131731.fb2 Горький мед - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 20

Горький мед - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 20

Первое дежурство

И опять потекли на станции однообразные дни. Поезда шли теперь без всякого расписания, с перебоями, часто опаздывая на несколько часов. Совсем приостановилось движение скорых и курьерских. Сказывались пронесшиеся по крупным железнодорожным узлам забастовки. Споткнулась, застопорилась железнодорожная телега… Вырвется один пассажирский, проскрипит старыми, тускло освещенными вагонами и словно в прорубь канет: напрасно ждут его пассажиры.

Появились «дикие», наспех составленные из товарных, а в лучших случаях из воинских теплушек пассажирские поезда с неоструганными, в два яруса, нарами, с подвешенными у раздвигающихся дверей железными стремянками.

И пассажир на станциях загомонил другой — суетливый, одетый в пеструю рвань, обвешанный туго набитыми провизией мешками. А то нахлынет солдатня в бурых, сопревших в окопной сырости шинелях, в облезлых папахах, в дырявых сапогах. Казалось, что где-то отворили широкие ворота и вырвалась из них сермяжная, мужичья, веками не вылезавшая из медвежьих углов Россия и растеклась повсюду…

Новое сумрачное слово слетело однажды с телеграфной ленты — «разруха», слетело и поползло по железным дорогам, запестрело в циркулярах, завизжало горящими вагонными буксами, захрипело гудками натужно пыхтящих паровозов.

И уже никому не хотелось смотреть на грубо намалеванные, расклеенные в вагонах и на станциях лозунги, призывающие к войне до победного конца, на плакат с изображенными на нем фатоватым мужчиной в английском френче и шеренгой грудастых, краснощеких баб в военной форме и надписью — «Женский батальон». Противно было видеть торчащий на удлиненной голове диктатора густой «ежик», вислый, утолщенный на конце, как набалдашник, нос, по-наполеоновски скрещенные на груди руки…

Плакат этот, нарисованный со всей тщательностью и призванный возвеличить фигуру главы нового правительства, помимо воли художника, являл собой злую карикатуру.

Показывая на него однажды во время дежурства, Серёга Хоменко ехиднейше осклабился, выдавил хрипло:

— Душка Керенский — дамский маршал. Марионетка! А попросту говоря — очередная бездарность. Робеспьерчик!

Филомена Венедиктовна, не отнимая от аппарата ключа кукольных пальчиков, ахнула:

— Сергей Евдокимович, как вы смеете так отзываться о верховном правителе! Пан Керенский очень мил. Настоящий мужчина! Будьте уверены — он спасет от тевтонов не только Россию, но и Польшу.

— Кха! — ощерился Хоменко. — Как бы ему не пришлось спасаться самому.

— Какую же еще власть вы хотите?! — негодующе воскликнула Филомена. — Вы, русские, ужасно бестолковые люди.

В разговор вмешался пан Пожерский:

— Пани Рыбалтовская, мне тоже кажется, Керенский — калишский шмендрик, и только. Помните, какие в Калише часами торгуют? России нужен большой правитель, чтобы вернул Польше самостоятельность, а своей стране — могущество. — Пожерский разгладил рыжие, свисающие ниже подбородка, усы, добавил по-польски, хитро усмехаясь: — Щче мове, пани… Разве вы не хотите, чтобы Жечь Посполита стала такой же великой, как при Батории? Вы — плохой политик…

— Я — женщина, пан Пожерский, — скромно ответила по-русски Филомена приторным голоском. — А женщинами управляет сердце, а не политика.

Слушая их, Хоменко все время ухмылялся и вдруг, обнажив крупные зубы, спросил:

— А большевиков разве вы не хотите, панове? Ленина, например?

— Ой, ой! — замахала ручками пани Рыбалтовская. — Я большевиков боюсь. Избави нас от них Езус-Мария!..

— Почему же? — осклабился Хоменко.

— Говорят, они грабят и убивают всех мало-мальски прилично одетых людей. А Ленин — тевтонский шпион. Вильгельм подослал его к нам, в Россию, чтобы взорвать страну изнутри. Я читала в газетах… Нет, нет, не дай боже!

— Это чепуха и ложь! — крикнул Хоменко. — Представьте себе, Филомена Венедиктовна, Ленин и его партия — единственная сила, какая может спасти нашу страну и дать свободу Польше.

