132442.fb2
Учитель молодой, красивый мужчина и такой вежливый. Я научилась от него курить — неудобно было отказываться. Раз меня угощает, я говорю: не курю. Другой раз то же самое: да-да, говорит, действительно, я просто забываю. А на пятый раз взяла сигарету, и как-то сразу мне так понравилось. Не задохнулась, как другие, затянувшись впервые. Ну и как начала курить, так уж до перемены дождаться не могла, чтобы скорей сигаретку между губами зажать и дым в легких почувствовать.
Учитель один в этой деревне, и никакой женщины с ним нет. На праздники тоже тут остается. Пригласили мы его в дом ксендза. Переломили вдвоем оплатку,[3] а ксендз неожиданно для всех вскочил, чтобы остановить это счастливое мгновение. Я смотрю на ксендза во все глаза, учитель тоже, а тот слезы вытирает и говорит, что я ему самый близкий ребенок, своих нет, так как такую должность он на этой бренной земле избрал, при которой в одиночестве должен свою службу нести. С этого все и пошло. Учитель глазами за мной, блузку просвечивает. Меня такая злость на него разобрала, а что делать? Смотреть ведь не запретишь и скандала из-за этого не устроишь. Только сама глупо будешь выглядеть. Стала носить свободные вещи, чтобы несчастного не искушать без нужды. Я ведь другому принадлежу и душой, и телом. Так с неделю поносила просторное платье, а он на перемене говорит: пани Ванда, когда такую фигуру имеешь, не нужно ее прятать, пусть хотя бы глаза натешатся. Мне так неловко сделалось, даже не знала, что ответить, но эту тряпку больше не стала надевать. Пусть себе смотрит, если ему так легче жить».
Однако предчувствие его не обмануло. У Ванды был менталитет шлюхи. Легко отдалась ему в руки, чтобы уж больше этого ни с кем не делать. Учитель… Хлюпик проклятый! Его всегда подмывало дать вот такому в морду. Интересовала реакция — встанет и даст сдачи или подожмет под себя хвост. От злости свело скулы. Полез за сигаретой. Сильно затянулся. Глаза начали слезиться. Совсем плох, промелькнуло в голове, инвалид. Из всех грехов больше всего он не мог себе простить старости. С некоторых пор его стал преследовать запах мускуса. Сменил стиральные порошки, даже разорился на «Певекс»,[4] чтобы убедиться — не вещи так пахнут, а он сам, это запах старости.
«Сидим с теткой на кухне за столом, рассуждаем о пустяках, так только, чтобы разговор поддержать. У тетки тоже жизнь была не из легких. Не попался мужчина, с которым бы хотелось быть вместе, поэтому поближе к костелу держалась. Божьему человеку прибирает, готовит. Но может ли это устроить женщину, созданную рожать и воспитывать детей? Дети важнее всего. Ну что у нее за жизнь! Конечно, она заботится обо мне, но тетке хотелось бы, чтобы лет мне было поменьше, а я сейчас уже все ближе ей по возрасту становлюсь. Когда мне было десять, а ей двадцать, я была ребенком, а она — взрослой девушкой. Когда мне было двадцать, а ей тридцать, я молодая девушка, а она уже женщина, теперь же мне тридцать, а ей сорок, обе жизнь одинаково понимаем.
Знаешь, Ванда, говорит тетка, ты бы поехала на сына посмотреть. Этого тебе никто запретить не может, ты ведь мать. Сюда бы его на пару дней привезла. Яблок бы да грушек с нашего сада поел. С ксендзом по улицам походил, на рыбалку отправился бы. Я головой печально киваю, мол, Стефан запретил. А тетка: кто он, пан Бог, что ли, между матерью и ребенком дела решать. Это ведь только пан Бог к себе забрать может кого пожелает. Я поразмыслила над словами тетки, и показались они мне справедливыми.
В одну из суббот взяла да и поехала. Попала на наших знакомых, моих и Стефана, еще с той заграницы. Он телеграфистом работал, а его жена с детьми дома сидела. Сынок их младший ровесником моему Михалу был, играли вместе. Я никогда не препятствовала их дружбе, несмотря на то что пани послихой была, а они сотрудники низкого ранга. Я к ней, бывало, заходила, беседовала о том о сем, так просто, по-женски. А теперь пришла просить адрес Стефана. Они сначала сопротивлялись, дескать, ничего не знают, чтобы пошла к кому-нибудь еще. Но как слезу пустила, что ребенка столько времени не видела, то они смягчились. Посмотрели друг на друга, и она говорит: дай адрес. Он мне его на бумажке написал.
