13766.fb2 Дюк Эллингтон Бридж. Новелла - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Дюк Эллингтон Бридж. Новелла - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Володя лишь пожал плечами. И с отвращением оглядел их нищенскую комнату. Парные, как детский гоголь-моголь, шифоньер с сервантом были главными в обстановке; еще имелись стулья на гнутых алюминиевых ножках, модные в прошедшем десятилетии, табурет с белой проплешиной на сидячей части, раздвижной круглый стол под скатертью с малиновыми цветами и его маленький письменный стол, точнее — домашняя парта, купленная некогда в магазине Все для школы, за которым даже ему, низкорослому, давным-давно стало тесно. И короткого же роста топчан, подобие лавки. И за ширмой с китайскими пагодами кровать матери с будто новогодними еловыми латунными шишечками на спинках. И веселенькие занавески, под которыми висели еще одни из крашеной голубым марли, которую мать называла гипур.

— Что ж, — сказал Володя, — ты приедешь позже, когда я устроюсь.

Роза Моисеевна задумалась.

— А скажи, сынок, там просят много справок надо собрать?

— Да нет, по нашим меркам немного…

— Ты сказал, что придется отдавать паспорт. Как же можно отдавать свой прописанный паспорт, чтобы взамен получить какую-то липовую справку без фотографии! И потом — как ты повезешь вещи?

— У меня нет вещей, мама. Костюм будет на мне, а в руках один чемодан и пишущая машинка.

— Ой, да кому нужна в Америке эта твоя пишущая машинка…

Кстати, в этом пункте житейский здравый смысл не подвел Розу Моисеевну: Володя бросил допотопную русскопишущую Эрику в нью-йоркском отеле для эмигрантов и темнокожих безработных, живущих на welfare, когда решил перебраться на юг, в столицу, поближе к иезуитскому Джорджтаунскому университету, относительно которого питал смутные иллюзии, решив даже при нужде обратиться в католичество. В отеле пили и дрались, как в русском рабочем общежитии, с той разницей, что нравы были жестче, и однажды ранним утром Володе, чтобы выйти на улицу, пришлось переступить через окровавленное тело негра, зарезанного ночью, — труп еще не успели убрать…

— Не скажи, у тебя есть хорошие вещи. Черный свитер — не оставишь же ты его, в Америке тоже может быть холодно ночами. И смена белья, и ночная рубашка…

— Но, мама, вы так хлопочете, будто я сажусь на самолет завтра. И потом, я приобрету в Америке нормальную пижаму.

— Бери шелковую. О, как ты будешь выглядеть в шелковой цветной пижаме! Девочки будут засматриваться.

— Какие девочки, о чем вы говорите, мама! — оборвал ее Володя в сильном раздражении.

— Ты должен будешь передать привет дяде Мише. Он тоже в Америке, писать, правда, давно перестал, но адрес его я сохранила…

Володя все не решался сказать, что от Розы Моисеевны требуется заявление. Вызов у него был от мифической тети Сары из Хайфы, и мать должна была написать, что, мол, да, есть такая тетя Сара из Могилева, ее близкая троюродная сестра, потерявшаяся еще во время войны. И что она никак не возражает, чтобы ее сын Володя эту самую тетю проведал и с ней воссоединился. Впрочем, вскоре после отъезда Володи все эти глупые и прозрачные эвфемизмы, применявшиеся в целях завуалировать факт массового бегства из страны, отменили, стали писать прямо: убывает на постоянное место жительства. Или еще короче: на ПМЖ.

8

До сих пор, кроме родного Ленинграда, Пушкина и Петрозаводска — университетская практика в области русского культового деревянного зодчества, — Володя ни в каких городах не бывал. Даже в Москве — только раз, и то давно, лет в десять, мать взяла его с собой для поездки в ГУМ, чтоб было кому сторожить сумки, и Володя впервые видел Красную площадь — не по телевизору, но в окно универмага.

