162584.fb2
Вагин все точно рассчитал: сейчас Свечников пообедает в гостиничном ресторане, потом ляжет вздремнуть и встанет часикам к шести. Тогда и нужно зайти к нему в гостиницу.
Он тоже поел, вымыл за собой посуду, тщательно вытер ее и убрал в шкафчик, как всегда делала Надя, хотя невестка требовала посуду ни в коем случае не вытирать, а оставлять сохнуть на сушилке. Где-то она вычитала, что так гигиеничнее.
Вернувшись к себе в комнату, Вагин взял Надину фотографию в потертой кожаной рамочке и переставил так, чтобы солнечный свет с улицы не бил ей в лицо.
Он снимал ее сам вскоре после родов. Надя стояла во дворе с полным тазом пеленок в руках, а за ней, как черта горизонта в туманной дали, тянулась бельевая веревка.
Утром, еще в полусне, Вагин услышал стук в окно. Первая мысль была про сумочку, вернее, про сверток с гипсовой ручкой. Он успел испугаться, подумав, что пришли за ней, но тут же по голосу узнал соседского Геньку. Бабушка была уже на ногах и вынесла ему банку с собранными за неделю чайными выварками. Генькина мать выпрашивала их у соседей, дома высушивала, смешивала с настоящим чаем, расфасовывала и продавала на камском взвозе. С весны губчека стала сквозь пальцы смотреть на такого рода коммерцию. Мелочных торговок больше не арестовывали, разве что иногда гоняли для порядка. Страшное обвинение в спекуляции на них не распространялось, а качество предлагаемого продукта не интересовало никого, кроме покупателей, для которых сомнительный вкус и цвет смешанного с выварками чая если даже и не полностью соответствовали его цене, то, во всяком случае, были к ней близки.
Лежа в постели, Вагин внезапно понял, почему эта ручка из гипса так его встревожила. Помимо вчерашнего плаката было еще нечто, рифмующееся именно с ней.
Он встал, снял с полки переведенный Сикорским с эсперанто роман «Рука Судьбы, или Смерть зеленым!», который на днях с обычным своим напором всучил ему Свечников, и нашел одно из мест, объясняющих первую половину заглавия:
Анна, полуобнаженная, лежала в своей окровавленной постели. Она была мертва, в груди у нее зияла страшная рана от удара кинжалом. Однако самым ужасным было даже не это. Сергей содрогнулся, увидев, что на правой руке девушки нет кисти. Она была отрублена…
Захлопывая книжку, Вагин мимоходом отметил, что, в отличие от руки несчастной Анны, найденная в сумочке Казарозы гипсовая кисть была не правая, а левая.
Этот роман мало чем отличался от множества подобных, прочитанных в гимназические годы. Экстравагантные ужасы, когда-то леденившие кровь, казались милой романтикой рядом с обыденным зверством последних лет. В колчаковской контрразведке насмерть забивали арестованных велосипедными цепями, а когда прошлой весной вели раскопки в семинарском саду, превращенном в кладбище при губчека, трупы находили в таком виде, что об этом лучше было не думать.
Сумочка, прикрытая сверху бумагами, лежала в ящике письменного стола. Ключ от него давно потерялся, но бабушка туда никогда не лазила. Вагин сумел внушить ей, что содержимое этого ящика является неприкосновенной святыней. Он попил чаю и отправился в редакцию.
Там сразу подсел Осипов, абсолютно трезвый. Такое бывало с ним нечасто.
