатки и заглянул в соседнюю, где спали корейцы из его личной охраны. Он знал достаточно китайских слов, чтобы объясняться с ними, они же не понимали ни по-русски, ни по-монгольски. Их уши, как и полагалось, были закрыты для любых речей, кроме речей Унгерне.

Растолкав их, он велел идти спать в его палатку. Сам улегся в этой и понял, что чутье не обмануло, когда за полночь рядом загремели выстрелы, завыл один из корейцев, приняв пулю, предназначенную ему, Унгерну. Он откинул полог и нырнул в темноту.

Кто-то крикнул:

– Вот он!

Плеснуло огнем.

Пригнувшись, Унгерн метнулся прочь, скатился в ложбину, вскочил на чужого коня и с места бросил его в галоп. Вдогонку свистнули пули, но погони не было. Он скакал во тьме, не разбирая дороги, положившись на судьбу, веря, что еще не всё потеряно, раз чьи-то нездешние голоса нашептали ему лечь у корейцев. Они и сейчас были с ним, эти голоса, называли имена изменников, советовали, кого казнить мечом, кого – водой, огнем или веревкой, он отвечал им и смеялся.

На другой день Унгерн был взят в плен партизанами Щетинкина, а вскоре схватили и Найдан-Доржи, который пытался бежать в Улясутай. Вместе с бароном его привезли в Троицкосавск, в штаб Экспедиционного корпуса, потом отправили в Иркутск, оттуда – в Новониколаевск, где Унгерна судили и расстреляли в ночь на 16 сентября 1921 года. Найдан-Доржи ждал той же участи, но наутро его привели в ЧК, снабдили проездными документами до Урги, дававшими право раз в сутки кормиться в железнодорожных питательных пунктах на всем пути следования, напоили чаем, дали немного денег и отпустили. Позже выяснилось, что через монгольское революционное правительство за него ходатайствовал сам Богдо-гэген.

В полдень Найдан-Доржи вышел из тюрьмы на улицу. Было тепло, бабье лето. В камере ему сказали, что трупы расстрелянных зарывают на пустыре за городом, и объяснили, как идти, но он добрался туда лишь к вечеру. По пути зашел на рынок, на выданные деньги приобрел круглое зеркальце с ручкой и горсть конопляного семени.

Как везде, на заходе солнца здесь тоже подул ветер, остудил голову, чисто выбритую тюремным парикмахером. В домишках на окраине розовым закатным огнем полыхали окна. Пустырь служил и кладбищем, и свалкой, кругом громоздились кучи мусора, поросшие лопухами и крапивой. Мусор был старый, почти опрятный. Свежий теперь вывозили редко, а еще реже довозили до этого места. Чаще сваливали где-нибудь по дороге. Пахло чужой травой, чужой осенью, и все-таки запах тления витал над пустырем – кажущийся, может быть, проникающий в сознание не через ноздри, а через глаза, которые видят эти подсохшие глиняные комья над телом «Возродившего государство великого батора, командующего». Солдатик-бурят из конвойной команды по секрету шепнул, как найти его могилу.

Найдан-Доржи думал увидеть хоть какой-нибудь, пусть почти незаметный бугорок, но увидел плоское, чуть более светлое, чем земля вокруг, пятно плохо утрамбованной глины с торчащим вместо креста черенком лопаты. Выдернуть его не составило труда, но сломать не удалось. Найдан-Доржи принес валявшийся неподалеку искалеченный венский стул, добил его о кирпичи и развел из обломков небольшой костерок. Затем достал зеркальце, высыпал на него коноплю из кармана. Осторожно водя по стеклу пальцем, как делают женщины, когда перебирают на столе крупу, выложил из зернышек фигурку скорпиона и долго шептал над ней, пока все грехи тела, слова и мысли покойного джян-джина не переселились в этого скорпиона, сотворенного на поверхности зеркала и удвоенного ею. Он лежал, как живой, черный и страшный, но стекло вокруг него отражало небо с проступающими кое-где звездами.