Иду туда. А сердце такое вытворяет, вот-вот из груди выскочит, и умереть могу на месте.
Гляжу на дверь, на которую Стефан мой каждый день смотрит, и дверь эта для меня самой прекрасной на свете кажется, неважно, что на ней краска облупилась. Слышу шаги, женские. Лучик счастья так во мне и пригас. Если женщина откроет, не увижу ни Михала, ни Стефана.
Она… мать. Смотрит и притворяется, будто бы я чужая и наши дороги никогда не пересекались.
Вы что, из деревни мясо привезли, нам не нужно, говорит. К сыну я пришла, отвечаю и глаз с нее не спускаю. Взгляд отводит, не знает, что сказать. В конце концов отвечает, что Михал в школе. Тогда я подожду, говорю, и готовлюсь на лестнице засесть. А она мне: здесь, дескать, не разрешается, что дом этот для привилегированных людей и нельзя тут лестничные клетки обтирать. Может, ты еще курить будешь и окурки после себя оставишь. Буду, отвечаю я, и достаю „Спорт“ со спичками. Или от этого дыма, или от нервов в голове у меня все закружилось, и я на перила облокотилась. Это одно-единственное движение сразу ей мою слабость выказало. И тотчас же ее шея вытянулась, и она зашипела: женщина у него есть, любит он ее, пожениться собирается. Пусть они будут счастливы, отвечаю, я только этого и желаю Стефану. Вдруг что-то в горле у нее заклокотало, как будто она и вправду в гусака превратилась, и снова раздался шипящий голос: это уж не твое дело, отойти от двери, все равно ничего не добьешься. А я свое: чтобы дала мне на сына посмотреть. Тогда уеду и оставлю их в покое, но хочу хоть по головке его погладить. Он уже вырос из таких ласк, что ты, считать не умеешь? Это уже не ребенок, а взрослый мальчик. Рост от отца не унаследовал, а вот способности у него от Гнадецких. И после слов этих лифт вдруг открывается и выходит Михал. Я сразу его узнала, и так мне странно сделалось, что он больше на меня похож, чем на Стефана. Тогда-то раньше я этого просто не замечала. А теперь стою и слов из себя выдавить не могу. Все во мне словно замерло, даже биение сердца не чувствую. А мой сыночек прошел мимо меня и даже не взглянул, с кем это его бабка на лестнице беседует. Ну, говорит мне, перепуганной насмерть, старая, иди, куда шла. И перед носом дверь захлопывает.
Как я вернулась из этой Варшавы, каким поездом, не помню. Шла от станции проселочной дорогой и все во мне тряслось. Зачем тянуть бессмысленную жизнь, конца которой никто не знает? А может, самой найти этот конец… Но когда я в дом ксендза вошла, мысль холодная, как сама смерть, сразу позабылась. Бросилась ко мне тетка, мы с ней обнялись, и обе в плачь. Видела? Видела. Вырос, но высокий не будет. Фигуру от меня унаследовал и лицом больше на меня, чем на Стефана, похож. Ну, видишь, ребенок у тебя, а ты так позволила вырвать его из своей жизни, что за мать из тебя. А я ей: на ребенка двое имеют право, и пусть тот воспитывает, кто лучше и кто умнее. Тетка головой качает. Мало тебе твой Стефан плохого сделал, говоришь о нем, как о святом. Потому что он для меня такой и есть. Хотя бы он меня в землю втоптал, я буду еще ноги ему целовать. От слов моих тетка только руками замахала. Перестань, Ванда, я даже боюсь. А нечего тетке бояться. Я абсолютно нормальная, это свет какой-то не для людей, все в нем перемешалось, доброе со злым, как зерно с плевелами на решете. Я выбираю зерно. Тетка на меня смотрит: чтобы твое зерно отравленным не оказалось. И спешит уйти, не хочет меня видеть такой, просветленной, когда о Стефане говорю. Не любят о нем вспоминать ни она, ни ксендз, видно, той ссоры забыть не могут.
Было это как-то под вечер, лампочка уже в кухне горела. Мотор заворчал, и я уже знала, кто это. Успела только вбежать в комнату, волосы причесать. Хорошо, что за день до этого голову помыла и накрутиться успела. Последнее время ничего-то мне не хотелось, на голове пакли торчали после шестимесячной. А тут как предчувствие какое было. Ну, я, значит, расческой раз по кудрям, два — и в кухню, жду, когда он войдет. Входит. Голову в дверях пригибает. Смотрит на меня. Я на него. Оба слов не можем найти. Наши глаза только по лицам бегают и каждую изменившуюся за время разлуки черточку отмечают. Все по-старому, только виски с проседью, столько седины за неполные два года. Где же его счастье с другой, думаю.
