131731.fb2
Поздним вечером при свете коптящего жирника я раскрыл алый томик.
Мать и сестры уже спали. К ночи разыгрался буран, лихо посвистывал в щели ставней, шелестел снежинками, ломился в нашу нахолодавшую лачугу.
Ветер ходил по тесной комнатушке, колебал коптящий огонек первобытного светильника. По страницам книги скользили тени, но я не чувствовал холода, не мог оторваться от бегущих перед глазами певучих строчек…
Они увлекали меня все дальше, то в голубую бессарабскую степь, то в пенящееся море, то в дремучий лес, то на речные бурлацкие просторы величавой Волги…
Мудрый цыган Макар Чудра, покуривающий трубку и подставляющий ветру свою сухую костлявую грудь, рассказывающий на берегу Черного моря историю гордой цыганки, красавец Лойко Зобар, с усами, легшими на плечи вместе с темными шелковистыми кудрями, вольнолюбивая Радда, умирающая от руки возлюбленного, но не покорившаяся ему, мужественный Данко, освещающий своим пылающим сердцем заблудившимся людям путь к свободе, не страшащаяся бури и сама олицетворяющая надвигающуюся бурю птица Буревестник — все это сплеталось в красочный хоровод, звучало то торжественно-спокойной и задумчивой, то буйной музыкой.
Необыкновенные люди, смелые поступки их не были похожи на то, о чем я читал прежде. Всё, что жило, двигалось, звенело на разные голоса на страницах книги, было для меня как будто и знакомо и в то же время ново.
Да, это была та же чарующая, любимая моя степь по которой я ходил с детства. Макар Чудра. Лойко Зобар. Радда, старуха Изергиль — те самые цыгане, которых я не раз видел в степи, кружа часами вокруг их таборов, Челкаш — тот самый жилистый, долговязый оборванец-бродяга, который в ответ на враждебный прием отца назвал его навозным жуком и землеедом.
А послушница Феклуша, Килина, Домнушка, степные красавицы, хохлушки и казачки, с которыми я встречался ежечасно, — ведь это те же Радды и Мальвы, и я готов был искать в них даже внешнее сходство с горьковскими персонажами. Я не сразу сообразил, что живые люди, в которых мне хотелось отыскать такое сходство, не совсем похожи на героев, созданных художником: живые люди куда проще, грубее, обыденнее, малозначительнее.
Но я не хотел отказываться от своего заблуждения. Очарование горьковских героев как раз очень соответствовало бессознательному томлению души, тем неопределенным зовам, что звучали в ней.
Мне самому хотелось стать одновременно и Лойко Зобаром, и Данко, и Челкашем, таким же вольнолюбивым и смелым, как они, так же презирать людей, сытых и самодовольных…
…Масло в жирнике давно выгорело, фитиль чадил и потрескивал, пламя становилось все слабее и готово было погаснуть, а я дочитывал последние страницы красного томика и ощущал, как в душу мою вливаются новые, буйные чувства.
Я был словно оглушен неслыханной силой языка горьковских героев, его меткостью, красочностью и образностью.
Начала рассказов Горького походили на величавые стихи и звучали, как гордые и мужественные запевы…
Впервые меня поразили описания ночи, ветра, неба, звезд, облаков, солнечного света, моря, то спокойного, то бурного, ужасной грозы в рассказе «Дед Архип и Ленька»… Горьковские краски и звуки представлялись мне такими, какими я видел и слышал их в адабашевском саду или где-либо у ручья в степной балке, а герои разговаривали так, будто это были знакомые мне «хожалые» люди, мои отец и мать, тавричанские работники, мужики, монашки…
Это было новое открытие. Меня трясла лихорадка восторга.
Жирник в последний раз обдал меня едкой копотью и потух. И сразу же, как только я очутился впотьмах, слышнее заревела и зашипела за окном вьюга, сердитее заскрипели ставни и загудел в трубе ветер. Но очарование только что прочитанного было столь велико, что я и в потемках чуял голоса горьковских героев, ритмичную музыку их речи.
Я лег в холодную, как лед, постель, зарылся с головой в тощее одеяло, а мелодия слов все пела в моих ушах, долго не давая уснуть…
Так потрясло меня первое знакомство с Горьким.
С той поры я стал жить в каком-то чаду. Шел ли я по степи — я воображал, что сейчас увижу балочку, где захватила деда Архипа и Леньку гроза и где старик умер; брел ли по берегу Азовского моря — мне рисовались на песке следы босых ног Челкаша; видел ли красивую рыбачку — как воображение тотчас же превращало ее в Мальву…
Но навязчивее всего владел моими мыслями Данко. Он высоко держал собственное, вырванное из груди, пламенеющее, как факел, сердце и указывал людям путь к добру кг свободе. Он как бы сулил разгадку всего, чего я еще не понимал, но часто слышал от наивных правдоискателей, забредавших порой в наш хутор, что вызревало во мне самом, будоражило и звало куда-то, оставаясь в глубине своей пока неясным и непостижимым.
