144057.fb2
Одно ушло, другое изменилось,
И что не отделялось занятою,
То запятой и смертью отделилось.
А. Тарковский. "Вещи"
Эта непременная смена нескольких эпох на протяжении одной человеческой жизни всегда глубоко трогала людей и тревожила их воображение. Сыновья своего времени, оставшиеся в живых и чуждые новому веку, всегда хорошо чувствуют, что время их отошло, миновало. "Мой век протек и прошедшего не воротишь", - пишет еще не старый и полный сил М. Орлов, прикосновенный к делу декабристов, но оставшийся на свободе, шефу жандармов Дубельту. Прошедшего не воротишь, но зато оно с ними. Никто не в силах отнять его v них.
И человек берется за перо, чтобы рассказать о своем времени и помешать тому, кто вознамерился бы переписать историю заново.
- Положение человека, приступающего к мемуарам, во многом затруднительней, чем у автора дневника...
- Да, дневник требует не так уж много - решимости вести его и систематичности в исполнении решения. Автор дневника не держит в голове общего его плана; он пишет, идя вослед течению своей жизни; его точка зрения на вещи, характер выбора фактов, самый стиль записей может меняться год от году вместе с самим человеком. Юношеские тетради отстоят от дневника пятидесятилетнего на то самое расстояние, на которое сам он ушел от себя - юноши!
Мемуарист не может позволить себе расти и меняться на глазах читателя он должен выбрать один какой-то угол зрения, одну точку отсчета. В сравнении с автором дневника он обладает неким добавочным, в каком-то смысле обременяющим знанием - он уже знает, кто он, его жизненный круг в большей части своей пройден (ибо мемуары редко пишут в молодости), и обычно именно собственная биография, сознательно или несознательно, берется за точку отсчета, когда человек начинает, сбивчиво или гладко, рассказ о своем времени. Мы не о том хотим здесь сказать, что автор мемуаров непременно поставит в центр свою собственную жизнь - далеко не всегда это так, а о том, что работа мемуариста во многом предопределена знанием и пониманием своей биографии. В этом смысле дневник точнее мемуаров не только потому, что пишется по свежим следам события, а и потому, что пишущий еще не задает ни биографии своей, ни своего времени он только всматривается в него, и потому в дневник попадают факты и подробности самого разного толка. Течение вреNoе?ш производит неизбежную переоценку ценностей, в яфые эпохи особенно ошеломительную. Вдруг, в несколько лет, меняется круг мыслей и верований целого поколения, а иногда и не одного. Человек, пишущий мемуары, видит неожиданно, что он пишет не спокойную, последовательную историю одной какой-то жизни, связанную единством личности героя, а историю по крайней мере двух-трех разных людей. Он видит, что стал непохож на самого себя, и ищет связующие звенья между теми своими ликами, которые существуют как бы порознь. Задача его сложна и даже литературно высока.
Он должен непременно разыскать в самом себе ту точку своей личности, к которой все соберется, - и вместе с тем сохранить это раздельное видение разновременных своих ипостасей.
Это относится, впрочем, и к попыткам мемуариста нарисовать портреты других людей, среди которых могут встретиться и такие, чей жизненный путь был очень извилист. Здесь перед мемуаристом встает задача, напоминающая задачу историка и биографа. О трудностях ее разрешения говорит Н. Эйдельман в своей статье "Об историзме в научных биографиях", поясняя это на примере жизни М. Муравьева: "Михаил Николаевич Муравьев (1796-1866) был, как известно, видным деятелем первых декабристских тайных обществ, одним из основателей Союза благоденствия. Арестованный в январе 1826 года, Муравьев содержался в заключении почти до самого конца следствия над декабристами, и любое свидетельство о контактах с Северным или Южным обществами, несомненно, привело бы его к ссылке в Сибирь вместе с другими осужденными революционерами (среди которых был его родной брат и немало других родственников). Судьба Михаила Муравьева висела на волоске, но ему "повезло": за одно участие в первых тайных обществах не карали, Муравьева освободили, он поступил на службу, сделал карьеру... и стал "Муравьевым-вешателем", министром, одним из столпов реакции, крепостником, гонителем Польши, лидером правительственного террора против каракозовцев и т. п.