И, наверное, мы бы так и стояли, если бы не тетка. Словно и не знает, что кто-то приехал, будто и не слышала машины и не увидела ее во дворе. Ну, наконец, говорит, вспомнил про нас. Совещание у меня в Белостоке, отвечает, решил посмотреть, как вы тут живете. Вижу, вам электричество провели. Ну и слава Богу. Наша деревня почти что последняя в планах была, а поди-ка достань керосин, когда всюду уже лампочки горят.
Сидим, значит, за столом, они с ксендзом по рюмочке, другой. Ксендз уже отказываться стал, а Стефан налегает, графин схватил, доливает. На меня не смотрит, только сгребает с тарелки, что ему тетка подкладывает. Все у вас вкусное, если подольше тут побыл бы, в дверь не вошел. А кто ж тебе запрещает, говорит ему на то тетка. Тебе бы не помешало пару кило добавить, а то выглядишь, как чахоточный, может, и правда с легкими у тебя не в порядке? Не проверялся? Легкие, отвечает, дышат, вот сердце пошаливает. На этаж поднимаюсь, как пробку кто в горло вставил. Тетка: и что удивляться, город во вред здоровью, пыль, газы, все это в человека впитывается. Он: зато вы хорошо живете — Ванда, как роза, грудь вперед, глаза святятся. Правда, тоже не бережется, сигарету за сигаретой. Это ты-то куришь, Ванда! Трудно поверить. Вытаскивает „Спорт“, угощает. Покажи, как затягиваешься. Я беру сигарету, и мне так тепло сделалось, что оба мы одну и ту же марку курим. Ну ты затягиваешься, как профессиональный курильщик, говорит Стефан и подвигается ближе. И рука его на спинку моего стула опускается. Как ты тут живешь, рассказывай. Учу в школе, здесь, в деревне. Что это за работа, кривится он, хочешь, я тебе что-нибудь в Белостоке найду. Хорошо, быстро соглашаюсь я, и еще головой киваю, чтобы не подумал, что я сомневаюсь. Всегда будет так, как ты скажешь. Ну, Ванда, ты взрослая, думай своей головой, а не моей. Пусть думает та, что умнее, чем моя. Ты надо мной смеешься, говорит, а я чувствую его руку у себя на спине. Жирок у тебя, знаешь ведь, что я это в женщине люблю. Да, поздно уже становится, нужно где-нибудь голову преклонить. Что там с моим шофером? А тетка: хорошо накормлен, спит в комнате при кухне. Для тебя постелила в столовой. А натоплено? — спрашиваю я. Не бойся, не замерзнет, перина теплая, пуховая. В холодном спать полезно. Тогда я туда пойду, а Стефан пусть у меня. Где он там на твоей постельке поместится, ноги у него будут свисать. Ну, ладно, прерывает Стефан, идите спать, мы с Вандой сами разберемся. Тетка к себе пошла, а ксендз уже пару часов, как ушел. Мы остались вдвоем. И снова между нами тишина) зависла. Ну, иди спать, Стефан, если завтра тебе рано ехать. А ты что будешь делать? Я еще посуду после ужина помою. Оставь эти тарелки, в окно не улетят, иди ко мне. Руку мне на груди положил, а я ее сильно своими прижала. И пошли мы в ту комнату, где всю зиму было не топлено. Стефан уже был пьяный и так на меня навалился, что я воздуха не могла набрать. На счастье, обмяк сразу и сдвинулся на бок. Извини, говорит, я ничего не смог для тебя сделать.
И за что он передо мной извинялся, мой единственный мужчина…»
Спал неспокойно. Какой-то суд конфедератов, какие-то пылающие кресты на пригорке, потом уносило его половодье, заливало ему рот, он задыхался, хотел кричать, но не было сил. Может, причина — несварение желудка? Ночью читал дневники Ванды. Почувствовал голод. Вынул кусок колбасы из холодильника и съел стоя. Даже хлеба не захотелось отрезать. Да, точно, это холодная колбаса. Все начинало подводить. Уже дошел до того, что считал за победу, если мог дотянуть до вечера и ничего не болело. Недомогание сопутствовало ему теперь все время. Он научился не обращать на это внимания.
