160172.fb2
Мордасов сжал кошелек. Теперь один, навсегда, до упора...
Замочек кошелька раскрылся сам без участия рук человеческих, расползлись плохо сцепленные никелированные шарики и там в сафьяновом зеве трояки, пятерки, редкие десятки... Господи! Мордасов припал к груди бабки и зарыдал дико, животно, кулаки до крови молотили стальной брус, с крепящейся к нему панцирной сеткой.
Филин горбился над кухонным столом - по левую руку пачка беломора, по правую ложка. Дымился суп, жена крупно нарезала бородинский хлеб. Филин отколупнул зернышко тмина, одно-другое, отодвинул тарелку в сторону.
Жена несколько раз плавно тянула на себя дверцу распираемого запасами холодильника, внимательно изучала уставленные банками и мисками, усыпанные свертками полки, будто надеясь высмотреть на рифленых поверхностях ответы на бесконечные вопросы.
Из комнаты доносилось вялое переругивание дочерей. Филин закурил, измождение на его лице проступало все отчетливее с каждым мигом, будто узоры на оконном стекле под яростным напором мороза.
- Суп остывает. - Жена присела на край табуретки: и не представишь, как она непривлекательна сейчас в его глазах, но никто - тут сомнений нет - не может противиться течению времени.
- Суп... - Филин дотронулся до тарелки, как до предмета, увиденного впервые в жизни. - Сожжем мосты! - Отчего-то припомнилось ему и он повторил с нажимом. - Сожжем мосты!..
Жена снова сунулась в спасительный холодильник и, не оборачиваясь, так, что Филин видел ее жирную спину и вовсе ушедшую в плечи шею, вздохнула:
- Тебе плохо?
- Плохо. - Клуб дыма, еще клуб и снова: - Плохо...
- Прими... вот, - жена протянула серебряную облатку.
- Не так плохо. - Изжеванный окурок плюхнулся в пепельницу.
- А как?
Филин ответил, но слова его потонули в визге дочерей. Снова резиново зачавкала дверца холодильника, снова глава семьи закурил. За окном лил дождь, падая на листья цветов на подоконнике, грязноватыми струями, напоминая заплаканные лица дочерей.
Жена, оцепенев, глазами, полыхающими искорками безумия, впилась в опустошенную пачку папирос; Филин курил зло, жадно, одну за одной, будто задался целью добить себя и непременно быстрее. Улеглись дочери, уползла в спальню жена, а он сидел и припоминал события сегодняшнего дня: казалось, не с ним все приключилось, не к его ноге прикасалось колено молодой женщины и не его она обмывала - квасом что ли? - лежащего на мягком пледе из машины Шпындро. Плед в пыли на площади! Можно только догадываться, как скрипел зубами аккуратист, помешанный на вещах, маньяк тряпья Шпындро. И все же этот парень поехал с ним за город облегчить хворобы, не за так, ясное дело, по расчету, но и все прочие, как бы ни прикидывались, мостят каждый как может дорогу к успеху, дело обыкновенное, и сам Филин жил так, и все кого он знал, чьи руки жал, за чье здоровье пил, кому отписывал поздравительные открытки, кому звонил в другие города, а то и страны... Шпындро такой, как все, время лепит людей, хотя неискушенные самонадеянно полагают, что сами свивают время в жгуты. Как бы не так...
Дурацкий ресторан, он и не видывал такого никогда, а тоже своя епархия, все кипит - и певица, и вертлявые ребята истязают гитары, смертно мучают несчастные струны и не зря, оглушенные человеки сами из себя, будто раки из раковин вылезают, оставляют панцирь непереносимого в стороне и веселятся, будто и не понадобится снова вползать в натирающие, жмущие и тут и там хитиновые домики. Не зря ребята казнят инструменты, вроде как звуковой наркотик, как лекарство, сначала горчит, жжет, неприятно, но вот приходит облегчение и когда наступает перерыв в работе оркестра, становится неуютно, будто в разгар солнечного дня у кромки моря, когда тела разнежены и беззащитны, вдруг кто-то выключил светило, погрузил всех в темень и хлад и разгоряченные тела жмутся, недоумевая, что же произошло.
Всю жизнь я создавал дом - так что ли говорится? - крепил семью, тащил, копил, подличал по-разному и с разными, чего там, но разве думал я, что в награду за все унижения, за сотни и тысячи утренних приходов на работу в стужу и мороз, в жару и в хлябь получу на склоне лет пустую кухню, пепельницу, полную окурков, посвистывание и посапывание безразличных ко мне людей и отчетливое понимание - все зря, укрыться негде, никто не защитит и пожаловаться некому, а когда он падет - а падет непременно, раз уж сам почуял капкан, хотя стальные челюсти еще не защелкнулись, - возрадуются те, кого он прижимал до одурения и не по злобе, а по закону распространения прижимал со скоростью света.