Историк, изучающий первые декабристские общества, не может, понятно, забыть о последующем превращении М. Муравьева в "вешателя", не может взглянуть на этого деятеля только глазами людей 1820-х годов: они не знали, кем станет декабрист Михаил Муравьев, он сам того не знал, но современный историк все это уже знает. Это знание "итога" может вызвать осознанное или невольное желание спроецировать итог на "исходные данные", с предубеждением отнестись к ранней деятельности М. Муравьева, находя в ней элементы "первородного греха", которые позже выяснились еще резче... Но, с другой стороны, нельзя и совсем отмахнуться от проецирования... ведь речь идет об одном и том же человеке, и какая-то преемственность между разными периодами его биографии, несомненно, была".
Памятливость относительно собственных воззрений в разное время своей жизни - одно из редчайших свойств человека и необходимая составная часть исторического сознания. Большой грех для мемуариста - путать имена и даты, но еще больший, быть может, - внушать читателю убежденность, что он, автор, всегда смотрел на вещи одним и тем же образом. Неоценимо важно уменье мемуариста восстановить ход своих прежних рассуждений, восстановить тогдашнюю свою шкалу ценностей! Доводы позднего разума - конечно, вещь тоже достаточно ценная и уважаемая и, конечно, не идет в сравнение с бессмысленным цеплянием мемуариста за прежний свой образ мыслей (оттого только, что он - "свой", что его утверждению отданы годы молодости и зрелости). Но мемуарист не вправе весь пыл свой тратить на защиту тех ценностей, в которые он нынче уверовал. Должно помнить, что он, и никто другой, обязан описать эпоху ему известную по меньшей мере в двух аспектах - такою, какою виделась она самой себе и какою видится она теперешнему зрению. Задача, которую он должен ставить перед собой, - описать и закрепить в исторической памяти образ мыслей и чувствований человека того времени, заглянуть поглубже в механизм собственного сознания, заставлявший его радоваться одним событиям, негодовать на другие, с равнодушием проходить мимо третьих.
Заглянуть в этот механизм не дано современнику - автору дневника: он описывает свои переживания как данность. Возможность эта является только впоследствии, когда возникает точка, находящаяся вне этой данкости и позволяющая увидеть ее в целостности, возникает тот язык, которым можно описать известный круг миропонимания.
Человек, взявшийся писать мемуары, самой этой задачей принужден искать слова честные и недвусмысленные для передачи своих былых, самых странных, с нынешней его точки зрения, умонастроений. И нередко он приходит к мысли, что неясное уж лучше так и оставлять неясным, чем приводить к мнимой ясности. Доблесть мемуариста не в том, чтобы показать, как хорош и умен был он во все времена, а в том, чтобы увидеть себя во всякий момент беспощадным сегодняшним взглядом; среди прочего он должен увидеть и то, что именно в его личности оказалось той благодатной почвой, в которой легко укоренились и быстро пустили побеги предрассуждения и крайности его времени.
В дневниках время разворачивается перед нами как бы не видя себя; в мемуарах оно само глядится в собственное зеркало. Мы видим по крайней мере двойной (а на самом деле - бесконечно дробящийся, отражающийся в осколках нескольких зеркал сразу) его облик:
мемуарист оценивает свое время, выносит ему приговор и несет на самом себе нестираемый его знак, им самим нередко неразличимый. Он стремится "сам" рассказать "о времени и о себе", но иногда уже выбор предмета и способ рассказа говорит о нем более того, что он задумал, и иное, нежели хотел сказать Время - в лице неизвестных нам наших же современников, пишущих сегодня дневники и мемуары, - уже ведет о нас свой рассказ в тот самый момент, когда мы пытаемся сказать о нем свое слово. Только из сплетения возможно большего количества этих до гюры не слышных голосов противоречащих друг другу или подтверждающих и уточняющих друг друга документов - рождается впоследствии тот облик данного времени, который на какойто момент кажется наиболее близким к "оригиналу" - до тех пор, пока появление на свет новых документов не внесет в эту картину существенных поправок. Потому любые, самые добросовестные и глубокомысленные мемуары не могут претендовать на роль окончательного, не подлежащего обжалованию приговора. Все мы - свидетели, но не судьи (правда, мемуарист всегда волен выбрать себе роль свидетеля защиты или свидетеля обвинения), мы даем показания на суде истории - который отнюдь не отодвинут в отдаленное, непредставимое будущее, а идет ежедневно, не прерываясь, - и должны во всяком случае стремиться к тому, чтобы не стать ненароком лжесвидетелями.