Около десяти пришел Михал.
— Ты что сегодня не ездишь?
— Должен был после обеда, но не выдержал, из дома ушел, старая моя с самого утра теребит меня за задницу.
— Наверное, есть за что.
— Ага, бабки приношу, с голоду не умирает, пусть сидит себе тихо.
— А может, она хотела бы иметь еще и мужа.
— Ты что, отец, в адвокаты нанялся? Ну, чего там в письме было?
— А, кое-какие старые бумаги после матери.
— Куда ты их спрятал?
— Они предназначены только для меня.
Михал сделал растроганное лицо.
— Да-да, семейная тайна. Я слишком мал, чтобы меня к ней допускать.
— Никакой тайны. Мать просто дневники вела. Этот, сын ее, запаковал все и прислал.
Михал, сделав презрительную гримасу, сменил тему:
— Отец, нет ли у тебя что-нибудь на опохмелку?
— Ты же на работу идешь.
— Пока дойду, все проветрится.
Он подошел к бару, открыл его и вынул оттуда начатую бутылку. Налил в рюмку, с сожалением замечая, как дрожат руки.
— Нужно что-то решать, — обратился он к Михалу, — соглашаться на захоронение матери тут или нет.
— Конечно, соглашаться. Не помешает, а может, поможет. Этот из Америки приедет не с пустыми же руками.
Он посмотрел на сына с сожалением и упреком. Что же из Михала вышло, что главное в его жизни — только материальные блага? Сам он тоже не слишком-то задумывался над спасением души, но от денег никогда не зависел.
И вот ведь еще что удивительно, Ванда была действительно хороша собой. Михал унаследовал от нее фигуру, низкий лоб и круглые щеки. Только то, что у матери можно было назвать красотой, Михала, скорей, портило, чем украшало. Ванда была живая, с курносым носиком, натуральным румянцем. Лицо же Михала выглядело грубо. Он любил сына, так что это открытие каждый раз доставляло ему неприятные ощущения.
— Приходи вечером, — неожиданно мягко произнес он. — Подумаем. Это не такое простое дело, как кажется.
«Слеза слезу гонит, с его отъездом я сама не своя. Глаза такие маленькие, будто щелочки. Тетка и ксендз около меня, как около больной, ходят. Пусть плачет, говорят они между собой, может, этот нарыв в ней лопнет и очистит тело. Тогда она выздоровеет. А я не больная, я уже просто не могу жить.
Ночью зашла на чердак, веревку через балку закинула и петлю готовлю. Жалко мне себя немного, но сил уже больше нет. Поискала стул, спинка у него ободрана, но сиденье крепкое, солидное, мой вес выдержит. Залезаю я на стул, дотягиваюсь до веревки, а тут тетка влетает. Как крикнет, как наскочит на меня! У нее фонарь из рук выпал, и мы в темноте с ней ползаем, ищем его. Била она меня кулаками со страшным криком, что я тут, в доме ксендза, где с Богом общаются, такое вытворяю. Ксендз тоже примчался с керосиновой лампой, с которой на скотный двор ходили, смотрит, как мы на полу возимся, ничего со сна не понимает. Тетка ему только на веревку показывает, она так перепугалась, что у нее после первого выкрика голос пропал. Еще две недели слова из себя не могла выдавить, только глазами с нами разговаривала. И я с ней все время рядом должна была находиться. Даже спали вдвоем в холодной комнате, я у стены, чтобы сбежать не смогла, и то сквозь сон она все рукой шарила, тут ли я. А потом оказалось, что я матерью буду.
Как нам врач об этом в поликлинике сообщил, так тетка сразу и выздоровела. Ну, теперь ты в безопасности, ничего плохого уж с тобой не случится. Бог услышал меня.
Хожу я по дому ксендза, на двор выйду, погуляю, и так мне как-то тяжело на сердце. Что я одна буду делать с ребенком в этом злом мире, где один другому не только помочь не хочет, а, наоборот, еще в пропасть пихнет и чужому несчастью радоваться будет? Конечно, и хорошие люди попадаются, такие, как ксендз, как тетка моя, но их слишком мало, днем с огнем не сыщешь. Достаточно на дорогу белостокскую выйти, что там делается. Вот, позавчера на женщину одну напали, гроши, что с базара несла, забрали, да еще за ее же беду и избили.