Сам облик Горького преображался в легендарный, романтический образ такого же искателя истины, красоты и справедливости. Я видел в нем то Африкана Денисовича Коршунова, то студента-волчьебилетника Куприянова, когда-то посветившего мне из тьмы захолустного степного бытия первыми лучами знания.
Часто, оставаясь наедине с самим собой, шагая по степи, я начинал раздельно выкрикивать:
— «Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный!..»
Железный ритм горьковского стихотворения в прозе словно раскачивал меня на гремучих седых волнах. Я шел, размахивая руками в такт этому ритму, упоенный звучанием собственного голоса, и мне казалось, сам я становлюсь бесстрашной птицей и лечу над степным простором, охваченный жарким вдохновением.
Что это было за вдохновение, куда звал меня Буревестник, я не знал, но мне было хорошо и радостно. Я чувствовал в себе силу и дерзкое желание схватиться с любым врагом.
Но никто не вызывал меня на бой, жизнь в хуторе текла медленно и однообразно, придавленная заботами о куске хлеба и страхом перед черным призраком войны. А я все ждал, не зная чего.
Когда я вновь зашел к Софье Степановне, она спросила:
— Ну как? Понравился тебе Горький?
— Очень понравился…
— Ну, слава богу, — тоже очень просто, как-то по-бабьи, обрадовалась моему ответу Софья Степановна. — У меня еще кое-что есть для тебя. Этот томик я тебе дарю, а остальные будешь по прочтении мне возвращать. Вот тебе «Фома Гордеев». Это роман. Если покажется скучным — отложи пока, не читай. Горького надо читать вдумчиво, проходя его, как учебник.
«Фому Гордеева» я все-таки прочитал, но роман и вправду показался мне не таким ошеломляюще красочным, как рассказы. Я жадно набрасывался на каждый новый неизвестный мне рассказ Горького, прочитывал его залпом. Но «Жизнь Матвея Кожемякина», как мне и советовала Софья Степановна, я все-таки «отложил». Эту окуровскую летопись я прочитал значительно позже…
Так шло мое приобщение к большой литературе.
Вслед за первым открытием последовали другие. Я наконец попал на один из любительских спектаклей хуторского драмкружка и сразу был пленен новым для меня искусством.
Конечно, я не мог еще судить, хорошо или плохо играли любители, я только сидел и, разинув рот, смотрел на сцену. Вначале даже смысл слов, произносимых актерами, не доходил до меня.
Играли «Месяц в деревне». Играли, наверное, не очень хорошо, декорации были нарисованы грубо, наспех самими любителями; зрители сидели на шатких скамьях в неуютном каменном, похожем на сарай здании, когда-то лет двадцать назад, построенном на средства местного жителя, ростовского журналиста Рудова, работавшего в газете «Приазовский край», автора очерков «По низовьям Дона».
Однако после спектакля я ушел в полном смятении чувств, как и после чтения хорошей книги, и даже стал мечтать, как бы самому сыграть роль. Правда, меня пугала сцена, а освещенная керосиновыми лампами рампа, и зрительный зал, откуда устремляются на актеров сотни внимательных глаз, вселяли ужас.
Как-то днем я попробовал выйти на сцену и взглянуть оттуда в пустой темный зал и почувствовал, как кровь леденеет в жилах. Но Софья Степановна не оставляла мысли сделать и меня служителем театральных подмостков. Однажды она заставила прочитать сцену из пьесы Островского. Я прочитал с выражением, подражая интонации воображаемой личности, даже постарался состроить подобающую гримасу. Софья Степановна умиленно захлопала в ладоши.
— О, да у тебя получается недурно. Ты сможешь выступать. Надо попробовать на репетиции.
Я согласился, заранее холодея от страха. Предчувствия меня не обманули: на репетиции я молчал, как в рот воды набрал, а потом едва промямлил несколько фраз. А выглядел я, наверное, мокрым петушком в своих коротких брючитках с пузырями и латками на коленях, в куцей, заштопанной во многих местах рубашке.
Все, в том числе доморощенный режиссер, местный парикмахер и превосходный актер-любитель Ремезов, очень добродушно надо мной посмеялись, но моя наставница меня защитила:
— Он просто очень застенчив. До девяти лет мальчик рос в степи. Но если бы вы послушали, как он читал роль у меня дома! А как декламировал «Ивана Сусанина» на торжественном акте в школе — вы бы ахнули!
Но никто не собирался «ахать» при виде столь крупного сценического дарования. От репетиций меня все-таки отстранили.
Огорченный первой неудачей, я стал отдаляться от драматического кружка.
Работа с отцом в окрестных садах и на чужих пасеках ускорила этот разрыв. Мое недолгое увлечение театром стало быстро охладевать.
В мартовское слякотное утро, когда хлестал пронизывающий дождь с мокрым снегом и так печальны были земля и небо, умер Андроник Иванович.
«Низовая» школа стояла рядом с церковью. Как раз в это время, сзывая говельщиков, звонили к ранней великопостной заутрене. Жиденькое блямканье малого колокола (в большой благовестили только по воскресеньям и большим праздникам) отсчитывало последние удары сердца умирающего учителя.