Все это не должно, однако же, внушить читателю мысль, что только высокие нравственные качества мемуариста способны сообщить его трудам историческую ценность Здесь нет однолинейной зависимости. Напомним "Записки" Ф. Вигеля - современника А. Пушкина, одного из "архивных юношей" (то есть чиновников, служивших в московском архиве Коллегии иностранных дел), которому Чаадаев издевательски писал: "Признайтесь, что вам самому показалось бы смешно, если бы кому-нибудь вздумалось не шутя говорить вам о том уважении, которым вы пользуетесь в обществе".
В начале своих мемуаров Ф. Вигель говорит об исторических записках, которыми "в наше время наводнен Запад Европы... Сии источники, иногда весьма мутные", могут, однако же, "составить величественный ясный поток, коим Карамзины грядущих времен будут напоять любопытную жажду к познаниям, более и более увеличивающуюся в моем отечестве". С самолюбивою ужимкой, со странной, как бы самоподдразнивающей велеречивостью объясняет автор свои цели и высказывает свои надежды. "Давно родилась во мне мысль и желание обратиться в один из сих источников, продлить к концу приближающееся, тленное и малозначительное бытие мое, превратить его в существование столь же неизвестное, невидимое, в журчание неслышимое, с надеждою случайно брызнуть когда-нибудь из мрака и земли и быть замечену каким-нибудь великим мужем, который удостоит приобщить меня к своему бессмертию или, по крайней мере, долговечию". Написано им было около семи томов, куда вошли воспоминания о Н. Карамзине и В. Жуковском, о семьях Вяземских и Тургеневых, об Л. Хвостовой, А. Шаховском, о генерале Бетанкуре, о жизни А. Пушкина в Одессе и о "демоне" его А. Раевском.. Записки эти Ф. Вигель читал в домах своих знакомых с неизменным успехом; за ними охотились, их переписывали. Впоследствии историк литературы М. Лонгинов писал: "Разочарованный, ожесточенный обстоятельствами жизни, страдавший еще больше от своего неуживчивого своенравного характера, он знал невыразимое наслаждение, находил великое утешение в своих воспоминаниях и сравнивал их опубликование с публикацией записок Сен-Симона, сделавшей их автора знаменитым после смерти..." В Энциклопедическом словаре Брокгауза - Ефрона вместо перечня чинов и должностей о нем сказано так: "Вигель (Филипп Филиппович) - автор известных "Воспоминаний"..."
...Да, несомненно, любопытны могут оказаться и те мемуары, авторы которых вовсе не ставили себе задачи трезвой самооценки, да и не были к ней способны, вполне удовлетворенные и личностью своей, и биографией, Таковы, например, мемуары Николая Ивановича Греча человека весьма пестрой биографии. Автор первого "Опыта краткой истории русской литературы и "Начальных правил русской грамматики", выдержавших 11 изданий, редактор "Северной пчелы" и "Сына отечества", в котором печатались будущие декабристы, Н. Греч вскоре после разгрома декабрьского восстания стал литератором сугубо официальной складки. Последние годы своей долгой (он умер на 80-м году) и переменчивой жизни Н. Греч отдал главным образом мемуарному жанр".
К своим "Воспоминаниям старика", посвященным эпохе Александра I, он приступил, разжигаемый негодованием на вышедшую в 1858 году книгу А. Герцена "14 декабря 1825 г.". "Гнусный беглец дерзает чернить своею пакостью даже людей достойных и благородных..
Долг всякого честного человека и гражданина русско го вступиться за правду и смело высказать ее пред светом и потомством", - писал возмущенный мемуарист.
Стремясь как можно яснее выказать свое отношение к заговору и к главным его вдохновителям, Н. Греч дает портреты 31 декабриста, которые, несмотря на обилие нравоучительных его замечаний и упреков по адресу повешенных и умерших в ссылке, сохраняют значение ценного исторического источника. Н. Греч, как и Ф. Булгарин, близко знал участников заговора. Они бывали в его доме, и Гречу приходилось выслушивать от своих молодых гостей щекотливые вопросы - о том, например, что бы он сделал, если б узнал о существовании заговора?..