Лучше бы я там была, пусть бы меня там бросили окровавленную в пыли дорожной, чтобы никогда бы я не могла уж подняться. Когда я на лесной дороге подумала, что одна осталась, сил во мне больше было. Моложе — двадцати лет еще не исполнилось, а теперь вот тридцать стукнуло. Другой ум, другие взгляды. Разговариваю я с этим моим ребеночком о том, что не веселая у него будет мама. Наверное, никогда он ее улыбки не увидит. Все солнце жизни со Стефаном ушло, а ему со мной уже никогда не быть. Чувствую я, что не увидимся мы с ним на этом свете и ребенка он тоже своего никогда не увидит. Сердце мое подсказывает, мое обманутое сердце. Столько обещано ему было, а сбылось ведь только одно — что любовь бывает единственной и на всю жизнь.
Стою я однажды над рекой и смотрю, как она рвется между берегами, как ветки за собой течение уносит. Если бы у дерева был голос, то вода бы все равно корни подмыла и ветви повырывала. Что ему с того голоса? Лучше уж в молчании. А если бы я вот так, головой в омут, и смотрю себе, смотрю на водоворот… Но нельзя, не одна я. Там во мне человечек колотится, о своей судьбе спрашивает. Двинулась я в сторону дома, а мысль, холодную, как смерть, уже второй раз от себя отогнала…
Ксендз говорит, в Варшаве перемены. Партийный и государственный аппарат чистят, а мошенники у власти. Для скомпрометированных людей не может быть места. А я думаю, как там у Стефана дела. Ведь он с теми был, кого под зад коленкой гонят. Ксендз головой кивает, не бойся, Ванда. У власти одно лицо, и своих детей она умеет наградить. Даже когда розгами высечет, потом приласкает.
Утром еще с теткой горох перебирала, а под вечер так меня прихватило. Воды прямо на пол в кухне отошли. Тетка перепугалась, кусок белой ткани принесла и лечь приказала. Сухо там в тебе, не двигайся, а то ребеночка, не дай Бог, покалечишь. Ну, лежу я в кухне, а боль меня так и разрывает. Ксендз на велосипеде поехал в соседнюю деревню за акушеркой. Та пришла, что-то пощупала и тетке шепчет, что ребенок-то от белого света отвернулся, не головка у него, а ножки выглядывают. Ну, думаю, конец мой приходит. Ждала я ребенка без радости, потому клубок новой жизни не раскрутится, да и мою нитку оборвать может. Будь что будет, снова думаю я, только чтобы не страдать сильно, чтобы побыстрее это случилось. Закрыть глаза и очнуться уже на том берегу. А есть ли он, тот берег, ведь никто его из живых-то не видел. Женщины надо мной склонились, потерпи, Ванда, „скорая помощь“ уже в дороге. Хотела я им сказать, зачем вы, люди, стараетесь, я уже по тому свету шагаю, но меня такая слабость взяла, что сил не было голос подать. Даже страдания затихли, сон веки мои слепил. Стены того света темными и далекими казались…
Живот мой разрезали и ребеночка в нем нашли целехонького и здорового. Большой, четыре с лишним килограмма. Сном я больничным спала, и он в тишине родился. Я так удивилась, что еще тут, среди живых нахожусь. Рукой до живота — а он плоский. Может, девочка, думаю. Нет, мальчик. Значит, второго вылитого Стефана я из себя выродила. Этот уж со мной останется, этого уж он при себе держать не захочет.
После разреза мне дольше лежать пришлось, что-то там не хотело заживать, в одном месте гной собирался, мне дренажную трубку вставили. А все мазало и мазало. Но стоило немного потерпеть, потому что нашла я тут близкую себе душу. Она приходила ко мне, сначала лицо умывала, руки, пока у меня сил не было себя обслуживать, а потом просто заглядывала, чтобы поболтать. И так слово за слово, стала меня уговаривать, чтобы я в дом ксендза не возвращалась. Ну, что это за будущее для меня и для ребенка? Хозяйство ксендза после тетки принять? Лучше в Белостоке остаться, присмотреться, работу какую-нибудь поискать. Может, курсы окончить или училище. Для учения я уж слишком старая, говорю. Какая же там старая, женщина в тридцать лет, самый мед жизни! Да я же последний раз книжку в руках держала только при немцах. Все уж забыла. Вспомнишь, начало трудным будет, а потом найдешь то, чего ты и не теряла, то, что в тебе все время было, только не подозревала об этом. Может, она и права, думаю. Стефан ведь тоже на эту деревню носом крутил, Белосток упоминал.