159448.fb2
— На самом деле тебя мутило?
— Мутило.
— А как ты при этом мог?
— Короче говоря, я хотел пересчитать… Хотя мне и было безразлично, я вам откровенно скажу. Я даже с теплохода не думал сходить. Мне было все равно, если разобраться. Если бы взяли меня на теплоходе, даже не стал бы отказываться, что я, понимаете?
— Безразлично ли? Когда Титова лежала на полу, ты ее поднял, завернул в одеяло…
— Не завернул — укрыл, — укоризненно исправил Ладжун «бестактность» Михаила Петровича.
«Завернул» — значит замаскировал. «Укрыл» — проявил некоторое уважение к покойнице, почти скорбь.
Не пытавшийся до того изображать ни раскаяние, ни сожаление об убитой женщине, только что преспокойно назвавший ее «мертвяком», Ладжун понял, что не укладывается с этой грубой откровенностью в собственную версию, будто задушил, вспылив, лихорадочно старался оживить, деньги забрал полумашинально, против воли, и вообще переживал все случившееся до дурноты. Осознав промахи, Юрий Юрьевич начал заботиться о «косметике» текстов.
И сейчас еще, много лет спустя, мы помним эти певучие, непередаваемые интонации, этот бархатный баритончик, с отвратительными подробностями повествующий о подлом преступлении.
Теперь Ладжун уже настаивал, что «впрочем говоря», финансовые расчеты вел позже, в своей каюте, а у Титовой чувствовал себя ужасно и при встрече с капитаном едва держался на ногах. Хотя, вероятнее всего, дурно ему не было. Только-только выбравшись из окна Титовой, он придумал дурноту, чтобы объяснить, почему оказался ночью на палубе.
— Ладно, Юрий Юрьевич, вернемся немного назад. Ты положил Титову на койку и укрыл, словно спит. Но этого тебе показалось мало, и ты завесил дверь. Дальше искусно уничтожил следы: я имею в виду зашторил окно, поднял стекло так, что снаружи невозможно открыть… Ответь, о чем эти факты говорят?
— Они говорят, вроде я хотел замести следы. Но это не так. Я просто сделал, чтобы сразу не обнаружили, если кто пройдет.
— Но тебе же было безразлично?
— Было тогда безразлично… Я действовал в ослеплении, Михаил Петрович! На моем месте каждый…
— Неубедительно, Юра, пойми. Неубедительно. Позволь тебе сказать со всей откровенностью: ты совершил, что хотел и к чему готовился.
В фильме Дайнеко и Ладжун больше уже не появлялись вместе на экране. Последний кусок пленки пошел, к сожалению, в безнадежный брак.
Осталась лишь фонограмма. Конец ее мы и приводим в стенографической записи. Идет уже не допрос — беседа. Беседа совсем в открытую.
— Я все знаю, Михаил Петрович. Прекрасно знаю… Даже если тысячу раз напишу, что нет.
— То-то и оно. Единственный пункт, по которому можно спорить: с какой целью?
— Я буду стоять на почве ревности.
— Надо же, чтобы мотивировка была, Юра. Серьезная мотивировка. А обстоятельства все, поступки все говорят другое.
— Я понимаю, судья задумается: куда он гнет? Если на почве ревности… кому он хочет это доказать? На почве ревности можно получить и пять, и десять лет. Однако с целью ограбления… Елки-палки… Может, сказать, что я рехнулся и тому подобное?
— Действовал ты трезво, логично. Предусмотрительно. Не пройдет…
Пауза.
— Пропади они пропадом, эти все женщины! Ненавижу! Они меня сгубили, клянусь честью!
— Ну что ты, Юра. Ты же человек неглупый.
— Глупый, такой большой дурак. Я мог сделать все это так тихо!
— Все равно когда-нибудь… сколько веревочке не виться… Сидел бы ты здесь. Не я, так другой следователь…
Снова пауза, только чуть слышно шуршит магнитофонная лента.
— Если б дали… страшно дали, хоть 15 лет, я бы работал. Не то чтобы искупить вину, я бы только работал, чтобы государству какую-то пользу приносить!
— Ты такие высокопарные слова говоришь не к месту.
— Михаил Петрович, вы не враг мне? Лично?
— Понимаю, о чем ты, но от меня ничего не зависит.
— От вас зависит, что написать в обвинительном заключении.
— Юра, как человек и как следователь я обязан написать правду! Об обстоятельствах. О степени твоей общественной опасности. Для этого я сижу на этом месте. Для того на мне погоны. И высокое звание.
— Значит, по-вашему, справедливо меня разменять?!.. Чтобы та-та-та — пульку?? — и тяжкий вздох со стоном.
И Михаил Петрович вздохнул в ответ.
— Подумай сам… Ну, отпустить бы тебя на свободу, и что? Один раз поверили, отпустили. Что вышло? А теперь ты уж до того ученый. Но я не решаю, Юра. Решает суд.
Суд приговорил Ю.Ю. Ладжуна к расстрелу.
Финалом фильма стал эпизод встречи Михаила Петровича с матерью Ладжуна. Дайнеко, а за ним и группа специально поехали для этого в окрестности Мукачево. Привезенный ими оттуда материал, что называется, с ног валил. И не мудрено: подобные сцены поистине трагичны, когда их режиссирует сама жизнь…
Красивая старая женщина в темном платке, раскачиваясь и заламывая руки, надрывно причитала на экране.
Черты сына угадывались в ее лице, его интонации — в голосе, и руки были те же, хотя в мозолях и морщинах.
«Йо-оу! — протяжно восклицала она и следом нанизывала горько-певучие фразы в ритме древнего народного плача. И снова, криком боли: «Йо-оу!»
«Сколько слез я от него пролила! — пересказывал переводчик. — Лучше б он не родился! Если б я знала, до чего он дойдет, о, пусть бы он умер в детстве! Я бы дала ему яду в колыбели!»
Но перевода не требовалось. Оттого, что слова оставались непонятны, горе только вырастало. Женщина говорила Михаилу Петровичу, оператору, окрестным полям, небу и земле. Всему свету. Это было материнское горе вообще и вместе — скорбь обо всех заблудших, погибших и погубленных, о всех грехах и бедах человеческих…
Из двухсот с лишним метров мукачевской пленки в фильм при монтаже попало… три. Три метра, шесть секунд экранного времени. И этого оказалось достаточно. Шесть секунд материнских слез — высочайших по накалу секунд, — а дальше холмы и перелески, и неспешно движущийся поезд, увозящий Михаила Петровича назад.
И ничего не слышно, даже перестука колес, только длящийся, летящий вслед поезду плач, обрываемый под конец грохотом состава, вошедшего в темный тоннель.