Стемнело, тогда Найдан-Доржи стал сбрасывать коноплю в огонь, но не всего скорпиона разом, а по частям – сначала левые лапки, потом правые, потом загнутый хвост и тулово. Он сбрасывал их точными ловкими щелчками, и грехи его ученика сгорали вместе с конопляным насекомым. Горели жестокость и ложь, ненависть и обман, гордыня и властолюбие. Они обращались в дым, рассыпались пеплом в костре на окраине Новониколаевска, среди битого стекла и позеленевших скотьих костей.

Найдан-Доржи сел на землю и, раскачиваясь, запел, забормотал:

– Ты, создание рода размышляющих, сын рода ушедших из жизни, послушай… вот и спустился ты к своему началу… Плоть твоя подобна пене на воде, власть – туман, любовь и поклонение – гости на ярмарке… Всё обманчиво и лишено сути… Не стремись к лишенному сути, не то новое твое перерождение будет исполнено ужаса…

Поодаль ждали своей очереди несколько крупных лохматых собак, пламя костра их не отпугивало. Такие псы умеют разрывать землю над мертвецами. Найдан-Доржи порадовался, что после смерти джян-джин послужит на благо других живых существ, и продолжал:

– Ты, ушедший из жизни, прислушайся к этим словам… Всё собранное истощается, высокое падает, живое умирает, соединенное разъединяется…

Его ученик хотел покорить полмира, как Чингис, а теперь лежал в сибирской глине, и наконец-то Найдан-Доржи, знавший, как печально любое завершение, мог сказать ему об этом прямо.

– Пусть огонь победит деревья… вода победит пламя… ветер победит тучи… Боги да укрепятся истиной, истина да правит, а ложь да будет бессильна, – пел Найдан Доржи.

Он ждал, что вот сейчас одна звезда над ним вспыхнет ярче прочих – из сердца будды Амитабы, владыки Западного рая, исторгнется белый луч, ослепительно сияющий и полый внутри. Божественный тростник, растущий вершиной вниз, пронижет могильную глину, и душа джян-джина, покинув мертвое тело через правую ноздрю, с тихим свистом, который слышат лишь посвященные, втянется в сердцевину этого луча, умчится по нему к звездам, как пуля по ружейному стволу.

Найдан-Доржи смотрел вверх, но пусто было в небесах. Всё сильнее дул ветер, догорал костер, клочья сухой травы проносились над его синеющими языками и пропадали во тьме.

9

В Чите, Верхнеудинске, Иркутске газеты выходили с шапками через всю полосу – «Разгром Унгерна», победные реляции летели в Москву, хотя никакого разгрома не было, Азиатская дивизия в полном составе благополучно обошла Ургу с юга и по Старо-Калганскому тракту двинулась на восток, в Маньчжурию. Победители об этом предпочитали умалчивать. Доставшийся им пленник искупал все просчеты и позволял надеяться, что неудача будет объявлена триумфом.

Жоргал с парнями из улуса Халгай, распевая песни, поехал домой. К его приезду в Хара-Шулуне уже знали, что Унгерн взят в плен, эту весть привез Аюша Одоев, служивший у красных и награжденный за храбрость часами, но и он не мог объяснить, почему Саган-Убугун не защитил своего любимца. Тайна раскрылась после того, как вернулся Жоргал, показал разорванный гау, и халгайские парни подтвердили его слова.

Узнав об этом, отец Сагали разрешил ему без выкупа привести к своей юрте коня помолвки. Мать всю ночь проплакала от счастья. Слава сына до краев наполнила Хара-Шулун, разлилась по степи, даже ламы Гусиноозерского дацана приезжали посмотреть на человека, сделавшего Унгерна мягким, как все люди.

Сыграли богатую свадьбу, а когда в ноябре велено было послать делегатов от аймака в Верхнеудинск, на священный революционный праздник, среди прочих выбрали Жоргала. Не посмотрели, что молодой, что недавно отвязал коня от отцовской коновязи.