Вена показалась грязной, как и отель, в котором его поселили, с ванной комнатой, в которой еврейская семья из Бердичева по ночам ощипывала кур, и Володя с отвращением понимал, что, как ни крути, это тоже его соплеменники. Испытал укол: их с матерью убогая комнатка в коммунальной квартире его детства вспомнилась уютной. Пришла на ум даже керосинка, на которой готовили, пока не подвели газ, сколько ему тогда было, лет пять… К тому же оказалось, что бывший имперский город Вена стоит вовсе не на Дунае, в чем некогда убедил своими вальсами доверчивых русских Штраус-старший, а на какой-то болотистой протоке, и это усилило раздражение и привело ненадолго в уныние. До дунайской набережной он просто не дошел, как пропустил и прочие немыслимые венские красоты, не обратил даже внимания на решетки ар-деко, обозначающие спуск в грязноватое и душное метро. А на знаменитые венские кафе у него не было денег. Он торопился, ведь Вена была лишь промежуточным пунктом: он же не турист, а сильного человека должно ежеминутно направлять точное знание цели и, как его, воля к грядущему.

В ХИАСе после короткого собеседования дали немного денег.

Собеседование было странным. Володю спросили, к примеру, уехал ли он потому, что на родине ему было плохо. Он был гордым, как бывают лишь хозяева своей судьбы, и врать было ниже его достоинства. Володя сказал, что, мол, в Ленинграде ему не хватало информации для работы, были недоступны многие документы, и вообще — он хотел увидеть мир, а жить было можно, Эрмитаж — одно из богатейших художественных собраний мира. Кажется, этот ответ комиссию не заинтересовал, наверное, стоило высказаться яснее про тоталитарную антисемитскую советскую власть, но претензий к режиму Володя четко не сформулировал.

— Скажите, — спросил тогда человек ярко семитской наружности, — вы отказались ехать в Израиль, потому что боялись, как бы и там вам не было плохо?

По-видимому, дядька был психиатр и намекал, что Володе, наверное, везде плохо, а про Эрмитаж он приврал, маскируя свою болезнь. Или речь о том, что он неважный еврей?

— Америка, как и Израиль, тоже моя страна, — ответил Володя не без молодого вызова, его раздражал и унижал этот допрос. Кроме того, быстро сориентировавшись, он понял, что имеет дело пусть с еврейской, но с американской организацией, и тот же дядька, что его допрашивал, тоже отчего-то в палестины не отбывает.

На него посмотрели странно, наверное, больно бойким он им показался, советские евреи вели себя, как правило, смирно, но выдали нужные бумаги и деньги. Когда подъезжали к Риму, из окна вагона показалась огромная мусорная свалка, и сердце Володи сжалось от страха неизвестности и в мгновенной тоске, как там мама и зачем я еду, зачем и куда. Он оглянулся по сторонам. Другие пассажиры не глядели в окно, а читали газеты или дремали, приоткрыв рты, смахивая на мертвецов… Подобные вспышки тоски и страха будут повторяться у Володи время от времени еще несколько лет.

Лиры были цветастые и большие, он приколол их булавкой к нагрудному карману рубашки с внутренней стороны. Фонтан Треви бил, шумел и плескал. Даже сейчас, в апреле, на улице было под тридцать, а небо — небо было не взаправду синим, как на детских переводных картинках. Но залезть в фонтан, как это делали американские студенты, которых в это время года полно в Риме, Володя не мог: рубашку на берегу оставить нельзя, искупаться в рубашке тем более, лиры могли намокнуть. Он лишь зачерпнул яркой, не такой как в России, воды, намочил шею, лицо и волосы. Сидя на ступеньках, он оглянулся на Колизей, и вечный город объял его, плотно сияющее, как при галлюцинации, небо запрокинулось, душа вспенилась и заиграла, ему показалось, что он здесь родился, возникло странное чувство, будто это его город и будто он жил в нем всегда. Но дело было не только в Риме и италийском небе, но в нежданном головокружительном чувстве свободы, которое за дорожными тяготами и бюрократическими хлопотами Володя еще не успел пережить. Очень скоро это же хмельное чувство, только еще более острое, он испытает, когда снизу, от башен-близнецов, пойдет вверх, задыхаясь от быстрого шага, по узкому извилистому Бродвею. Торопиться было некуда, но подгоняло опасение, вдруг это все не с ним, и сейчас город Нью-Йорк исчезнет, как исчезают сновидения. И он опять проснется в провинциальном, облупленном, в потеках плесени от вечной сырости и нищеты, месте своего рождения.