Старый газетный волк, он подвизался еще в «Губернских ведомостях», но выше репортера так и не поднялся. «Хорошо я могу писать лишь о том, к чему у меня лежит сердце», — говорил Осипов о своей незадавшейся карьере фельетониста. Сердце его лежало к тому, что со времен равноапостольного князя Владимира составляло веселие Руси. В своих пересыпанных матерками стихах под Баркова, которые в рукописном виде до сих пор ходили по городу, он вдохновенно пел дружеское застолье, нескромные прелести юных дев и пену шампанского, хотя в реальной жизни и тогда, и особенно в последние годы охотно снисходил к вульгарной подпольной кумышке. Самым известным его печатным произведением была стихийно-бунтарская, как характеризовал ее сам Осипов, поэма о чахоточной швее, написанная октавами и лет десять назад опубликованная «Губернскими ведомостями» ко Дню Белого цветка — всероссийскому дню борьбы с туберкулезом. На этой поэме основывалось его нынешнее самостоянье.
При Колчаке в газете «Освобождение России» он заведовал «Календарем садовода и птичницы», но был, по его словам, уволен и чудом не арестован за то, что под видом различных плодово-ягодных растений в критическом ракурсе выводил деятелей местной и даже омской администрации, включая самого адмирала. Все это было вранье, Вагин знал, что пострадал он совсем по другой причине. Будучи в садоводстве и птицеводстве полным профаном, Осипов попросту переписывал аналогичный календарь из подшивки одной киевской газеты за 1909 год. Ему хватило сообразительности делать поправку на уральский климат, но сроки разных прививок и подкормок все равно не совпадали, от читателей стали поступать возмущенные письма, и его выгнали. Теперь он вел при редакции литературный кружок, тем и кормился.
— Прочел твои стихи во вчерашнем номере, — сообщил Осипов. — Неплохо, но могло быть лучше, если бы ты вынес их на обсуждение нашего литкружка.
— И что бы вы мне посоветовали? — спросил Вагин.
— Быть внимательнее к деталям. Одна неточная деталь подрывает доверие к стихотворению в целом.
— Вы ее у меня нашли?
— И не одну.
— А сколько?
— Две, — сказал Осипов, расстилая на столе газету.
Весь вчерашний номер посвящен был годовщине освобождения города от Колчака. Публиковались воспоминания участников штурма. Список мемуаристов составили заранее и утвердили на бюро губкома. Свечников выступил в роли музы. Две недели он простоял у них над душой, внушая им веру в свои силы, поддерживая перо, которое они то и дело норовили выпустить из рук, а потом безжалостно вычеркнул большую часть того, на что сам же их вдохновил. За образец взята была эстетика штабного рапорта. К ней тяготели помещенные среди прочих его собственные заметки. В то же время чувствовалась в них энергия великой битвы, ставшей для Свечникова последней.
Рано утром 29 июня, — вспоминал он, — белые спустили в Каму и подожгли керосин из десятков цистерн, расположенных в районе железнодорожной станции Левшино. Это было сделано с целью помешать нам переправиться на восточный берег. Огонь стеной двинулся по течению вниз, по пути захватывая лодки, шитики, стоявшие на приколе плоты, различные плавсредства у причалов. Причальные канаты перегорали за считанные секунды, пароходы и баржи оказывались на свободе. Пылая, они плыли к городу, над которым тоже стояли тучи слоистого дыма. Там горели две сотни вагонов с углем, хлопком, обмундированием. Для них не хватило паровозов, и по приказу генерала Зиневича они были сожжены прямо на путях Горнозаводской ветки. В это же время наши передовые части с северо-запада вышли к Каме. Перед нами расстилалась огненная река. Вода кипела, шла пузырями, потом становилась матовой. Черную вонючую пену выносило на плесы. Клубы дыма окутывали левый, подветренный берег. Оттуда гранатами била батарея легких орудий. Лишь к полудню наши артиллеристы несколькими удачными попаданиями заставили ее замолчать. До этого не имелось возможности корректировать стрельбу, разрывы наших снарядов скрывала сплошная дымовая завеса. Началась переправа…
На четвертой полосе Ваня Пермяков поместил «Сказ о командарме Блюхере», записанный им от своего однофамильца из деревни Евтята Оханского уезда.