— Откуда вы это знаете? — с сомнением спросила Филомена. — Из истории. Уверяю вас: только Ленин и большевики наведут порядок, прикончат разруху, прекратят войну, — все больше возбуждаясь и сверкая глазами, убежденно говорил Хоменко.

— Покажите, где это написано, — насмешливо сощурился Пожерский. — О том, что большевики дадут самостоятельность Польше… Ну и… помимо всего прочего, наведут порядок в России.

— Это говорю я… А мои мысли еще не заносились в анналы истории, — напыщенно ответил Хоменко.

Мне показалось, он шутит.

Пожерский скрипуче засмеялся:

— Вы, пан Хоменко, — Диоген в бочке. Филозоп. Пророк, тридцать пятой версты. (Наша станция стояла на этой версте).

Этот прозрачный намек вынудил Хоменко язвительно огрызнуться:

— А вы, пан Пожерский, позвольте вам заметить, невежда!

— Господа, перестаньте! Как вам не стыдно, — вмешалась Филомена.

— «Гнев — начало безумия», — сказал Цицерон, — мрачно пробормотал Серёга и закашлялся.

Сдав дежурство, я побежал к отцу и передал все, что слышал на станции. Призыв к забастовке уже не был секретом, и скрывать его от отца не было надобности.

Выслушав мой рассказ о том, как встретили воззвание Всероссийского стачечного комитета на линии, отец вздохнул:

— Что будет с Расеей?.. Куда повернут ее, матушку? Каждый за свое держится, сынок. Все перемешалось, перепуталось. Вон сколько поднялось партий, а какая из них главная — не сразу разберешь. Вот люди и опасаются. Хватишь, гляди, не за ту вожжу — ну и пошла телега вверх колесами. Цари триста лет правили, давили народ, а когда царю дали по шапке — ну и колыхнулись люди кто куда, кто больше пообещает…

— А про Ленина верно? Что он наведет порядок? — спросил я.

Отец подумал, ответил:

— Должно быть, верно… Кому же еще. Ведь он за беднейший народ стоит…

Так снова мы поменялись с отцом ролями. Книги и работа на станции насыщали меня многими мыслями и житейским опытом — за подведением итогов я по-прежнему обращался к отцу. У него было удивительное чутье и умение просто и: ясно обобщать мои наблюдения, угадывать, на чьей стороне правда…

В начале октября я вместе с другими тремя учениками съездил в управление дороги и выдержал экзамен. Я отличился: вместо требуемых ста двадцати знаков в минуту выбил сто шестьдесят и принял с ленты сто сорок — это считалось высоким классом. При всем этом я уже делал первые попытки в приеме на слух.

— Будешь сыпач и слухач, — поощрительно улыбнулся экзаменовавший меня старый управленческий телеграфист. — Только помни: все сыпачи и слухачи — отчаянные пьяницы. Не боишься?

Я ответил с уверенностью:

— Не боюсь. Я пить не буду.

— Врешь. Загонят тебя куда-нибудь на глухой «кабачок»— поневоле запьешь с тоски. Ну, поезжай, новоиспеченный кандидат, и служи на здоровье.

Я вернулся домой со свидетельством телеграфиста-морзиста второго разряда. Обожженный солнцем, шелушащийся нос мой сразу поднялся вверх на целый вершок выше прежнего.

Мать обняла меня и поцеловала в вихрастую голову. Отца не было дома — он, как и полагалось после скудного медосборного сезона, плотничал у тавричан.

Теперь оставалось только сшить себе за собственные деньги, которых у меня не было, телеграфную форму или получить неказистую, из дешевой бумажной материи, казенную и стать обладателем одеяния, о котором, поглядывая на других молодых щеголей-телеграфистов, я мечтал. Но мне не повезло. Стать железнодорожным франтом и хотя бы натянуть на себя скромную форменную тужурку и картуз с гербом мне не довелось: налетел, закружил такой вихрь, что было, не до формы, не до кокарды и канареечных кантов.

Десять дней я разгуливал с гордым сознанием собственной значительности. Мне казалось, я вырос на целую голову. И вот Ананий Акимович, добродушно улыбаясь, вручил мне телеграмму начальника дистанции связи: «Кандидата телеграфа (впервые на телеграфном бланке появилась моя фамилия) командируйте в Таганрог замещения больных. Телеграмма служит билетом проезда».