Стрелки настенных часов сцепились на цифре двенадцать. Полночь, тишина, шушукают водопроводные трубы... Филин разжился с батареи еще одной пачкой папирос, разорвал бумагу грубо так, что ломаная линия разрыва исказила розоватую карту, пересекла речки и озерца и звездочку столицы и знаменитый канал. После первых затяжек, прихватил живот, Филин грузно двинул к туалету, отворил дверь, с ненавистью глянул на пластмассовые розы над туалетной бумагой и такие же пластмассовые ирисы, обвивающие ручку туалетного шомпола из жесткой щетины, рука поползла к ремню и тут сердце второй раз напомнило о себе в этот день. Филин, раскинув руки в поисках опоры, сдирая со стен пластмассовые розы, календари, вымпелы, с вытканными иностранными словами и лики розовогубых дев рухнул на стульчак крышки и замер от нутряного страха: все?.. или еще положено чуть-чуть...
Сидел долго, потеряв представление о времени, папироса погасла, пепел вымазал серым штаны, спину натирала выпирающая крышка сливного бачка.
Отпустило или нет?
Татуированная рука шарила медленно, боясь спугнуть затаившуюся боль, по карманам, раздобывая лекарство, попробовал крикнуть, но голос сел, язык не слушался и вышло сипение, едва перекрывающее гудение воды в недочиненном бачке.
Жена появилась из темени коридора внезапно. Слава богу, не успел задвинуть защелку: взирал Филин жалко, умоляюще, успевая представить, каков он сейчас со стороны в наработанном годами величии, смиренно сидящий на крышке стульчака и от обиды и беспомощности и понимания, что уже ничего поделать нельзя, защипало веки и тут вспомнилось, что последний раз так щипало, когда первую из дочерей вынесли из дверей роддома, а еще раньше, когда голос Левитана провозгласил Победу, пожалуй, других случаев не припомнишь - все, не упрекнешь в слезливости.
Супруга Филина всплеснула руками, до нее не сразу дошел смысл происходящего и завопила пискляво, истерично, так что Филину захотелось провалиться сквозь крышку в туалетный зев и лететь вниз, вниз, вниз, так никогда не достигая дна, как падают с захватывающей дух стремительностью в снах детства. Как маски в театре страны восходящего солнца, в коридоре забелели заспанные лица дочерей. Отец сидел, не шелохнувшись, понимая, что происходящее и смешно и страшно и все же больше страшно.
Скорая добралась не скоро. Два парня - один врач, другой медбрат приподняли стокилограммового Филина и перенесли на диван, после уколов полегчало. Врач звонил и записывал, узнал, кем и где работает Филин, а на утро его забрали в больницу.
Три женщины в опустевшем доме испытывали постыдное облегчение: ни одна не призналась бы другой, но то что было, то было.
Шпындро блаженно сопел в бескрайней кровати; Наташа Аркадьева среди ночи поднялась попить и на обратном пути заглянула в гостиную, в темноте подошла к стеклянной полке погладить фарфорового пастушка; Филин, пригвожденный, скрючился на крышке унитаза; Александр Прокофьевич Мордасов продолжал колотить кулаками по железяке, выглядывающей из-под лоскутного одеяла. Телефона дома у Мордасова пока не поставили, хотя всех уже промазал - вышла заминка - и до утра сообщать о кончине бабки было некому.
Час стоял Мордасов на коленях перед умершей или два - не узнать. Плохо ему было, Настурция видела, что Колодца корежит не на шутку, вся боль вперемешку с горечью выплескивалась наружу, не таился сейчас Мордасов, его рвало, но не от излишков пищи, а от желания очиститься от скверны, налипшей за тяжкие годы, и Настурция бегала с полотенцем, обмакивала вафельный край в ведро и обтирала Мордасову губы и грудь, приговаривая или думая, что приговаривает: "Ну не надо, Саш, ну не надо..."
К двум часам ночи Мордасов выплакался досуха, истребил себя всеми видами рыданий и похоже начало подкрадываться облегчение. Колодец встал, потянул Настурцию за собой в среднюю комнатенку, распахнул створки шкафа, выставил на стол подряд шесть нераспечатанных банок индийского чая. Настурция мало что понимала в происходящем, но молчала, напряженно глядя на Мордасова. Тот взял одну из банок, поднес к свету.