Вот едет он, Блюхер, на вороном коне по Уральским горам. Горы под ним шатаются, леса к земле пригибаются. На плече у него винтовочка удалая, сбоку шашка булатная, на поясе гранаты молодецкие. Все при нем, чем от врагов отбиться. А газы пустят, на то противогаз есть. Ленин ему в подарок прислал противогаз серебряный.
Еще был у него, у Блюхера, броневик, — рассказывалось дальше. — Сядет он туда с ординарцем, броней покроются, едут и стреляют. А их и не видать, и не взять никак. Раз ехали по лесу и заехали в такое место, что кругом — пожар. Ну, ординарец из броневика выскочил, шапку на голову, тужуркой накрылся и побежал. Оглянулся, Блюхер стоит в дыму, только уши у него делись куда-то, голова лысая стала, а нос длинный и в живот уперся. Из живота себе дышит. Всякому он был научен, и такие чудеса знал, что сказать — не поверишь.
В самом низу напечатано было стихотворение Вагина «Женщина и воин»:
Осипов подождал, пока Пермяков, он же Хлопуша и Рваная Ноздря, выйдет из комнаты, и предложил:
— Для начала растолкуй мне, дураку, кем является твой лирический герой.
— Тут же написано, — указал Вагин на подзаголовок: Монолог красноармейца. 1 июля 1919 г.
— Тогда чего ради он называет себя воином? У красных принято слово боец.
— Да, но у меня в слове воин объединены два понятия — рядовой боец и командир. Образ получается более обобщенным.
— Ладно, идем дальше. Дело было летом, а у тебя смерть дышит над ледяным покоем. Почему?
— Это в переносном смысле. Ледяной — значит безжизненный.
— Черт с тобой, допускаю. Хотя если крутом огонь и дым, эпитет не самый подходящий. Но вот почему июньская или июльская ночь куда-то уносится в снежных вихрях, простой читатель понять решительно не в состоянии.
Вагин похолодел.
— Молчишь? Так я тебе, дружок, сейчас объясню, откуда взялись эти вихри. Красные заняли город летом прошлого года. А в позапрошлом их выбили отсюда Пепеляев и Укко-Уговец. В каком месяце это было?
— В декабре.
— Вот тогда и написано. Только раньше это был монолог не красноармейца, а сибирского стрелка. Дата в подзаголовке тоже стояла другая: не первое июля, а двадцать четвертое декабря, и не девятнадцатый год, а восемнадцатый. Что-что, но анализировать стихи я умею. Мне за это паек выдают.
Осипов ободряюще улыбнулся.
— Не бойся, я никому не скажу. И уже другим тоном произнес:
— По-моему, вчера у тебя осталась ее сумочка.
— Казарозы?
— Да. Где она?
— У меня дома, — сказал Вагин и лишь потом сообразил, что анализ «Женщины и воина» Осипов провел с единственной целью: получить сумочку в обмен на свое молчание.
Он попробовал соотнести плотную осиповскую фигуру с той, которая вчера метнулась к забору, но уверенности в их тождестве как-то не возникло.
— Ты об этом не болтай, — предупредил Осипов. — Вечером я к тебе зайду.
— А где, — поинтересовался Вагин, — вы были, когда началась пальба?
— Пересел.
— Почему вдруг?
— Из-за Свечникова. Встал посреди зала — и прямо передо мной. Он хоть и кристальной честности большевик, но все-таки не стеклянный. Тут как раз этот идиот начал стрелять.
— И что ему теперь будет?
— Да ничего не будет. Сопли утрут и отправят на фронт. Не пропадать же добру! Бог даст, поляки с него там скальп снимут.
— Вряд ли, — усомнился Вагин. — На Западном фронте у нас большое продвижение, заняли Речицу. Я сегодня видел сводку. Пишут, что среди легионеров Пилсудского наметились признаки разложения.
— Ага, это их Свечников распрогандировал. Он мне давал свое письмо к варшавским эсперантистам. Стиль — чудо! Что-то среднее между «Бедной Лизой» и резолюцией митинга в совпартшколе.