Через много лет, рассказывая в воспоминаниях о скором своем "вытрезвлении" от либеральных идей, Н. Греч с гордостью воспроизводит свой ответ Ф. Рылееву ("за хохол да и на съезжую") и вслед за тем замечательное разъяснение своих отношений с самодержавием: "Между царем и мною есть взаимное условие: он оберегает меня от внешних врагов и от внутренних разбойников, от пожара, от наводнения, велит мостить и чистить улицу, зажигать фонари, а с меня требует только: сиди тихо! вот я и сижу". Н. Греч написал еще подробные "Записки о моей жизни" (не успев, правда, их закончить) и несколько мемуарных портретов. Среди них, быть может, любопытнее всего - воспоминания о Фаддее Булгарине, вызванные, по-видимому, желанием автора установить в глазах современников и потомков необходимую ему дистанцию между ним и многолетним его ближайшим сотрудником. Автор воспоминаний обещал: "Буду говорить и о себе сколь можно равнодушнее и правдивее". Но такой взгляд на себя ему удавался плохо; собственная жизнь невольно принята была за некий образец, за норму, когда с неподражаемой важной снисходительностью перечисляет он и пересказывает разнообразные бесчестные поступки своего соиздателя, временами принимает с некоторым самоотвержением его сторону, делает глубокомысленные экскурсы в историю развития дурных свойств его личности и роняет среди прочего характернейшее замечание: "Признаюсь, если бы я знал, каков Булгарин действительно, то есть каким он сделался в старости, я ни за что не вошел бы с ним в союз". Н. Гречу удалось нарисовать довольно яркий портрет Ф. Булгарина, но вместе с тем и свой собственный: чем более места отдано в воспоминаниях такого рода оправданиям, мнимо искренним признаниям и разнообразным наветам на врагов и полудрузей, тем рельефнее выступает личность того, кто с таким рвением стремится поведать, как "на самом деле" дело было.
Не достигая чаще всего желаемого им эффекта, автор этих мемуаров постоянно как бы достигает побочногоон выбалтывает нам о времени и о себе то, что рассказывать вовсе не думал, чего, может быть, сам в себе как следует не знал или в целях самосохранения приучился не видеть. Это дало его воспоминаниям свособразную перспективу и объемность, едва ли не художественную, и потому, читая их, невольно сожалеешь, что слишком мало деятелей такой складки оставляют свои мемуарные автопортреты и нередко теряют, таким образом, предоставляемую им великодушной историей возможность заслужить у потомков слово благодарности...
- Что бы ни говорили о разных типах мемуарислов, встречаются, наверное, натуры, будто самой природой, воспитанием и условиями жизни подготовленные для выполнения этой миссии.
- Расскажем об одном из таких людей. В тридцатые-сороковые годы минувшего века всем в Петербурге было известно имя Павла Васильевича Анненкова. Никакой определенной деятельностью не знаменитый, человек этот принадлежал к кругу друзей Н. Гоголя, В. Белинского, позже - И. Тургенева, А. Писемского...
Все они ценили его литературный вкус, нередко делали его первым читателем и судьей своих произвений и считались с его советами. Примечательно, что ги"н всем этом сам П. Анненков, будучи глубоко образованным человеком, не испытывал серьезной потребноегк ни в одном роде литературной деятельности. Он писал блестящие критические статьи, но довольно редко и всякий раз, лишь склоняясь к просьбам редакторов журналов. Эту свою особенность он и сам отлично сознавал и с веселой прямотой писал одному из друзей, редактору журнала "Атеней" Е. Коршу: "задайте сами работу.
Я на выбор глуп. Нет у меня ни особенно волнующих дум, ни холерических, требующих настоятельно извержения мыслей. Таких людей следует водить на уздечке, и они иногда очень манежно могут пройти небольшое расстояние за своим берейтором. На это я именно и способен". Он пробовал писать повести - они не имели чувствительного успеха.
Один из братьев П. Анненкова был нижегородский губернатор, другой генерал-адъютант, петербургский обер-полицмейстер, Сам же он предпочитал карьере вольный, никакими обязанностями не связанный образ жизни. Его богатые именья позволяли ему много путешествовать, но и в путешествиях этих он никогда не следовал каким-либо специальным целям: "Терпеть я не могу вдобавок ни тех людей, ни тех земель, ни тех наук, ни тех мыслей, которых надобно знать, - писал он В. Белинскому. - Ничто такого отвращения не возбуждает во мне (...), как голая необходимость".
Сами маршруты его не подчинялись определенному плану, а менялись неожиданно и прихотливо, потешая друзей. "Приехал я в Берлин, посмотрел из гостиницы на чахоточную растительность его "Unter-den-Linden", съездит в голый, еще не распустившийся "Thiergarten"- и мною овладела жажда тепла, света, простора: вместо Лондона и свидания с приятелями, я направился в северную Италию, где у меня никого не было. Этот внезапный поворот вызвал гомерический хохот у Тургенева.