9

В Нью-Йорке его поджидала новость, что он, Володя Теркин, никакой не еврей. А кто? Русский, конечно. Гой. Еврей, объяснили ему в какой-то загроможденной шкафами еврейской конторе в Бруклине, должен быть обрезанным. А вы же сами сказали, что не прошли обряд обрезания. Ему намекнули, что не все потеряно, что никогда не поздно, Володя отнесся к этому деликатному предложению прохладно. Вот видите, и что же вы хотите?

Володя хотел ласкового приема. Более того, он ждал от Америки такой необходимой ему сейчас любви. Это что ж, тот факт, что его родная мама Роза Моисеева, бежала из фашистского гетто, уже не считается? Все бежали из фашистского гетто, сказали ему. С тоской вспомнил он, что знающие люди советовали удрать из Рима и добраться до Германии. И там, как жертва холокоста по материнской линии, он мог бы как сыр в масле кататься. Вот так и становятся антисемитами, подумал он. Без юмора, вполне серьезно, он ведь был строгим юношей и серьезным человеком.

Вместо того чтобы дать денег, через небольшое время еврейская община переадресовала его еще в какую-то контору. Очередь была бесконечной, одни цветные, к тому же обслуживавшие ее толстые негритянки болтали друг с другом, плюя на истомившихся людей, совсем как на его родине, но потом записали-таки на получение белой карты, как говорили русские эмигранты. Позже оказалось, что это лишь временный вид на жительство, и только через год-два он получит green card. Работодатели, конечно, предпочитали нелегалов, но теперь с этой card он будет получать по меньшей мере четыре доллара в час, сказали ему. А через год — восемь, тридцать долларов в день — не богатство ли! И работа у него скоро уж была — разгружать по ночам, до привоза рыбы на fish market, картонную тару. Дрянная и вонючая, конечно, работенка. Но Володя оставался бодр, насколько возможно: какие два года! Окружающие шутят, они просто не знают, на что он способен! Но бодриться удавалось не всегда…

Что описывать адскую тоску затерянного в джунглях города Большого Яблока абсолютно одинокого, нищего и неважно говорящего по-английски — впрочем, в Нью-Йорке, казалось на первых порах, все так говорят — эмигранта. Как позже рассказывал мне сам Теркин, тоска была такова, что он в борьбе с клопами не мог заснуть и шатался по ночам по улицам Бронкса, где дважды подвергался на темной улице гомосексуальным приставаниям. А однажды худая, светло-черная в свете тусклого фонаря, женщина с испитым лицом догнала его, встала лицом к лицу и уверенно сказала you want a good fuck. И попросила пятнадцать долларов. Видя его растерянность, цепко и пребольно прихватила за яйца. Володя сказал с испугом, что денег у него нет, что было правдой, у него была лишь пятерка. Но потом с сожалением вспоминал это приключение. Приличные же девушки на него и в Ленинграде не смотрели.

Вообще эту полосу жизни он редко вспоминал, лишь невольно проговаривался изредка. Скажем, однажды, поймав сам себя на каком-то некорректном высказывании в адрес черных, что-то в том духе, что негров после гражданской войны и отмены рабства было так же трудно заставить работать, как бывших русских крепостных после несчастья. Они ничего не желают делать уже в четвертом, считайте, поколении, предпочитая сидеть на шее правительства. Но оборвался и виновато сказал:

— Если бы вы пожили в Бронксе бесправным эмигрантом, тоже стали бы невольным чуточку расистом.