Осипов перешел в соседнюю комнату, где за единственным в редакции ремингтоном, не пропечатывавшим верхнюю перекладину у прописной «П», сидела Надя.
— У меня тут ее пластинка, — объявил он, снимая с окна свой портфель. — Надюша, тащи машину!
Надя послушно встала и отправилась в чулан за граммофоном. Пластинку насадили на колышек, пустили механизм. В грамофонной трубе зашипело, как если плеснуть водой на раскаленную сковороду, и далеко, тихо заиграли на рояле. Голос возник — слабый, тоже далекий:
— Слов не разбираю, — пожаловалась Надя.
— Это песня про Алису, которая боялась мышей, — объяснил Осипов. — От страха она не могла уснуть, но ей подарили кошку, и все мыши разбежались.
— А где та пластинка? — спросил Вагин.
— Какая?
— Ну, вы цитировали две строчки. Про то, что родина ее на островах Таити, и ей всегда-всегда всего пятнадцать лет.
— Разбилась, — подумав, сказал Осипов.
Голос Казарозы с трудом пробивался сквозь шипение заезженной пластинки:
Вагин жгутиком скатал на щеке занесенное ветром волоконце тополиного пуха. Слушая, он смотрел, как слушает Надя. На лице у нее шевелились тени заокон-ной листвы. Солнце сквозило сквозь ветви старой ветлы во дворе. Ее неохватный ствол винтом скручивался у комля и от этого казался еще мощнее, еще огромнее. Вершковой толщины кора лежала на нем крупными ромбовидными ячейками, какие бывают лишь у очень старых деревьев, счастливо доживающих свой век на открытом месте. Высоко над крышей простиралась гигантская рогатка, сучья на обеих вершинах иссохли, но ниже раскачивались и шумели живые ветви, и было чувство, будто дрожащие тени листьев на лице у Нади, и ветер, и голос поющей о любви мертвой женщины, чье сердце в язвах изгнило, все движется в одном ритме, все связано со всем, и не важно, про белых написано или про красных, летом было или зимой. Если чувствуешь этот ритм, солгать невозможно.
— Я могу объяснить, откуда берутся в июне снежные вихри, — сказал Вагин.
— Ну? — удивился Осипов.
— Это тополиный пух.
Выяснить, куда девался портрет Казарозы, снимок с которого лежал в бумажнике, Свечников так и не сумел. Зато он знал теперь, что Яковлев был известный художник, портретист с уклоном в этнографию, состоял в «Мире искусств» и в «Цехе живописцев святого Луки», считался мастером изображать национальные типы, преимущественно восточные и женские. В поисках этой натуры он в 1918 году уехал в Китай, путешествовал по Монголии, потом перебрался во Францию, где служил в фирме «Ситроен» и прославился альбомом путевых зарисовок, сделанных во время автопробега по Северной Африке.
Этот альбом Свечникову попался в Лондоне. Розовая на закате пустыня, берберы в белых бурнусах толкают застрявший в песках автомобиль, верблюд лижет влажную от ночной росы парусину палатки, окруженный свитой величественный шейх любуется тем, как меняют проколотое колесо. Оран, Алжир, Константина. Один из листов назывался «Продавец птиц»: уродливый грязный старик сидит на краю базара, вокруг него множество плетеных из соломы клеток с разноцветными птичками, а в самой красивой, стоящей у его ног, прижалась лицом к соломенным прутикам крошечная, не больше ладони, печальная женщина. Свечников узнал ее, как только открыл этот лист.
В Лондоне он оказался летом 1923 года. Плыли из Риги на английском четырехтысячнике «Пешавэр», жена гуляла по палубе с эмигрантской четой из Либавы. Ему это не нравилось, вечерами выговаривал ей в каюте.