Я получил от него уже в Женеве письмо из Парижа, от 23 мая 1860. "Первое чувство, - пишет он, - по получении вашего письма, милейший А., было удовольствие, но второе чувство разразилось хохотом... Как? Этот человек, который мечтал только о том, как дорваться до Англии, до Лондона, до тамошних приятелей, примчавшись в Берлин, скачет сломя голову в Женеву и в северную Италию. Узнаю, узнаю ваш обычный Kunstriff".
Это отсутствие "жесткости конструкций", удивительная податливость к быстрым изменениям ближайших жизненных планов немало способствовали приуготовлению личности П. Анненкова к той роли, которая, как выяснилось впоследствии, назначена была ему в истории.
Исследователь литературно-критической деятельности П. Анненкова Б. Егоров пишет, что "ему явно не хватало жизненной воли, активности, целеустремленности, может быть, этим объясняются частые ситуации, когда он оказывался "ведомым" ("нумером вторым", по терминологии Тургенева). Например, как можно судить по письму к Тургеневу от 7 января 1861 года, будущая жена критика Глафира Александровна сама убедила П. Анненкова в необходимости жениться и как бы предложила ему руку. Правда, справедливости ради нужно сказать, что вести себя он позволял достойным людям.
Так, в Риме в 1841 году он безропотно, в течение нескольких недель, отказываясь от туристских интересов, переписывал под диктовку Гоголя "Мертвые души". Летом 1847 года он отверг заманчивую поездку на Балканы, чтобы сопровождать больного Белинского по германским курортам..."
По описанию, оставленному самим П. Анненковым, и по его письмам этого времени можно судить, что с той же самой нерассуждающей легкостью следования душевному своему движению, с какой однажды повернул из Берлина на юг, гонимый жаждою "тепла, света, простора", кинулся он теперь из Парижа навстречу больному другу не затем, чтоб повидаться, а чтобы остаться при нем на все время лечения.
В октябре 1848 года, вернувшись в Россию, П. АН ненков попадает в атмосферу "терроризации", вызванной страхом российского правительства перед революцией, охватившей Европу. Через много лет, составляя конспект своих воспоминаний об этом времени, П. Анненков записывал: "Салтыков уже сидит в крепости за свои повести, пересмотр журналистики и писателей...
Ф. Достоевский попал на пять лет в арестантские работы за распространение письма Белинского к Гоголю, писанного при мне в Зальцбрунне в 1847 году. Как нравственный участник, не донесший правительству о нем, я мог бы тоже попасть в арестантские роты". Эти два года П. Анненков мало бывает в Петербурге - он занят делами своего расстроенного именья. Как всегда, он занимается понемногу, без особого запала, и литературной работой - печатает в "Современнике" "Письма из провинции". Как и прежде, эти живые, не лишенные наблюдательности очерки не вызывают особенного интереса читающей публики.
В это время, зимой 1849-1850 годов, Н. Ланская задумывает переиздать сочинения А. Пушкина и просит помочь ей в этом И. В. Анненкова - брата Павла Васильевича, - служившего под началом ее мужа и близкого к их семейству. Иван Васильевич вместе со старшим братом Федором Васильевичем стали убеждать П. Анненкова принять участие в работе по редакции издания, доказывая, что работа эта ему вполне посильна, а кроме того позволит братьям не платить денег чужому человеку.
Полковник лейб-гвардии Конного полка расчислил, что на эту работу уйдет у брата месяц времени ("Все сие сообразивши, я полагаю, почему тебе не приехать сюда на один месяц и все что нужно написать и устроить..."), и недоумевал на его нерешительность. Между тем П. Анненков смотрел на все это совершенно иначе, его, по собственным его позднейшим признаниям, охватывали "страх и сомнение в удаче предприятия"; судя по ответным письмам брата, Павел Васильевич уверял его, что он осрамит свое имя, взявшись за непосильное дело, и, видимо, обвинял даже в неуважении к Пушкину.
Дело кончилось тем, что, к счастью для будущей истории литературы, П. Анненков взялся за работу над изданием - со страхом и неуверенностью в своих силах, восполняемой глубокой убежденностью в литературной и историко-культурной необходимости этого труда.