Я примчался домой с криком:

— Меня командируют! Меня командируют! Живо собираться!

Мать с тревогой спросила:

— На сколько дней? Сыночек, что же я тебе дам на дорогу?

— Что есть, то и давай, — храбро ответил я. — А я буду в Таганроге несколько дней.

Радуясь и сокрушаясь, мать так же, как собирала меня когда-то в школу, положила в сумку краюшку хлеба, десяток соленых огурцов, помидоров. С этим провиантом, без единой копейки в кармане, нимало не задумываясь над тем, надолго ли хватит мне моих запасов, я явился вечером на станцию.

Осенний нудный дождик кропил облетевшие голые тополя, пустынный перрон, покрытые ржавчиной рельсы. С моря задувал резкий ветер, острыми, холодными каплями покалывал щеки.

Далеко на западе, над морским заливом, загадочно и, как мне казалось, враждебно помигивали хорошо видные из нашего хутора огни города. Ими я часто в тихие, ясные вечера любовался и мечтал о путешествиях в далекие страны.

Теперь этот город должен был стать для меня чем-то вроде первого причала в далеком плавании.

Я зашел в аппаратную. Дежурил Алексей Домио, по движению — Серёга Хоменко, помогал телеграфисту ученик Иван Каханов. Теперь он меньше поучал меня, а, наоборот, часто просил совета, как скорее научиться работать на аппарате, — ведь я опередил его в этом деле на целых два месяца.

Увидев меня, он подошел. В глазах его были недоумение, испуг.

— Ну, Ёрка, начинаешь ты служить в разгар больших событий.

— Каких? — беспечно спросил я.

— В Петрограде опять революция. Большевики взяли вчера власть. Временное правительство свергнуто. Керенский бежал…

— Что ты говоришь! — невольно вскрикнул я.

— Финита ля комедия! — отозвался из соседней комнаты Хоменко. — У власти — большевики! А у нас все по-старому — атаман Каледин.

Каханов растерянно и почему-то недобро взглянул на меня. Аппараты стучали, казалось, более напряженно, выбивая нервную дробь. Домио, склонив кудрявую голову к самому рычагу аппарата, принимал на слух какую-то многословную телеграмму. Красивое лицо его было озабоченно и серьезно.

Я и Каханов вышли на перрон. Низовой, режущий ветер ожег наши лица. С моря несло запахом водорослей, прибрежных высохших трав, смолы, рыбных промыслов.

— Ну, что ты скажешь? — спросил меня Каханов. — Ты ведь всегда с Роговым интересовался революцией. Каково твое глубокомысленное мнение об этом событии?

Уловив в словах товарища скрытую насмешку, я молчал. Во всех книжных и житейских знаниях я считал себя более слабым — Каханов все еще оставался для меня оракулом, но тут во мне как будто что-то блеснуло… Я вспомнил заботы и тревоги отца, нашу вечную нужду, надежды на то, что кто-то явится, протянет руку и выведет нас из мрака к свету. Все, что было занесено в душу отца очень давно, еще в адабашевской степи машинистами Коршуновым, Шуршой и странником по волчьему билету Куприяновым, высказывания отца о последних событиях, о большевиках и об их вожде Ленине, на миг как бы осветило мою душу, и я сказал:

— Я не знаю, Ваня, что будет дальше, но большевики, кажется, против богатых. А Керенский — известно за кого… Вот его и спихнули.

— Так ты, значит, за большевиков? — спросил Каханов.

В голосе его я уловил растерянность. Мы шагали по перрону. Острые дождевые капли хлестали по нашим лицам. Послышался далекий паровозный свисток. Подходил поезд, на котором я должен был уехать. Я ответил смущенно:

— Я — за большевиков, Ваня. Ведь они — за бедных… А ты за кого?

Ответ мой прозвучал несколько наивно, как будто что-нибудь могло измениться от того, за кого я стоял…

Каханов резко обернулся ко мне.