Познакомились они в Петрограде, куда зазвал старый сослуживец по Восточном фронту. Он же пристроил в государственное рекламное бюро при наркомате внешней торговли. Свечников сочинял там афишки, пропагандируя русскую фанеру, лес и металлический лом. Уж его-то было вдоволь! Сочинив, относил переводчице, сидевшей в соседней комнате. Она жила одна, родители умерли. Через месяц он остался у нее ночевать, через неделю перетащил к ней свое барахло, через год зарегистрировались. Ею двигала неясная надежда на то, что при удачном стечении обстоятельств, которое она с ее связями могла бы организовать, этот бритоголовый взрывчатый человек с правильной биографией может со временем сделать неплохую карьеру. Так оно, в общем, и случилось. Не без участия жены его заметили, выдвинули, послали учиться, дважды командировали за границу, в Стокгольм и в Гамбург, наконец направили на постоянную работу в фирму «Аркос», выполнявшую задачи советского торгпредства в Англии.
По приезде навалились дела, язык он знал плохо, да и жена, как выяснилось в Лондоне, тоже владела им отнюдь не в совершенстве, но мысль о сорока тысячах золотых рублей в эсперантистском банке на Риджент-парк, 19, жила в нем с первого дня. Как только готов был пошитый на заказ костюм, Свечников отправился к Фридману и Эрт-лу. Эсперанто он к тому времени основательно подзабыл, пришлось несколько ночей просидеть над учебником, чтобы подготовить, написать и выучить наизусть короткую, но выразительную речь о расцвете эсперантизма в Советской России.
Вежливый клерк провел в кабинет, где один, без Фридмана, сидел мистер Эртл, стриженный бобриком грузный мужчина с подозрительно толстой для джентльмена шеей. «Салютон!» — приветствовал его Свечников и сразу начал рассказывать о тысячных тиражах советских эсперантистских журналов, о клубах, съездах, радиопередачах на эсперанто. «Непосвященному трудно себе представить масштабы нашего движения, — горячо говорил он, изредка заглядывая в свою шпаргалку. — Я допускаю, что все это кажется фантастикой, но через фирму „Аркос“ документальное подтверждение моих слов может быть в течение месяца представлено Всероссийским союзом эсперантистов лично вам или в президиум Всемирного конгресса…»
Некоторое время Эртл послушал, затем сделал знак подождать и что-то шепнул стоявшему рядом клерку. Тот вышел, через минуту вернулся и привел с собой пухлого человечка с гладко зализанными назад иссиня-черными волосами и маленькими усиками на оливковом лице. Улыбнувшись, человечек заговорил на каком-то неизвестном языке, Свечников ничего не понял, но несколько раз повторенное и обращенное к нему слово сеньор подсказало: его приняли за испанца, позвали переводчика. Тогда наконец дошло, что это обычная денежная контора, нет здесь никаких эсперантистов, нечего было бисер метать перед свиньями. Он молча повернулся и, не прощаясь, пошел к двери, провожаемый равнодушным взглядом толстошеего Эртла и удивленным возгласом оливкового человечка: «Сеньо-ор?»
В половине третьего Свечников вышел на Кунгурскую. Нейман не обманул: его отпустили просто так, без подписки о явке, даже документы не отобрали. Он свернул на Торговую и через Сибирскую, мимо торговых рядов с заколоченными дверями лавок и лабазов прошел к гортеатру.
В фойе висела все та же афиша питерских гастролеров. Номером вторым в ней значилась Ирина Милашевская — Пастушеские напевы Тироля, песни из всемирно известного спектакля «Кровавый мак степей херсонских». Не считая Казарозы, это была единственная в труппе женщина. Если с кем здесь и стоило говорить, так с ней.
Через пять минут он сидел в ее уборной, которая одновременно служила ей гостиничным номером. Сутулая большеротая блондинка лет под тридцать склонилась над туалетным столиком и, не глядя на него, старательно утюжила накрашенным ногтем кусочек серебряной фольги. Острый ноготь шел по мятой фольге, как ледокол в ледяном крошеве, оставляя за собой чистую полосу с расходящейся в обе стороны кильватерной струей.