А потом, подумав, добавил:

— Впрочем, черные здесь и сами порядочные… ксенофобы.

10

Итак, за океаном евреем Володя Теркин пробыл недолго.

В Америке он был русским. Он был бы русским, даже если бы был советский грузин, молдаванин или таджик. И его немало удивляло, как евреи здесь жмутся друг к другу: в СССР все было перемешано, а собственно еврейские кружки были большой диковиной.

Мало-помалу Володя влился в нью-йоркское русское эмигрантское комьюнити, посиживал в Самоваре, пил дешевую принесенную с собой и разливавшуюся из-под полы водку Поповъ, причем хватало и на борщ, и на пельмени. С удивлением и нежданной радостью встретил нескольких знакомых по университету и обнаружил в себе нерастраченные резервы общительности. Он с одинаковым удовольствием болтал со всеми, с кем вряд ли оказался бы за одним столом в Ленинграде: с одними он не стал бы и здороваться, до других на родине ему было не дотянуться. Как-то он оказался соседом по трапезе знаменитого товстоноговского актера, и тот доверительно посоветовался с Володей, где бы здесь купить недорогую электронику, все говорят — у Тенгиза, а где этот Тенгиз, вы не знаете? Позже он видел его еще раз: тот, как ребенок, радовался приобретенной телекамере и снимал у стойки буфетчицу — тоже бывшую советскую киноактрису.

Здесь, за океаном, русские легко заводили знакомства. В воздухе, казалось, были растворены, как называли это американцы, релаксант и толерантность, и Володе нравилось среди этих доброжелательных людей, какими они никогда не были бы на родине. Но скоро ему стало ясно, что под показной всеобщей оживленностью — страх, смертельный страх одиночества. А ведь эмигрантское одиночество — самое одинокое, если позволительна такая тавтология, самое острое, настоянное и горькое. Много горше, чем привычное одиночество с самим собой всякого хоть дурного, хоть хорошего человека хоть на старом, хоть на новом белом свете…

Вскоре выяснилось, что здешние университеты для Володи неприступны. Чтобы подтвердить его диплом ленинградского исторического факультета, требовалось приложить много больше усилий, чем предполагалось, и тактика штурма не годилась. Даже он, куда более дисциплинированный и собранный, чем многие его советские соотечественники, был поначалу напуган трудностями, которые то и дело нежданно вырастали перед эмигрантом. Причем трудности самые разнообразные: бюрократические, материальные, психологические и, конечно, прежде всего, языковые. Оказалось, его английского для университетских собеседований совершенно недостаточно. И самое главное — он заново должен освоить всю историческую терминологию, потому что никогда не читал американских статей и не держал в руках ни одной американской исторической монографии. Не раз подступал гадкий страх: все, конец, ничего не получится, ему уже двадцать четыре, и всё, чему он успел научиться, коту под хвост, всё надо начинать сначала. Подчас подступало чувство нерадивого ученика перед экзаменом, который он наверняка и на этот раз провалит. И его медленно затягивало самоощущение неудачника, looserа…

Помог один удивительный случай. Он дотемна продавал хот-доги с небольшой тележки с тентом. В тележке были две глубокие железные емкости-термосы с запасом булочек и сосисок, и две поменьше — с кетчупом и горчицей. Был конец августа, парило, на Володе Теркине были лишь сандалии, джинсы и майка, на голове — соломенная шляпа с загнутыми вверх полями, а перед ним лежал раскрытый словарь американского сленга. Володя узнавал много нового. Скажем, знакомое английское слово scrub, стереть, в Новом свете могло означать отменить матч или даже уволить к чертовой матери. Нашлось даже выражение scrub-club, что-то вроде компании неудачников… Дело шло к концу дня и к закрытию офисов — хозяйство можно было сворачивать, вечерняя публика на ParkAvenue хот-догами не питается.