— А я — ни за кого! Ты понимаешь — ни за кого! — Он притушил голос. — Лучше читай наши донские газеты… Войсковой наказной атаман Каледин нынче объявил себя правителем Области войска Донского и отказался призвать Советскую власть и… и вашего Ленина… — Каханов с особенным ударением произнес слово «вашего». — Сейчас передавали циркуляр — подчиняться только приказам верховного правителя Дона… Это ты знаешь? Ведь это новая война, междоусобица… Русских с русскими… Казаков с казаками и мужиками… Смутное время! Уже началась потасовка в Ростове и Таганроге между местной красной гвардией, юнкерами и первыми офицерскими частями. Сейчас передали по аппарату… Формируется Добровольческая армия. Дон объявлен на осадном положении…

Все эти неизвестные мне сногсшибательные новости Каханов выкрикивал беспорядочно, задыхаясь от торопливости и яростных порывов ветра, зло трепавшего его дырявую, жиденькую семинарскую шинельку.

— Ты — глупец, — закончил свою мрачную раздраженную тираду Каханов. — Как будто кому-нибудь нужно, что ты за большевиков… Ты едешь сейчас в пекло… И никому не болтай, что ты — за Ленина, за Советскую власть. Запомни: ты теперь в осажденной стране, воюющей с Советской Россией. Есть теперь такая страна. И если хочешь жить, читать книги и писать стихи — держись подальше от этой кутерьмы.

Подошел темный «дикий» поезд. Иван Каханов с силой тряхнул мою руку. При свете перронного фонаря я увидел необычайно расстроенное, бледное его лицо, еще раз кивнул ему и влез по железной стремянке в темный товарный вагон. Я все еще не знал, что ответить на последний совет товарища держаться подальше от задувавшей бури… «А как отец? Что думает и что скажет мой отец?» — только и успел подумать я.

Ощупью я прислонился к скрипучей вагонной стенке, присел на корточки, не выпуская своей харчевой сумки, стал прислушиваться, не будет ли кто разговаривать о том, что произошло в Петрограде. Но в вагоне сидели случайные местные пассажиры, по всей видимости еще ничего не знавшие о новой революции. Они говорили о своих домашних и дорожных делах — о нехватке хлеба, о растущей с каждым днем дороговизне…

В вагоне была тьма кромешная — единственный фонарь с сальной свечой давно потух. Воняло копотью, сырой рыбой, которую станичные бабы везли в мокрых, грязных мешках в город на завтрашний утренний базар. Кто-то громко храпел, свистел на все лады носом, кто-то бубнил, перешептывался…

Под полом стучали колеса: «Что-то будет, что-то будет!..»

А что будет? Как я буду дежурить на незнакомом вокзале, где, по словам Каханова, уже началась потасовка?

Колеса стучали, спрашивали: «Ты за кого? Ты за кого?» — «Я за отца, за тех, кто за него, — откуда-то из глубины души отзывался пока еще неясный голос. — Я за тех, кто за всех нас! Я — за Коршунова, за Шуршу, за Куприянова, за милого Фламмариона, за старика Брема, за сказочную мечту, за Буревестника!»

Поезд вдруг остановился и долго стоял у семафора. Большой железнодорожный узел не принимал — там что-то происходило. В щель задвинутой двери глядела осенняя, глухая тьма, свистел ветер…

Поезд тронулся, загремел на стрелочных переводах. Вагон трясло, дергало, толкало, как будто он натыкался на что-то и порывался двинуться вспять…

Вскоре поезд остановился у неярко освещенного вокзала.

Я вылез из вагона. Перрон оцепили жандармы и вооруженные карабинами юнкера. На их плечах поблескивали новенькие, обшитые серебряным галуном погоны. Меня поразили совсем юные, озлобленные лица юнкеров. Они толкали пассажиров прикладами, проворно ощупывали каждого выходящего из вагона, покрикивали:

— Солдатам оставаться в вагонах! Всем, у кого есть оружие, — сдать коменданту… За неподчинение шлепаем на месте! Что?! Ма-ал-чать!..

Мою совсем невоинскую фигуру обшарили враждебные руки. От долговязого юнкера пахнуло кислым запахом одеколона. Я замешкался — верзила юнкер толкнул меня прикладом в спину. Я отлетел в сторону. Толпа подхватила меня и понесла с гудевшего, как шмелиное гнездо, перрона прямо в переполненный людьми душный вокзал.

Залы третьего, второго и первого классов были забиты юнкерами, солдатами и офицерами, бурлили, как вода в закипающем котле.