— Похороны завтра в одиннадцать. Если хотите проводить Зинаиду Георгиевну на кладбище, приходите к моргу при Александровской больнице, — говорила она, не поднимая глаз от своей работы. — Насчет подводы с лошадью я договорилась. Поминки будут здесь же, в театре. Немного денег мы собрали в труппе, и еще какой-то мужчина принес тридцать тысяч на гроб и на могильщиков.
— Какой мужчина? — удивился Свечников.
— Не знаю. Фамилию я не спрашивала.
— Как он выглядел?
— Среднего роста, брюнет. Я к нему особенно не приглядывалась… Что вас еще интересует?
— Все, что вы можете рассказать о Зинаиде Георгиевне. Я почти ничего о ней не знаю, хотя мы были немного знакомы. Два года назад встречались в Петрограде. Это ведь я пригласил ее выступить вчера в Стефановском училище.
— Понятно. Считаете себя виновным в ее смерти?
— Да.
— Можете не казниться, вы тут ни при чем. Накануне я ей гадала на картах, и два раза подряд выпал пиковый туз.
Свечников поднялся.
— Пойду я, пожалуй. Вижу, сегодня у нас разговора не получится. Может быть, завтра.
— Сядьте, — велела Милашевская. — Я вам что-то скажу.
Он снова сел.
— Ну, что?
— Мои карты никогда не врут, — сказала она все тем же ровным, как херсонская степь, сопрано.
— Это все, что вы собирались мне сообщить?
— А вам разве не это хотелось от меня услышать? Вот я и говорю: ни в чем вы не виноваты. Это судьба.
— Чтобы иметь право так говорить о человеке, нужно очень хорошо его знать, — повторил Свечников то, что час назад ему самому сказал Караваев. — Вы хорошо знали Зинаиду Георгиевну?
— Если измерять давностью отношений, то да.
— Когда вы познакомились?
— Шесть лет назад, в Берлине. Перед самой войной я брала там уроки в консерватории, а Зиночка готовила голос для пробы у профессора Штитцеля. Был такой знаменитый берлинский профессор вокала.
Она достала платок, высморкалась и вдруг стала рассказывать, где они тогда жили, на какой улице, в какой гостинице, какие обе были молодые, легкомысленные, и сошлись легко, как обычно сходятся русские за границей, к тому же Зиночке чисто по-женски необходимо было перед кем-то выговориться, кому-то излить душу. Незадолго до этого она развелась с мужем.
— С Алферьевым? — быстро спросил Свечников.
— Нет. Первым ее мужем был художник Яковлев.
— А кто из них подарил ей кошку?
— Кошку? — удивилась Милашевская, но тут же сообразила, о чем речь. — А-а, из песни про Алису.. Вы думаете, во всех своих песнях Зиночка пела о себе самой?
— Разве нет?
— Не знаю, лично я никакой кошки у нее не видела, но если кто-то из них мог ее подарить, то Алферьев. На настоящие подарки у него никогда не было денег.
Вопрос о том, почему Казароза и Яковлев развелись, Милашевская оставила без внимания.
— Возле нашей гостиницы, — вернулась она в предвоенный Берлин, — продавали вишни. После занятий Зиночка покупала по кулечку мне и себе, мы с ней запирались в номере, ели вишни и болтали. Потом началась война, немцы нас интернировали, но скоро выпустили. Мы вместе уехали в Россию. Через Стокгольм, если вас интересуют подробности.
— В России вы продолжали знакомство? — спросил Свечников.