Сагали боялась отпускать мужа, а нагаса сказал:

– Ты великий батор, Жоргал, почему у тебя нет ордена? У Аюши Одоева и то часы есть, а что перед тобой Аюша! Приедешь в город, иди к начальнику, проси орден. Сам начальником будешь!

На праздник съехалось много народу. В большом зале маленькие мужчины говорили длинные речи, и все собравшиеся громко били в ладоши, словно отгоняли злых духов. Всюду развешаны были широкие красные хадаки с белыми буквами. Солдаты с песнями ходили по улице, стреляли из пушек. Жоргал а с другими делегатами поселили в каменном доме, у каждого была железная кровать, одеяло и две простыни. Трижды на дню их бесплатно кормили в столовой, вместо денег они отдавали простые бумажки с печатями. Жоргалу выдали девять таких бумажек, потому что праздник должен был продлиться три дня.

В первый день он съел завтрак, обед и ужин, а на следующий с утра до вечера ничего не ел, берег бумажки. На третий день отправился в лавку, чтобы на оставшиеся шесть бумажек купить цветной платок для Сагали, но приказчик засмеялся и прогнал его. Обидевшись, Жоргал пожаловался начальнику, ставившему печать на эти бумажки, однако тот сказал, что на них можно покупать только еду и ничего больше. Жоргал пошел в столовую, чтобы взять там много еды, за вчерашний день и за сегодняшний, но ту еду, которую он не съел вчера и сегодня утром, ему не дали. Дали всего один обед. Тогда Жоргал возвратился к начальнику и рассказал ему, как барон Унгерн лишился небесного покровителя, из-за чего и попал в плен. Он думал, что если даже дадут не орден, а часы, как у Аюши Одоева, это тоже неплохо, Сагали обрадуется им не меньше, чем платку с цветами.

Из его рассказа начальник ничего не понял, вернее, понял одно то, что Жоргал, оказывается, добровольцем вступил в Азиатскую дивизию, воевал вместе с Унгерном, а теперь, значит, увидел, как сильна власть, устроившая для народа такой замечательный праздник с бараниной и артиллерийской пальбой, и решил покаяться, не дожидаясь, пока власть сама всё про него узнает. Этот начальник позвал другого, который пришел с солдатами, прежде чем арестовать бывшего унгерновца, потребовал вернуть талоны на питание.

У Жоргала осталась последняя бумажка для вечерней еды, отдавать ее было жалко, и он сказал, что не отдаст. Тут же солдаты заломили ему руки за спину, а начальники вдвоем стали его обыскивать, шарить под халатом. Он вырвался и ударил одного из них кулаком. Тот упал, из носу у него потекла кровь. Жоргала побили и отвели в тюрьму. Аймачным делегатам, пришедшим просить за товарища, приказано было ехать домой и в следующий раз тщательнее проверять людей в своем аймаке.

Целый месяц Жоргал просидел в тюрьме, где выучился играть в карты. На допросах рассказывал следователю про Саган-Убугуна, белую кобылу и сплющенные пули, вместо подписи рисовал на протоколе бесхвостого тарбагана, каким еще дед клеймил лошадей, и ждал, когда отпустят домой. Бить его больше не били, но и отпускать не торопились. Следователь не мог решить, что с ним делать. Он понимал, что если всё это правда, Жоргалу нужно дать орден, а не держать в тюрьме, но как человек с университетским образованием сознавал, что правдой это быть никак не может.

Этого следователя сменил другой, который то хлестал Жоргала газетой по щекам, то пытался растолковать ему вред религиозных пережитков, лишивших его законного права спать с молодой женой. Жоргал сокрушенно вздыхал, соглашался, показывал, какие у Сагали маленькие уши и тонкие запястья, охотно ругал лам за жадность, но вины за собой не признавал и от рассказанного не отступался. Уже полетели за окном белые мухи. В поисках истины новый следователь взялся ловить Жоргала на противоречиях, что оказалось не трудно. Из желания ему угодить Жоргал, твердо придерживаясь основной линии, в частностях легко менял показания и за вранье угодил в карцер с окном без стекол. Парашу затягивало льдом, на бетонном полу ломило кости, но Саган-Убугун не дал ему замерзнуть, укрывал своим халатом. Так он и сказал этому следователю, после чего тот исчез, опять появился первый.