Я долго толкался в этом злом людском месиве и наконец отыскал дверь с эмалевой табличкой «Телеграф», осторожно потянул ручку, но дверь была заперта. Из-за нее просачивался чуть слышный треск аппаратов Морзе.

Я постучал и в ответ на строгий оклик «Кто?» сбивчиво объяснил, кто я и зачем пожаловал.

Дверь осторожно приоткрылась, и в узкую щель я с изумлением увидел знакомое усатое лицо Полидора Павловича Лапина. Я обрадовался: теперь было кому меня подбодрить. Он тоже узнал меня, распахнул дверь шире, быстро втянул в аппаратную.

— Скорей! Мы тут еле отбиваемся от ненужных посетителей. Трам-тарарам! Телеграф пока в наших руках. Значит, в первую командировку, товарищ кандидат? — засыпал меня быстрыми фразами Полидор Павлович. — Трам-тарарам! Поздравляю!

Нелепое «трам-тарарам» было для Лапина чем-то вроде присловья или припева и как нельзя лучше соответствовало его шумной, чудаковатой и дерзкой натуре. Он, как всегда, дежурил под хмельком.

— И к чему это пышное название — «кандидат»? — продолжал сыпать Полидор Павлович. — Кандидатами могут быть юристы, министры, сенаторы… Сколько раз я советовал называть таких шмендриков, как ты, резервистами… Трамтарарам… «Резервист» — звучит честнее… А то мальчишка, сопляк — и вдруг «кандидат». Кандидат в министры… Ха-ха!..

…Меня ослепил непривычный яркий электрический свет, ошеломил треск не менее чем десятка аппаратов. Но после вокзального гвалта и шума аппаратная показалась мне вместилищем самой пристойной тишины. Три огромных, выходивших на перрон окна были занавешены плотными парусиновыми шторами. За длинными узкими, на железных ножках, столами сидели телеграфистки — пожилые и совсем юные, очевидно, такие же недавние ученики, как и я.

Я и Полидор Павлович, старший по смене, были среди них единственными мужчинами.

— Трам-тарарам, нам предстоит веселая ночка, — тараторил Лапин. — Каша заварилась… Мы отрезаны от России. Связь с Екатеринославом и управлением дороги — еле-еле… Публика, пассажиры — в панике. Каждый хочет телеграфировать в Петроград, в Москву, в свои города. Трам-тарарам, черт знает что!

Лапин подвел меня к стоявшей в самом отдаленном углу морзянке, покручивая светлый ус, сказал внушительно:

— Товарищ министра, ну-ка садись и работай. Будешь принимать и передавать частные телеграммы. Это соединительный провод с почтой. Да не груби с тамошними телеграфистками. Там, на правительственном, дежурят одни чинуши. Все — до десятого класса, не выше, а гордости, как у моей Филомены…

Полидор Павлович легонько дернул меня за чуб.

— Тьфу! Ну и вахлак же ты, кандидат министра. Где только тебя учили. Я же твой старший по смене, а ты хотя-бы сказал: «Слушаюсь!» Эх, ты!

— Слушаюсь, господин старший по смене, — понятливо ответил я.

— Ну, то-то…

Маленькие, острые глаза Полидора Павловича беспокойно юлили.

— А ну постучи. Погляжу, какой ты трескун.

Я взялся за ключ и хотел похвастать — «просыпать», как умел, но ключ оказался непривычно тяжелым, с большим разгоном между контактами, и я не очень-то быстро выстукал несколько слов.

— Не слишком лих, да ладно! Лупи, парень, давай расчищай завалы, трам-тарарам…

Лапин оставил меня один на один с аппаратом, а сам ушел за свой стол.

Мне тут же подкинули пачку телеграмм, я вызвал своего партнера, вернее, партнершу — телеграфистку с почты и через минуту так углубился в работу, что не обращал внимания на окружающее, на своих соседок, пока за окном, на перроне, не ударил выстрел, за ним второй, третий…

Это было начало той потасовки, о которой говорил, провожая меня, Иван Каханов. Вокзал и город откликались на залпы «Авроры» в Петрограде, на штурм Кремля в Москве. Валы Октябрьской революции докатывались и сюда, хотя и вставали на их пути многие преграды и подводные рифы.

