166153.fb2
Едва закутана в атлас,
С портрета Рокотова снова
Смотрела женщина на нас.
Ее глаза — как два тумана,
Полуулыбка, полуплач.
Ее глаза — как два обмана,
Покрытых мглою неудач».
Тара-та-та, тара-та-та-та… –
Заменяет он пропущенную строфу и кончает тихо, с неожиданной серьезностью:
«Когда потемки наступают
И приближается гроза,
Со дна души моей мерцают
Ее прекрасные глаза».
— «Со дна души моей мерцают…» — шепчет Вешняков.
— Заболоцкий, — поясняет Альберт. — По-моему, мерцают. В общем и целом.
— Глаза, правда, есть… И характер есть. Но легкости не хватает, — с сожалением добавляет Муза. — Слишком добросовестно сделано.
— Но глаза-то говорят! Больше таких никто не умел! Мусенька… категорически?
— Я считаю, восемнадцатый век. Бесспорный. Но под Рокотова.
— Эх, беда, беда… До чего ж я надеялся!
— Да ведь очень хороший портрет, Алексей Николаевич. На вашем бы месте радоваться.
— Нет, Мусенька, либо «со дна души», либо он мне не нужен. Тогда буду продавать…
— Продать я бы его за Рокотова продал, купить — не купил, — резюмирует Боборыкин.
— Ну и кончен разговор! — решает Вешняков. — Давайте чай пить.
Муза выходит. Альберт за ней. Расстроенный гость осматривает стены.
— Знаю… Знаю… А эта новая? — надевает он очки, читает подпись. — В натюрмортах я не очень, но имя громкое.
— За то и держу. Народу много ходит, лишний «ах» не вреден.
— Слушай, Анатолий Кузьмич, пусть он у тебя повисит? — Вешняков огладывается на свой портрет.
— Места нет, Алеша, — уклоняется Боборыкин.
— Хоть в коридоре, скромненько, а? Ну-у, Боборынюшка, по старой дружбе? Месяца бы три — и порядок, марка. Что сверх своей цены возьму — пополам.
— Шут с тобой, вешай. Станут спрашивать — кто, буду сладко жмуриться.
Пока они договариваются, вошла Муза и следом Альберт, который помогает ей сервировать чай; между супругами перемирие, Альберт тронул Музу стихами.
Едва сели за стол — снова звонок в дверь. Альберт впускает Кима Фалеева. Тот хмуро здоровается.
Муза без церемоний приглашает к столу. Чувствуется, что парень тут свой.
— Найду на кухне кружку попроще, — говорит он, — разобьешь еще что-нибудь с княжеским гербом, не расплатишься.
Пока его нет, Муза объясняет Вешнякову:
— Ким Фалеев. Исключительно талантливый парень.
Она разливает чай. Возвращается Ким с керамической кружкой и замечает портрет.
— Это чья ж такая?
— Смотри сам, — отзывается Боборыкин.
— Не знаю. Во всяком случае, ей годков двести… — Он стоит перед картиной, опустив руку с кружкой, и разговаривает то ли с ней, то ли с самим собой. — Ты вот глядишь на меня, а он умер. «Художник живет в своих творениях». Да, живет, если есть имя. Иначе — конец. Тебя он увековечил, а сам остался эн/ха, и хоть тресни! А мечтал, конечно, прославиться… Имя! Имя — это все.
Протягивая Музе кружку, Ким сообщает:
— Говорят, Рязанцев отдал концы.
— Да ну?! — вскидывается Альберт почти обрадованно.
— Говорят, сердце. Десять минут — и амба. Ожидается распродажа.
— От это будет базар так базар! Успевай хватать! — предвкушает Альберт.
— О Рязанцеве я слышал. Модный женский врач, кажется? — подает голос Вешняков.
— Он самый. Женился под старость на полуграмотной домработнице, — хмыкает Боборыкин. — Коллекционер — не коллекционер, но если верить рассказам, то в квартире — художественный склад.
Ким делает Альберту знак: покурим?
Оба выходят в кухню, убого обставленную и грязноватую.