Володя заметил двух черных парней, что толклись на тротуаре неподалеку, и они ему не понравились. Не отрывая глаз от книги, он понял, что они наблюдают за ним. По-прежнему делая вид, что он их не замечает, Володя медленно стал сворачиваться. Деньги он держал в двух специальных углублениях столика на тележке, а сейчас переложил в кошелек. Порядок был таков: он отвозил тележку во двор ресторанчика поблизости, от которого торговал, сдавал оставшиеся продукты и дневную выручку, и из нее с ним расплачивались. В тот вечер у него образовалось по его понятиям много — около пятидесяти долларов личных денег. Закончив, Володя съел положенный ему в конце дня хот-дог с кетчупом и запил сладкой колой — время диетической для него еще не пришло. И вышел из ресторана, собираясь как можно скорее пересечь нижний Манхэттен и отдышаться у океана.

Парни ждали его. По-видимому, они собирались, так или иначе Володю scrub. Он пошел по людной стороне вниз, но решил не идти пешком, а спуститься в сабвей на углу девятнадцатой. Они прижали его к решетке забора, огораживавшей вход в какой-то банк. Краем глаза Володя заметил, что чернокожий охранник в светло-синей форменной рубашке равнодушно посмотрел в их сторону и отвернулся. Потом Володя никак не мог понять, что на него нашло, быть может, он вспомнил унизительный страх, который испытывал, выбираясь по стеночке из опасного отеля для эмигрантов, страх, потребовавший мести. К тому же, что говорить, ему стало ужасно жаль своих долларов, относительно которых он уже решил, как их потратит. Извергая русские ругательства, каких никогда не употреблял, он набросился на грабителей и с силой, которой тоже за собой никогда не знал, расшвырял их по мостовой. Такое поведение не входило в правила игры: белые, чувствуя приставленный к животу нож, добровольно должны были отдавать двадцать долларов быстро и молча. А сейчас даже нож не успели достать, и более крупный из черномазых, поднимаясь с земли, получил к тому же ногой в глаз. Этот щуплый белый парень оказался the champion. И они бежали. Володя, придя в себя от вспышки ярости, обнаружил, что оказался в кругу белых прохожих, которые аплодировали ему. Так Володя узнал, что он — великий парень, brave guy, герой.

11

Некогда, получив в продуктовом магазине лотерейный билет на сдачу, как было заведено в Союзе, Володя убеждал себя, что непременно выиграет. Надо только сильно хотеть. И не сомневаться. Ибо только к тем, кто не ведает сомнений, приходит удача. Но и проигрыши не разочаровывали: что ж, в следующий раз непременно. Быть может, Володю не слишком огорчало, что фортуна и на этот раз отвернулась и не смотрит в его сторону, потому что он никогда не загадывал, как потратит счастливые деньги: знал, отдаст матери. Лишь однажды он позавидовал новеньким джинсам одноклассника, которому отец привез их из туристической поездки в ГДР. Джинсы тогда были не просто удобной носильной вещью, но фетишем, талисманом, знаком удачи. И вскоре был пристыжен: мать, будто прочитав его мысли, купила ему точно такие штаны в магазине Рабочая одежда, правда длинные по его ногам, пришлось подворачивать. И Володя убедился, что был прав, не ропща на судьбу, главное — терпение и вера.