С севера прибывали пассажирские поезда и эшелоны, набитые офицерами, казаками, остатками разгромленных революцией полков. На Дон и Приазовье стекались выброшенные из Петрограда и Москвы враждебные силы — махровое контрреволюционное офицерье, генералы, дельцы, заводчики, фабриканты, помещики, крупные правительственные чиновники. Словно коршунячьи стаи, слетались они к Новочеркасску, Ростову и Таганрогу, где сколачивали наспех белое воинство…

Уже вспыхивала кострами и чадила приазовская степь, начинала полыхать давняя непримиримая, до этого подспудная, а теперь явная вражда, и кое-где уже пролилась кровь первых борцов, а я сидел в уголке провинциального железнодорожного телеграфа, передавал и принимал, казалось, ни с чем, ни с какими событиями не связанные личные телеграммы.

О чем только не говорилось в них, чего только не выстукивал я в ту памятную ночь первого моего дежурства! Жизнь будто ничуть не ворохнулась с места, не была потрясена ни четырехлетней изнурительной войной, ни двумя подряд революциями.

«Еду почтовым — встречай», «Поздравляю милую Таточку днем ангела. Пью ее здоровье», «Высылаю тысячу. Шлите халву, рахат-лукум», «Груз застрял — яблоки, персики сгнили», — старательно выстукивал я. И лишь изредка начинали прорываться тревожные панические голоса: «Телеграфируй события. Коля затерялся. Надеюсь на бога!», «Торопись Дон. Бросай все!».

Одна телеграмма, адресованная в Петроград некоему адресату, прогремела в уши, как салют: «Ленину ура! Да живет Советская власть! Мы с вами!»

Постепенно усталость брала свое. К полуночи я уже ничего не испытывал, кроме боли в висках, рези в глазах и желания поскорее переработать эти бланки в телеграфные знаки, очиститься от них, убежать в степь и вздохнуть полной грудью.

Изредка подходил ко мне Полидор Павлович, перечитывал обработанные телеграммы, ворчал свое «трам-тарарам» и снова садился за свой стол. Его не удовлетворяла медлительность моей работы: я закопался в ворохе ленты — «зашился», как тогда говорили, да, вероятно, говорят и теперь. Но я не сдавался, не унывал, старался изо всех сил «расшить» провод.

Было около часу ночи, когда к вокзалу подошел какой-то поезд и на перроне вновь загремели выстрелы, а за дверью в пассажирском зале поднялась суматоха, взметнулись угрожающие крики.

Полидор Павлович подошел к двери, прислушался, поднял палец, сказал предостерегающе:

— Солдаты срывают с офицеров погоны. Трам-тарарам… Никто не выходите и дверь не открывайте…

Выстрелы за окнами гремели…

Вдруг громадное окно лязгнуло, зазвенело разбитое стекло, штору колыхнуло порывом ветра, на подоконники и на аппараты посыпались осколки.

Пожилая, рыхлая, болезненно-бледная телеграфистка, с прической в виде положенного на голову витого калача, отшатнулась от аппарата, пронзительно вскрикнула и свалилась прямо на пол.

Ее товарки с визгом кинулись от аппаратов в сторону.

— Трам-тарарам! Спокойно! — скомандовал Полидор Павлович. — Без паники! Кандидат в министры! Сюда!

Я подбежал к Лапину.

— Берись-ка, — приказал он очень деловито и первым подхватил телеграфистку под мышки.

Мы бережно уложили женщину на диван.

Выстрелы за окном затихли. Ветер колыхал штору. Женщина очнулась, негромко простонала и вскочила.

— Ничего, ничего Анна Трофимовна, все в порядке. Мы живы-здоровы, — успокоил ее Полидор Павлович. — Головка не болит? Трам-тарарам… Понюхайте нашатырного спиртику, — поднес он к носу женщины флакон. — Надо же знать — ведь сейчас революция, борьба классов… Садитесь тихонько за аппарат, не нежничайте… Вас вызывает Бессергеновка.

Держась за голову, пошатываясь и дрожа, Анна Трофимовна опустилась у аппарата на стул, склонила на руки голову. Плечи ее вздрагивали. Вслед за ней за аппараты сели и другие телеграфистки.

— Ох, уже эти мне дамы, — осуждающе произнес Полидор Павлович. Он определенно был «хомиком», как сказала бы Саша Фащенко.