На Цаган-Сар приехал в город отец Сагали с тремя мужчинами, не родственниками. Они подтвердили, что в Унгерна стреляли из ружья с двадцати шагов, но убить не могли, тогда же в тюрьме отыскался какой-то монгол, служивший в отряде Унгерна и всё видевший собственными глазами. После его очной ставки с Жоргалом, оставшись в одиночестве, следователь сидел за столом, тупо смотрел в стену и повторял: «Есть многое на свете, друг Горацио…»

С этой цитаты он начал свой доклад председателю ЧК и в итоге получил резолюцию:

– Ну его к черту! Пускай едет к своей немытой Сагали.

Вернувшись домой, Жоргал первым делом побил нагаса – за то, что дал плохой совет, потом побежал к матери, чтобы изорвать гау в куски, но мать спрятала его и через двадцать лет, когда Больжи уходил на фронт, повесила ему на шею. Поэтому он остался жив, ни одна пуля его не задела, а Жоргала убили под Ленинградом.

После войны Больжи и Сагали вместе работали на ферме. Оба имели грамоты за ударный труд, их фотографии висели на Доске почета. Однажды вдвоем поехали на праздник в аймачный центр. Там на торжественном собрании в Доме культуры выступал ставший большим начальником Аюша Одоев, делился воспоминаниями о Гражданской войне, о боях с Унгерном, которого лично он, Аюша, поймал и взял в плен.

Пионеры подарили ему модель трактора, все захлопали. Сагали умоляюще взглянула на Больжи.

– Если ты мужчина, иди и скажи, как по правде было!

– Почему сама не пойдешь? – спросил он.

– Плакать стану, – ответила она. – Все русские слова забуду.

Больжи, однако, не пошел, и с того вечера до самой своей смерти Сагали не сказала с ним ни слова.

– Почему же вы не пошли? – удивился я.

Больжи вздохнул.

– Страшно стало.

– Чего?

– Начальства. Я тогда еще не старый был, пузырь надувался.

Мы по-прежнему сидели за столом, желтели на клеенке ананасы. Подаренный гау лежал у меня в нагрудном кармане гимнастерки. Больжи сам положил его туда и застегнул пуговицу.

10

Тактику танкового десанта мы отрабатывали в поле, а вечером танки и бронетранспортеры перегоняли в распадок между сопками, укутывали маскировочными сетями, выставляли часовых. По дороге до меня донеслось пение трубы, мелодично обещавшей кашу с тушенкой и компот. Майор Чиганцев любил классические армейские сигналы, в дни его дежурства по полку сначала на плац выходил трубач, а уже после включалась селекторная связь.

Я зашагал быстрее, немного срезал путь, пройдя кустарником по склону, и лагерь открылся передо мной с высоты. Боевые машины казались отсюда огромными бесформенными свертками. Новенькие маскировочные сети с бутафорскими листьями были чуть зеленее, чем рано пожухшая трава. Возле переднего танка расхаживал часовой, дальше стояли палатки. У ручья дымила полевая кухня, сидели солдаты с котелками. Старослужащие ужинали группами, молодняк – по одному, по двое. Отдельно расположились офицеры. Кто-то из них дружески помахал мне рукой, и этого было довольно, чтобы я почувствовал себя счастливым.

После ужина я выпросил на кухне полкотелка горячей воды и сел бриться. Офицеры разошлись, остался один Чиганцев. Он зашивал порванный чехол от сигнальных флажков. Ротный до таких вещей не снисходил, заставлял солдат, но Чиганцев всегда всё делал сам.

Побрившись, я достал флакон тройного одеколона – спрыснуть щеки. Чиганцев страдальчески сморщился:

– Только не при мне, сделай милость. Иди куда-нибудь подальше.