Грустно покачивая головой с уложенными на ней пепельными, уже начавшими седеть косами, Софья Степановна сказала мне о смерти «бурсака»:
— Умер наш Долбежин… Помнишь такого в бурсе Помяловского? Розог наш Андроник Иванович не применял, но ремень у него был покрепче розги. Линейкой бил по пальцам так, что ногти лопались. А вместо карцера — холодный класс, и не только без обеда оставлял детей, но и без воды… Изувер был, царствие ему небесное, а вот жалко…
Я рассказал о том, как справедлив и добр был ко мне Спиваков, как обучал на пасеке переплетному делу, и не заметил, что проговорился и выдал его тайну.
Софья Степановна изумленно раскрыла глаза, но тут же нахмурилась.
— Неужели ты это слышал? Боже! Каким жестоким делает человека жизнь не только к другим, но и к самому себе? Может, Андроник был бы и добрым и умным, если бы не вколотили в него ожесточенность и злобу в семинарии. Его били, сажали в карцер, и он бил… Никому больше не рассказывай, что он пил эту мерзость. Ты все-таки приходи завтра на похороны… Придешь? Ученики будут.
Я сказал, что приду.
Пасмурный, такой же слезливый, тоскливый день. Вперемежку с мокрым снегом моросит мелкий дождь. Провожать учителя в последний путь пришли два или три учителя, несколько старушек из местной богадельни, десятка два школьников, жена Андроника Ивановича — Пелагея Антоновна, Софья Степановна…
Всю дорогу от школы до кладбища Софья Степановна вела под руку плачущую Пелагею Антоновну и утешала ее.
Хоронили Андроника Ивановича без певчих, без всякой торжественности. Так хоронили, наверное, тысячи сельских безвестных учителей. Отпевал его отец Александр Китайский, с которым Андронику Ивановичу по-соседски приходилось и выпивать и перекидываться в картишки.
Псаломщик Анатолий, никогда не бывавший трезвым, торопливо гнусавил «вечную память», бормотал заупокойные молитвы.
Бесшумно ложились на землю мокрые снежинки и тут же таяли, противно чавкала под ногами грязь, низко нависало над хутором ватное небо.
Я брел за гробом и все время думал: как хорошо мы с Андроником Ивановичем жили среди степного приволья! Каждый человек, если он знает какое-нибудь хорошее дело, должен передать его другому. Так и поступил Андроник Иванович: он научил меня первому полезному ремеслу. И за это я простил ему многое…
Возвращались с похорон. Я поравнялся с переулком, в котором жили Рыбины, и вдруг увидел, как из-за угла вышел Трофим Господинкин. На правом плече он нес большую лозовую корзину. Рядом с Трушей легко ступала высокая, закутанная шалью до самых глаз, очень ладная молодая женщина. Во всей ее непринужденной стати и в том, как горделиво держала она голову, было что-то до щемящей грусти знакомое.
Увидев меня, Труша остановился, помахал рукой:
— Здорово, Ёрка! Ты досе еще никуда не уехал?
— А куда уезжать, — пожал я плечами и кинул взгляд на Трушину спутницу: из-под шали, треугольником надвинутой на лоб, выглядывали знакомые, светло-синие девичьи глаза. Они отличались одной особенностью: в них всегда переливалась ласкающая, манящая нежность и что-то непередаваемо озорное, женственное и вместе с тем печальное. Домнушка! Наша хуторская Мальва! Я невольно сравнил ее с горьковской героиней. Она показалась мне красивее, чем когда-либо.
— А как же ты… — начал было я, обернувшись к Трофиму, но тот строго взглянул на меня.
— Как видишь. Решили мы с Домной ехать в город. Будем шукать ей работу. Может быть, пойдет в прислуги, а то и на фабрику. Не киснуть же ей в хуторе до скончания века.
Тут только я заметил, что Трофим весел и чем-то очень доволен. Домнушка тоже тепло улыбалась ему. На ее стройных ногах блестели новые башмаки на пуговках и такие же новенькие резиновые глубокие калоши. Вон как! Труша и свою милую сумел принарядить!
— Ну, мы пойдем, а то опоздаем, — вскидывая на плечо корзину, сказал Труша. — Прощевай, Ёрка! Увидимся ай нет — неизвестно.
Он кивнул мне, переглянулся с Домной. Та потупила свои чуть шальные глаза, на ярких, много раз целованных губах ее, как мгновенный солнечный блик, мелькнула усмешка.
— Пошли, пошли, Труша. Поезд скоро, — грудным голосом заторопила Домна и вызывающе стрельнула в меня взглядом. «Хоть ты и знаешь, как я ходила с Аникием Рыбиным на сеновал за сало и пироги, а мне теперь на это наплевать», — казалось, подумала она.
Трофим и Домнушка зашагали быстро, постепенно скрываясь за пеленой мартовской непогоди. Я озадаченно глядел им вслед…