Но я воспринимал все в ту ночь только в трагическом освещении. Нервы мои напряглись до крайности. Я все еще ждал чего-то необыкновенного, и мне казалось, главные события только надвигались.

По аппаратной гулял сырой ветер. Мы с Полидором Павловичем занялись окном: натянули на разбитую раму штору, прикрепили гвоздями и кнопками. Стало тише, теплее. Я повиновался Лапину во всем, делал все молча, без рассуждений, и это ему нравилось. Он был доволен моим мужеством.

Кутерьма в пассажирском зале тем временем не прекращалась. Дверь нашу непрерывно дергали, били в нее сапогами, угрожающе кричали:

— Откройте! Г-хады! Чинуши! Р-разгромим!

— Ничего, ничего… — утешал напуганных до изнеможения телеграфисток Полидор Павлович. — Это наши деповские разоряются…

Но удивительно — работа большого узла не прекращалась. Поезда прибывали и убывали, как всегда. Железнодорожники работали… Помогали кому? Для чего? В узкое окошко, связывающее телеграф с кабинетом дежурного по станции, поминутно просовывалась мужская волосатая рука, врывался требовательный бас:

— Журнал! Путь! Запрос! Прибытие!

В окошке мелькали офицерские шинели, погоны и кокарды, красные, искаженные злобой лица. Гневные голоса требовали отправления каких-то особых поездов… Станция работала под наведенными дулами юнкерских карабинов и наганов…

Я понял это не сразу.

Когда за окном усилилась стрельба, молоденькая, пухленькая, синеглазая телеграфистка заткнула ладошками уши, плаксиво пискнула:

— У-у, противные! Как хорошо и спокойно мы дежурили… И чего надо этим заводским. Хотя бы скорее поубивали их всех наши офицерики…

И тут вдруг обнаружилось, что не все так думали.

Первой откликнулась недавно побывавшая в обмороке Анна Трофимовна. Она на минуту выпустила аппаратный ключ, порывисто обернулась к синеглазой, резко спросила:

— Кто эти такие «ваши»? И кто «наши»? Кого это ты хочешь поубивать?.. 3-замолчи, дура!

Полидор Павлович даже привскочил из-за стола, устремил потемневшие, внезапно превратившиеся в стальные буравчики, глаза в сидевшую за аппаратом пухленькую фарфоровую куклу, произнес чуть слышно, но грозно:

— Действительно, Загорская! Помолчали бы лучше. Вас не спрашивают, кого убивать, кого миловать. Молчите и работайте.

Синенькие глазки сразу потухли, наполнились слезами, белое, с нежным румянцем на сдобных щеках, личико сморщилось.

— Я боюсь. Зачем они стреляют… Я не виновата, — всхлипнула Загорская.

Нам так и не удалось спокойно додежурить ночь. У самых окон телеграфа на перроне снова послышались крики, топот многочисленных ног.

— К стенке их! К стенке! Ах, вы углубители революции! Меррзавцы! — вопил под окном разъяренный, с алкогольной хрипотцой голос.

— Шэ-эгом арш! Раз-два. Раз-два! Стой, подлецы! — командовал другой.

В глухом стуке шагов, в раздельной беспощадной команде было что-то нечеловечески яростное, непримиримое, безжалостное.

Женщины снова побледнели и дрожали. Анна Трофимовна закрыла лицо руками.

Полидор Павлович вытянул палец, призывая этим к спокойствию. Под окном щелкнул сухой револьверный выстрел. Он как бы послужил сигналом к чему-то более ужасному. Все телеграфистки, за исключением Анны Трофимовны, юркнули под стол. Особенным проворством на этот раз отличилась Загорская.

— Дамы, дамы… Как не стыдно! — крикнул Полидор Павлович.

Я не удержался, подбежал к окну и выглянул из-за шторы. Холодно и как-то обнаженно ярко светили электрические фонари. Перрон был почти пуст. Человек пять юнкеров под командованием стройного, затянутого в шинель, офицера загнали в наружный вокзальный угол, между окнами зала первого класса и глухой стеной соседнего здания, троих в штатском, судя по одежде — рабочих. Один из них, в кожаной фуражке, со следами мазута на мертвецки-бледном скуластом лице, выкрикивал неразборчивые, вперемежку с ругательствами, фразы. Исступление, с коим он кричал и ругался, как бы подчеркивало его обреченность.