С этих пор жизнь его резко переменилась. Он обрел наконец, занятие, в которое погрузился целиком, которому предался со страстью и неизвестной в нем прежде устремленностью к единой цели. Он задумал сопроводить сочинения не биографическими "выносками" к каждому тому, как предполагалось вначале, а первым опытом полной биографии поэта. Для этого он первым делом принялся за перечитывание журналов 1817-1825 годов, которые разыскивал по частным библиотекам (в частности, в библиотеке В. Белинского, купленной И. Тургеневым у вдовы критика и целиком предоставленной им П. Анненкову для его работы), так как в Публичной библиотеке полных их комплектов не было.
Как впоследствии напишет академик Л. Майков,- "биограф придавал особое значение старинной журнальной полемике и справедливо искал в ней указаний на то, как постепенно слагалось в русском обществе воззрение на поэтическую деятельность Пушкина". Сейчас этот подход кажется естественным и необходимым для историка литературы; в середине прошлого века он был далеко не так привычен и говорил о высоком уровне историко-литературного сознания начинающего биографа. "Рядом со старыми журналами, - пишет Л. Майков, - другим важным источником служило для Анненкова живое предание". С этим источником дело обстояло сложнее всего.
П. Анненков занимался жизнеописанием Пушкина в то время, когда основания такого рода работы еще никому не были ясны, когда память о Пушкине казалась многим его друзьям частным их достоянием и вызывала настороженность к тому, кто претендовал на нее как на общенациональный фонд. Сама задача как можно более полного собирания всего когда-либо написанного или высказанного поэтом еще подвергалась сомнению и вызывала у некоторых современников опаску и нарекания. Так, один из ближайших друзей Пушкина С. Соболевский писал Н. Погодину: "Анненкова я тоже знаю, но с сим последним мне следует быть осторожнее и скромнее, ибо ведаю, коль неприятно было бы Пушкину, если бы кто сообщил современникам то, что говорилось или не обдумавшись, или для острого словца, или в минуту негодования в кругу хороших приятелей".
П. Анненков был первым в России, кто решился строить "биографию исторического человека" с таким широким захватом, вводя в нее материал и мемуарный, и исторический, и даже текстологические разыскания. Почти не имея перед собой образцов, сообразуясь главным образом с собственным нравственным и историческим чувством (а и тем и другим он был наделен в высокой мере), П. Анненков вырабатывал принципы научной биографии писателя, тогда еще не осознанные даже как проблема. И эта работа естественным образом вела его к мыслям о биографии эпохи, об обязанностях очевидца по отношению к будущим поколениям. Уже в 1856 году, собирая материалы для биографии Станкевича, он просил Боткина прислать его воспоминания об "историческом семействе" Бакуниных и, не сдержавшись, восклицал: "Боже мой! Какой клад объективная летопись, написанная, однако ж, очевидцем - и тогда, как уже личность совершенно высвободилась из событий, отношений и привязанностей. Вы, может быть, не поверите, что одна мысль о такой летописи дает мне какой-то род преждевременного наслаждения".
Труд, неожиданным и счастливым образом подчинивший себе человека, до той поры далекого от всяких деятельных систематических занятий, был завершен лотом 1853 года. Однако жизнь П. Анненкова уже вошла в новое русло, и он не спешил выходить из него. Начинался тот период его жизни, который и должен был дать ему "имя летописца эпохи". Много позже он напишет о А. Герцене, что для него "наступила та пора жизни, когда человек испытывает обыкновенно мучительную потребность самой напряженной деятельности (ему шел 35-й год)" - быть может, в словах этих заключена была память о том времени, когда его самого толкнуло вдруг к непривычно напряженной и глубоко его захватившей работе. Собирая документы Пушкина, он пользовался чужим материалом, беспрестанно понуждая друзей и знакомых поэта зафиксировать письменно свои о нем воспоминания, не дать им ускользнуть из стареющей памяти, а со смертью очевидца - уйти навсегда. Эта мемуарная лихорадка уже не оставляла П. Анненкова.
Он заторопился написать о людях, которых знал лично, чью жизнь следил с дружеским вниманием, с живым участием.
В 1856-1857 годах он- пишет большую статью "Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 г.", представляющую собой, в сущности, воспоминания о всем времени своего знакомства с Гоголем.
Воспоминания о Гоголе недаром избраны были им для наиболее полного высказывания взгляда своего на роль биографа и мемуариста. Плодотворность этого взгляда в применении к личности Гоголя была особенно несомненна, другим путем эту личность, казалось, невозможно было ни постичь, хотя бы отчасти, ни оценить.