Но в Америке была другая погода. В стране Советов всё оказывалось сбыточным, поскольку бесхитростны были мечты, тяготы не ощущались таковыми, преодолеваясь сообща, и даже у взрослых болезни зачастую оказывались детские — в основном ОРЗ, как будто все в коммунистической России только и делали, что играли в снежки. Но теперь Володе, поставившему себе в программу со всеми трудностями справиться, сжав зубы, и быстро идти вперед, не сворачивая, пришлось набраться такого терпения, какому он не учился на родине. И то, что должно было прийти сразу, заняло на поверку больше двух лет…

Ему удалось-таки подтвердить свой диплом, но не в Нью-Йорке, а в Вашингтоне. И отнюдь не в Джорджтаунском университете, куда попасть не удалось, и о его тенистых аллеях и уютных джазовых клубах оставалось на время забыть. Его оставили при кафедре русской истории и словесности докторантом и назначили небольшое содержание: он должен был вести необременительный семинар русского языка, истории и литературы два раза в неделю. Дали комнатушку в кампусе с видом на ограду, увитую плющом, хотя университет был заштатным, отнюдь не Ivy League. Володя купил магнитофон, слушал госпел и кантри, джаз и попсу — подержанные кассеты покупал в университетской лавке со скидкой. Ходил в библиотеку Конгресса. Подчас целый день проводил в кинозале, заказывал старые американские комедии и, научившись заправлять пленку на специальном столе, смотрел эти ленты на мониторе, пытаясь догадаться, в каких местах надо смеяться. Прилежно изучал американские песенки с саундтреков, это могло пригодиться. Впрочем, американского юмора он так и не постиг. Как и правил игры в американский футбол.

По выходным подолгу гулял. Сидел на берегу Потомака, смотрел на воду, тихо несущую едва тронутые желтым листья невнятной Володе породы. И позволял себе мечтать, как любой бедный эмигрант из третьего мира в очень богатой западной стране — о деньгах. Прежде, на родине, он был бессребреник на русский интеллигентский манер, но теперь зачастую в предсонных дремах грезил, что вот бы он получил миллион. Ну выиграл бы в ту же лотерею, к которой на родине относился так легкомысленно. Сидел бы на веранде собственного дома на берегу океана и глядел на закат. В руке у него — бокал дайкири на белом роме. Нет, мартини со льдом, лед будет позванивать. И он сделает call Андрюше Пожарскому, поднесет бокал к трубке, спросит, слышит ли тот, как у Володи позванивает в бокале…

Конечно, Володя понимал несбыточность этих грез — какая там лотерея. Но вот можно было бы удачно жениться. Это, конечно, тоже из области фантастической, но разве не чистой воды волшебная сказка уже то, что вот он, Володя Теркин, бедный еврейский парень из ленинградской коммуналки, сидит сейчас на берегу Потомака, а не Фонтанки. И читает английские тома из библиотеки Конгресса США, а не затасканные, в жирных пятнах, книжки из полуподвальной питерской читальни имени Ф.М. Достоевского. И скоро получит доктора, непременно получит. И все может сбыться. И сбудется, будьте покойны, потому что главное — быть серьезным и очень точно знать, чего ты хочешь. Терпение и охота к будущему, воля к грядущему, опять же, как учил, кажется, Фридрих Ницше. Воля, которой так не хватает его малой родине — малой по сравнению с широким миром, открывшимся теперь перед ним. Да, конечно, Ницше, именно он…

12

Его соседом через стенку был симпатичный мексиканец Мануэль из Мехико. Смуглый, улыбчивый, с детским лицом, темная поросль едва пробивалась на подбородке, по-юношески нескладный, нервный и порывистый, умеренный революционер. Сквозь стенку Володе по вечерам была слышна дивная музыка, какой он никогда не знал, не был музыкальным человеком и потому не мог признать в этих звуках предсмертные Метаморфозы Рихарда Штрауса. Музыка Мануэля была почти неслышной и навевала что-то щемящее, будто намекая на какую-то роковую тайну. Володя же с той еще поры, как жил с радиоточкой в комнате с мамой, привык к музыке бодрой. Такой же оказалась и американская музыка, и даже в жалобных подчас госпелс слышался известный энтузиазм.