— Вначале я надолго потеряла ее из виду, но года через три случайно встретились на Невском. Она шла с большой корзиной, а в корзине — младенец. Сын. Она его называла Никой, хотя вообще-то он Саша, Александр. Мы обнялись, Зиночка поставила корзину на тротуар, простынку откинула. От гордости вся прямо светится. Младенец чистенький, здоровый. Лобастый такой, крупный. Я, помню, была поражена, когда Зиночка сказала, что ему всего-то семь месяцев. Сейчас я думаю, он просто рядом с ней казался большим. Она ведь крошечная. Знаете, как про нее говорили? Подъезжает пустая пролетка, и оттуда выходит Казароза.
— Сын жив?
— Если бы! Впервые он заболел позапрошлой зимой. Захожу как-то к Зиночке на Кирочную — все шторы опущены, Чика лежит в кроватке с завязанными глазками. Ему нужна была полная темнота. Тихий, на губах пузырики пены. Ужасно, когда дети болеют, хуже нет, особенно теперь. Уже трудно было с медикаментами, я еле достала шприц для впрыскиваний. Все обошлось, но через полтора года он умер от той же болезни.
— С Алферьевым они тогда уже расстались?
— Вы с ним тоже были знакомы?
— Видите ли, — осторожно сказал Свечников, — у меня есть основания думать, что Зинаида Георгиевна погибла не случайно.
— Случайных смертей вообще не бывает, — согласилась Милашевская. — Мы ведь как считаем? Какая-то болезнь, допустим, от нее — смерть. А на самом деле все наоборот, не смерть от болезни, а болезнь от смерти. Понимаете?
— Нет.
— Ну, если человеку пришло время умереть, тогда и появляется болезнь. Или пьяный дурак с наганом… Когда умер Чика, Зиночка долго болела и от этого изменился ее голос. Он у нее всегда был небольшой, но с какой-то волнующей мягкостью тембра. После болезни мягкость исчезла, появились трещинки. Далеко не всякий мог их заметить, Зиночке нетрудно было бы компенсировать это своей музыкальностью, артистизмом, но она просто ушла со сцены. Замкнулась, перестала бывать в театрах и в тех домах, где собираются люди театра. В нашем кругу это конец, и я чувствовала, что-то с ней должно случиться. Не в этот раз, так в следующий, не здесь, так в Питере. Нехорошо так говорить, нельзя, но, честное слово, я ждала чего-то подобного. Ведь ее голос — не просто голос, как у вас или даже у меня, хотя я тоже певица. Ее голос — это ее душа. Нет его, и ничего больше нет.
— Одного не пойму. Если Зинаида Георгиевна ушла со сцены, как она оказалась в этой поездке?
— Я, дура, ее вытащила. Я! Думала, пусть попробует выступить в провинции, если в Петрограде не хочет. А то она из дому-то почти не выходила, не виделась ни с кем. Шторы в комнате опустит, ляжет и лежит часами. Все ценное она продала, еще когда Чика болел, питалась морковным чаем и сухарями. Разве друзья иногда подкинут что-нибудь из продуктов. Ее многие любили. Актеры, режиссеры. Она умела слушать, умела говорить с ними о них самих. В талантливых людях из нашей среды это редко встречается, все больше о себе норовят.
— Вы так и не объяснили, почему она решила поехать, — напомнил Свечников.
— Сама не понимаю. Вначале даже слушать не хотела, а потом я назвала город, куда мы едем, и она вдруг сразу согласилась.
— Может быть, надеялась кого-то здесь увидеть?
— Может быть, вас? — предположила Милашевская, как-то по-новому его оглядывая. — Вам голову после тифа обрили? Или вы сами, из принципа? Сейчас многие ваши из принципа бреются наголо, как монгольские монахи.
— Не имеет значения, — сказал Свечников.
— А когда вы с Зиночкой познакомились, у вас еще были волосы?
— Зачем вам знать?
— Так, нормальное женское любопытство. Тут, оказывается, живет ее знакомый, но она не сочла нужным рассказать мне об этом. Вероятно, я обольщалась, считая, что по-женски мы с ней были достаточно близки.