Я вспомнил, что тройной одеколон – его злейший враг. Он был сирота, настоящий сын полка, точнее воспитанник, как называли таких детей в армии. Воспитала его какая-то музыкальная команда. При ней Чиганцев был сыт, одет и обучен игре на гобое. Как водится, военные оркестранты шабашили на гражданских похоронах, а в жару, чтобы отбить дух тления, покойников спрыскивают тройным одеколоном. С тех пор для него это был запах сиротства и смерти.

Я убрал одеколон и, пользуясь моментом, начал рассказывать распиравшую меня историю, только что услышанную от Больжи. Чиганцев слушал с интересом. Его внимание было лестно, меня осенило внезапное опрометчивое вдохновение, о чем я впоследствии пожалел. К тому времени я по опыту знал, что стоит хотя бы раз изложить вслух какую-нибудь историю, она западает в память в том виде, в каком досталась первому слушателю. Прочее исчезает бесследно.

Чиганцев уже зашил свой чехол и в любую минуту мог уйти. Чтобы удержать его, я кое-что приукрашивал, делал грубый нажим в тех местах, которые должны были стать опорными точками сюжета, и позднее, пробуя восстановить изначальный, подлинный рассказ Больжи, с горечью убедился, что у меня это не получается. История простого человеческого мужества перед лицом власти, тайны и смерти в моем изложении превратилась в банальное уравнение с одним неизвестным. Им стали расплющенные пули.

– Ну, – рассматривая мой гау, спросил Чиганцев, – и что тебя так взволновало?

– Как что? Это же мистика! Не панцирь же у него был под халатом.

– Нарочно лаптем прикидываешься?

– Зачем? – обиделся я.

– Тебе, может, так интереснее.

– Имеете в виду, что в Унгерна стреляли холостыми?

– Без вариантов.

– Это-то я сразу подумал… Вряд ли. Слышно ведь, что холостой. Не спутаешь.

Действительно, нет в нем настоящей раскатистости, глубины, эха, лишь короткий сухой хлопок, напоминающий выстрел из пистолета, но еще, пожалуй, рассеяннее и суше. Есть в этом звуке что-то неприятное и фальшивое, как во всякой имитации.

– Если заранее знать и сравнивать, тогда конечно, – согласился Чиганцев. – Но кто в этом бурятском улусе видал холостые патроны? Пастуху или охотнику непонятно, зачем они вообще нужны. Тут надо быть военным человеком.

– Можно по внешнему виду отличить, – возразил я.

– Ну да! Издали-то?

– Больжи потом в армии служил. Мог бы сообразить.

– Да ему просто в голову не приходило. Мальчишкой был, другими ушами слышал. Остальные не лучше его. Народ темный, кто угодно башку задурит. Звук не тот, значит, Убугун этот ладонью глушит. А пули деформировать, это и по тем временам вопрос технически несложный. Сунуть их в пояс, потом вытряхнуть сколько нужно.

Огонь горел в горне походной кузницы. Раскаленная, зажатая в щипцах пуля коснулась наковальни, и молот осторожно опустился на нее – раз, другой. Два удара молота равносильны были одному движению ладони Саган-Убугуна. Белая кобыла ждала своей очереди. Подручный кузнеца уже снял мерку с ее копыта, отчеркнул углем на палочке. Чтобы идти через Гоби, русские лошади должны быть кованы, монгольские и так пройдут.

Пока, впрочем, готовились двигаться не на юг, а на север, в Забайкалье. Унгерн с ташуром в руке метался по лагерю, отдавая последние распоряжения, Безродный укладывал коробки с холостыми патронами. Наутро приказано было выступать, вокруг всё кипело, лишь Найдан-Доржи, владевший тайнами трех миров, в том числе искусством дрессировки храмовых лошадей, одиноко сидел в стороне от лагерной суеты, перебирал четки из ста восьми черных индийских орехов и смотрел в небо. Ясное днем, к вечеру оно подернулось облаками, и когда, отбросив очередной орех, он пытался найти соответствующую ему звезду, это чаще всего не удавалось.