- Распечатанная?
Настурция пристрелянным взглядом скользнула по серебряной заклейке.
- Не-а...
Колодец покачал головой: ничего-то ты не смыслишь в жизни, подцепил крышку расписной коробки в магараджах и восточных красавицах ногтем, легко сорвал, блеснул целлофан упаковки. Колодец протянул распечатанную коробку Притыке:
- Возьми!
Женщина покорно взяла коробку.
- Как? - Мордасов тем временем распечатывал другую коробку.
- Чай и чай. - Настурция на миг убоялась: не двинулся ли Колодец умом, но глаз его сверкал хоть и утомленно, но вполне осмысленно.
- Чай и чай, - передразнил Мордасов, - ты потяжели на ладони, лишнего веса нет?
Обычная коробка, говорил взгляд Настурции. Колодец разорвал склееный целлофан, придвинул тарелку, высыпал горку черного чая, поверх горки расшвыривая чаинки плюхнулась увесистая пачка сотенных купюр. Тоже Мордасов проделал с остальными шестью коробками. Настурция присела на край скрипучего стула.
- Бабуле на памятник, - Мордасов сдвинул пачки, - тридцать штук, нет?.. - сморщил лоб, припоминая, - тридцать четыре, - протянул пачку с мизинец толщиной Притыке. - Возьми, купишь себе чего, без тебя не выдержал бы этой ночи.
Настурция не притронулась к деньгам.
- Бери, бери у меня не здесь, в других местах, да так, что не подкопаешься, знаешь сколько заквашено. А это на памятник и на поминки. Бери, даю тебе, а тешу себя, украсишь свой дом, утеплишь уютными вещами, может кто и клюнет на тепло, - смутился, - я не со зла говорю, пойми, хочу, чтоб у тебя устроилось. Себя даже и мысли нет предложить, хотя ты мне вполне, даже больше... У меня своя жизнь, я как жал, так и буду жать из каждого, из камня масло выжму. Меня теперь кто предостережет: ой, посодют тя, Сань? Никто! Сам присмотрю за собой.
Настурция оглядывала выпотрошенные жестянки, пестро разрисованные, на вес и впрямь обычные, обучил кто Мордасова или сам дошел...
- Памятник отгрохаю - закачаешься, уж я обговаривал, тут неподалеку есть мастерская - гранит, фото, то да се... мрамор утащат, и черта в ступе, только отстегивай. - Прижал кошелек, шитый бисером, к груди, - а отсюда, Настурция, с голоду подыхать буду, ни копейки не истрачу. Память! Буду глядеть и знать, что каждую бумажку трояковую прежде, чем сюда упрятать, бабуля разглаживала, разглядывала теплыми глазами и думала: внучку моему единственному, пусть полегче живет, чем мы жили, пусть... Мордасов махнул рукой, - добила меня бабка этим кошелем. Сволочь я! Притащил этого битюга, Шпындро нажал, гад, бабка с донышка силенки истратила. А зачем? Выходит сам ее в могилу спихнул. Са-а-м, тупая рожа!
Печальное отлетело в сторону и Настурция проявила себя, как женщина вполне практическая.
- А вдруг поинтересуются - откуда памятник царский? На какие шиши?
- Плевать! Машину толкну... - Мордасов и впрямь не боялся, - никто не спросит, кто сейчас кого спрашивает, есть, значит, есть и все... или эти выспрашивальщики сами не млеют, когда им губы медом мажут?
Из открытых окон, от земли тянуло ледяным ветром. Мордасов исподлобья поглядывал на каморку, где покоилось тело, порывался прикрыть одеялом верблюжьим, не сразу соображая, что бабушке уже холод не помеха. Деньги серели, обсыпанные длинными чаинками и Мордасов машинально ногтем сцарапывал высушенные до нитяной тонкости листики с аккуратно уложенных пачек.
Между ним и Настурцией топорщилась та пачка, что Колодец от щедрот, от возбуждения, сам удивляясь порыву - не жалел ни капельки - отписал Настурции. Притыка взять не решалась, хотя как раз сейчас, - а впрочем когда? - лишние не помешали бы.
Мордасов, как мужчина решительный, зацапнул сумку Настурции, раскрыл, деликатно отводя взор - мало ли, что неподобающее чиркнет по глазам - и швырнул пачку на тюбики помад, пудреницы, и подписанный Нина Ричи платок, о существовании коего модельер и ведать не ведал.