Они познакомились. Сосед специализировался в истории испанской литературы и готовился стать бакалавром. В его облике было нечто индейское, что-то от древних тольтеков или живших на мексиканском нагорье и говоривших на науатль тапанеков, — Володя в библиотеке прилежно изучил племена той области, где помещалась мексиканская столица, из вежливости к соседу. Но, к его разочарованию, сосед ничего не знал о тапанеках, лишь посмотрел удивленно. Или не понимал Володиного произношения. Говорил он по-английски бегло, но с сильным акцентом, и Володя поначалу тоже с трудом улавливал смысл его речи. Что ж, они оба говорили не на своих природных языках и учились хоть и одному и тому же английскому, но каждый — с национальными особенностями. И еще недавно и вовсе говорили на том, что в Америке называется pigeon. Впрочем, поскольку Мануэль, как правило, повторял одно и то же, Володя вскоре выучился улавливать смысл: мексиканец говорил вовсе не об истории конкисты, а все больше о своей невесте, ждавшей его на родине.

Мануэль и выучил Володю смешивать контрабандный кубинский ром blanko — темный легальный ямайский был хуже и дороже — с соком лайма, с сахарной пудрой и толченым льдом, но текилы из голубой агавы с солью он, к разочарованию Володи, не пил вовсе, проговорился, что это вино бедных. То есть был высокомерен и богат, хоть и называл Володю tovarisсh. Он пришел в восторг, когда Володя объяснил ему, что по-русски его мексиканское имя звучит просто Миша. Хлопал себя по груди, потом протягивал руку и представлялся tovarisсh Misha. К тому же ему страшно нравилось, что его русский друг — тезка Ленина, Volodimir.

Мануэль сводил Володю в сомнительный район Адамс Морган, по дороге предложив завернуть на стриптиз на Dupont, но Володя смутился и отказался. Хотя адрес запомнил, на афише была изображена совсем голая темная тетка, и ему казалось маловероятным, чтобы она вот так, запросто, все с себя сняла перед зрительным залом. Здесь же был single bar, но в нем друзьям показалось скучно, из одиноких дам — одна грузинская еврейка лет сорока, которая, едва их завидев, крикнула hi, генацвале. Поболтав с ней минутку, они ретировались и отправились в мексиканский ресторанчик, где Мануэль угостил товарища Volodimir вполне интернациональными блинами, но с чрезмерно острой, огненной национальной начинкой. И весело смеялся, наблюдая, как его новый друг хватает руками воздух и просит воды. И поинтересовался, как будет по-английски radi boga. И весело поправил Володю, когда тот спросил, всегда ли в Мексике так завтракают. О, нет, это мексиканский обед, а не мексиканский завтрак. Позже Володя узнал, что выражение mexicanbreakfast означает в Штатах нечто другое, на языке наркоманов что-то вроде стакана воды и сигареты у тех, кому нечем поправитьсяво время ломки.

Мексиканец делал вид, что Америку ненавидит, но тоже хотел рано или поздно купить в Штатах собственный дом. Он ненавидел Америку, которая сейчас учила его на мелкие деньги скорее для порядка или по инерции, у него мать была левая, далекая родственница то ли Диего Риверы то ли Фриды Калло, даром что из весьма состоятельной семьи. Разговоры о революции носили у Мануэля отвлеченный характер, поскольку ему не повезло, и его родина давным-давно обрела независимость без его участия. Но в комнате он все равно держал изображение Боливара на коне, в сомбреро и с гитарой, впрочем, может быть, это был Виктор О’Хара. Бородатого Фиделя он отчего-то не любил, как и Че Гевару, тут были какие-то свои латиноамериканские революционные счеты, Володе не понять. В свою очередь беседу о народовластии и о поправках к американской Конституции Мануэль тоже не умел поддержать, говорил лишь, что пишет диплом про Кровь и песок и что очень сильно, very strong, любит красавицу-кузину, с которой они помолвлены с пяти лет. И скоро, очень скоро они поженятся, как только закончится курс.