Найдан-Доржи прошептал молитву и дунул вверх, но облака не разошлись. Небесные письмена были скрыты от него, а в собственной душе, замутненной страхом и соблазном, нельзя было, как прежде, прочесть будущее. Он, однако, догадывался, что если власть опирается на обман, она будет свергнута не мудростью познавших, а простотой одураченных. Если власть заставляет людей верить в то, во что не верит сама, ее раздавит тяжестью этой веры. Похоже было, что Унгерн сам чувствует свою обреченность. Недаром драгоценный китайский чай сорта мушань, предохраняющий от слабоумия в старости, барон перед походом подарил ему, Найдан-Доржи, сказав с усмешкой:

– Мне не понадобится. До старости я не доживу.

Во сне Найдан-Доржи увидел огромное войско. Неисчислимые страшные всадники в сверкающих доспехах скакали по бескрайней, дикой и сумрачной равнине, но подул ветер от уст праведника, и они распались прахом, ибо все были песчаные.

11

На следующий день в обед Чиганцев подозвал меня.

– Что, пойдем?

В руке он держал автомат.

– Куда? – не понял я.

– К приятелю твоему, – кивнул он в сторону реки, куда Больжи еще утром выгнал телят с фермы.

Я заметил привернутую к стволу его автомата насадку для холостой стрельбы – специальное приспособление, которое возвращает часть пороховых газов обратно в газовую камору. Иначе нельзя вести огонь очередями. При холостом выстреле не срабатывает возвратно-спусковой механизм.

Чиганцев зашагал через поле к реке, я последовал за ним. Мой пузырь страха, расположенный недалеко от головы, начал потихоньку надуваться, но думать пока не мешал.

– Может, не стоит? – неуверенно сказал я.

– А чего?

– Так. Пусть думает, как хочет.

– Брось, – отмахнулся Чиганцев. – Сейчас я ему объясню, как это делается.

Остановить его было не в моих силах. Он шел с упругой раскачкой строевика, исполненный решимости немедленно поговорить с Больжи и раскрыть ему глаза на обман полувековой давности. Чиганцев, видимо, искренне считал, что тем самым заслужит лишь благодарность.

Неизменный брезентовый плащ и черная шляпа Больжи маячили на прежнем месте. Мы были уже совсем близко, но он продолжал сидеть неподвижно, не глядя в нашу сторону и старательно делая вид, будто не замечает нас, чтобы сохранить достоинство, если мы вдруг пройдем мимо.

Остановившись, Чиганцев козырнул ему, затем протянул руку. Я поздоровался с ним по-бурятски, как он же меня и научил:

– Мэндэ!

В ответ Больжи величавым жестом откинул полу плаща.

– Чай будем пить?

Он, оказывается, сидел в обнимку со своим термосом, как ребенок с любимой куклой.

– Будем, будем, – поспешно сказал я, надеясь оттянуть начало разговора.

Больжи отвинтил никелированный колпак, дунул в него, собираясь налить туда первую порцию, вытащил пробку.

Я смотрел, как поднимается пар над горлышком, лихорадочно соображая, чем бы отвлечь Чиганцева от его затеи, вдруг за спиной у меня прогремела короткая очередь.

Чиганцев стоял с автоматом у бедра, перед ним дымилось пятно обожженной травы. Стрелял он вниз и в сторону. Я отметил, что на телят выстрелы подействовали гораздо слабее, чем на меня. Лишь самые впечатлительные медленно повернули головы и, не переставая двигать челюстями, уставились на Чиганцева с любопытством, но без страха.

Больжи невозмутимо, будто ничего не произошло, наполнил чаем колпак от термоса, подал мне:

– На! Хороший чай.

Видя, что телята бежать не намерены, ловить их не придется, Чиганцев прицелился в стоящего на отшибе рыжего теленка и опять надавил спуск, на этот раз выпустив длинную очередь, выстрелов пять-шесть. Автомат затрясся в его руках, из ствола вырвался пучок желтого пламени. Теленок недовольно взмыкнул.

Чиганцев присел на корточки рядом с Больжи.

– Не беспокойтесь, ему ничего не будет, – сказал он, имея в виду теленка, в которого целился. – По технике безопасности дальше семи метров можно. Газы не достают.

– Холостым стрелял? – спросил Больжи.

– Точно, дед, холостые.

– А зачем?

– Да вот, – похлопал Чиганцев меня по плечу, – рассказывал вчера, как Унгерна убить не могли. Теперь понимаете, почему?

– Нет.

– Чего тут непонятного? Я в теленка стрелял, так? В рыжего… Теленок живой?

– Жив.

– С Унгерном то же самое.

У Больжи похолодели глаза.

– Думаешь, старый дурак, да? Ничего не знает, холостой патрон не знает?

– Не обижайся, дед, я тебе точно говорю. А пули перед этим в кузнице расплющили. Делов-то! Тюк-тюк, и готово.

– Иди, командир.

– Обожди, дед. Чего ты обижаешься?

– Иди-иди! У тебя свои дела, у меня свои… Давай сюда!

Больжи грубо отнял у меня колпак от термоса, недопитый мною чай был выплеснут в траву.

– Гау тоже давай!

Он морщил переносье, словно хотел и никак не мог чихнуть. Кожа на лбу у него странно и неприятно двигалась, вместе с ней шевелилась и шляпа. Незнакомый нелепый человечек сидел предо мной. Всё чужое проступило в нем резче – удлинились и сузились глаза, веки отяжелели, скулы выпятились, даже акцент сделался заметнее.

– Давай гау! – сердито повторил он. – Тебе не надо.

– Подарки назад не берут, – ответил я, зная, что в глубине души ему хотелось бы услышать от меня именно это.

Возвращать гау не следовало ни в коем случае. Вернул, значит, ничего не понял или всё забыл, ведь никто не принуждал меня стать участником предложенной им игры, мы вдвоем установили ее правила, не сговариваясь, но доверяя друг другу.

Больжи тщательно закрутил колпак, встал и направился к телятам, что-то злобно крича им по-бурятски, отчасти, вероятно, предназначенное Чиганцеву и мне. Шел, обняв свой огромный, как огнетушитель, термос, рядом с которым выглядел особенно маленьким. Со спины его можно было принять за мальчика, если бы не седина и морщинистая шея. Он уходил от меня навсегда, я смотрел ему вслед, и горло перехватывало восхищением и жалостью к этому старику, чья вера была не чем иным, как гордостью, гордость – памятью, а память – любовью.

– Эй, дед! – окликнул его Чиганцев.

Больжи не оглянулся.

Выругавшись, Чиганцев вскинул автомат и, водя перед собой грохочущим стволом, как десантник, приземлившийся в самой гуще врагов, расстрелял оставшиеся в магазине патроны одной бесконечно длинной очередью. Отскочившая гильза обожгла мне руку.

Больжи остановился.

– Чего палишь? – спросил он. – Уже словами сказал.

– А если всё было так, как я говорю? Тогда что? – хитро сощурился Чиганцев.

– Не было так.

– А если было?

– Тогда будешь думать, что Жоргал – дурак неграмотный. Зря гау порвал. Всё зря делал.

– Нет, – серьезно ответил Чиганцев. – Этого я думать не буду. По-моему, дед, лихой у тебя братец был. Это без вариантов. Я бы лично дал ему орден.

Чиганцев сказал то, о чем должен был сказать я, затем подмигнул Больжи, закинул на плечо автомат и зашагал к дороге. Он тоже сделал свое дело, сомнения его не мучили. Теперь уходил Чиганцев, а мы с Больжи смотрели ему в спину. Он шел через поле своей пружинистой прыгающей походкой, раскачиваясь всем корпусом, как разминающийся атлет, его сапоги со звоном раздвигали иссохшую траву, которая у меня под ногами шумела совершенно иначе. Навстречу ему летело с дороги облако пыли.

Я улыбнулся Больжи. Песчаная конница прошла между нами и рассеялась.