По моей спине побежали мурашки, сердце колотилось.

Офицер ударил рабочего в кепке рукояткой маузера в подбородок снизу вверх. Тот отлетел в угол, и в это мгновение прогремели карабины юнкеров, и все трое рабочих свалились у стены…

Я закрыл глаза… Впервые я видел убийство людей так близко…

…Очнулся я у аппарата. Строчки телеграмм сливались в сплошные серые нити… Я стал воспринимать происходящее, как сквозь вату, не понимая, снится мне все это или я грежу наяву. Но жуткая явь продолжалась… Дверь в аппаратную под чьим-то мощным напором стала прогибаться внутрь, затрещала и вдруг распахнулась настежь. Медная задвижка упала на пол.

В аппаратную ввалилась группа юнкеров; вперед шагнул все тот же долговязый, длиннолицый офицер с маузером в руке. По расцарапанной щеке его тоненько струилась алая, казавшаяся очень яркой при электрическом свете кровь. Правый, золотой, с черным просветом, погон на плече болтался, как вырванный с клочьями лоскут. Светлые, будто ослепшие глаза бегали, как у собаки-ищейки, челюсть тряслась.

Женщины смотрели на него, как загнанные в загородку косули. Загорская, недавно призывавшая «наших офицериков» истребить всех возмутителей спокойствия, молитвенно сложила у груди ладошки и смотрела на калединских карателей с детским ужасом и, казалось, готова была упасть перед ними на колени…

И тут совсем достойно повел себя Полидор Павлович. Он вышел из-за стола, преградил офицеру и юнкерам дорогу, проговорил ледяным служебным голосом:

— Господа офицеры, прошу очистить аппаратную. Разве не видите — здесь телеграф. В противном случае я буду звонить коменданту.

Калединец опустил маузер. Телеграф? Да, телеграф следует уважать и щадить — он связывает воюющие стороны со своими штабами, командующими, правительствами.

— С кем имею честь?.. — приложил два белых, тонких пальца к козырьку офицер. На одном из них поблескивал малиновым камнем змеевидный перстень, отчего казалось: к пальцу присохла крупная капля свежей крови…

— Пардон, медам! — изысканно вежливо поклонился офицер бледным от страха телеграфисткам. — Пожалуйста, не пугайтесь. Если позволите, мы осмотрим помещение…

Юнкера стали нагибаться под столы, тыкать стволами карабинов за шторы. И тут я увидел юное и дерзкое лицо, с знакомым калмыцким разрезом карих нагловатых глаз.

Юнкер, заглядывавший под стол, выпрямился, и глаза наши встретились.

С минуту мы смотрели друг на друга молча. Пока галантный офицер любезничал с Загорской, юнкер мог приглядеться ко мне повнимательнее.

— Ты?! — как будто испуганно спросил он. — Ты? На телеграфе? Да неужели? Ёрка!

— Да. Я…

— Ах, черт! Д'Артаньян! Ха-ха!

Я стоял у аппарата, опустив руки, опасаясь, как бы ствол Семиного карабина не воткнулся мне в живот, — так близко от меня и почти в упор держал его Кривошеин, мой одноклассник по «казачьей бурсе».

Он очень возмужал — муштровка в Новочеркасском юнкерском училище пошла ему на пользу, вырос, загорел, на верхней губе чернел первый пушок…

— Ну и встреча! Ха-ха!

Оглянувшись на офицера, Сема растянул румяные губы в жестокой, столь знакомой мне ухмылке.

— Господин д'Артаньян, не желаете ли сразиться, а? — Сема похлопал по ложу карабина. — Как это? «Подле монастыря Дешо… Ровно в двенадцать часов!» Ха-ха! — Кривошеин глумливо навел ствол карабина мне в грудь. — Вот так мы сейчас шлепнули троих… Одного кацапа и двух хохлов-мазниц… Все мазутчики, буксогрызы — большевики!

— Юнкер Кривошеин, отставить! — картавя, стальным голосом скомандовал офицер. — После будете острить! Еще раз извините, господа, — щелкнул он каблуками и опять блеснул на его пальце, у козырька, кровавый рубин.

Сема Кривошеин ухмыльнулся:

— Так ты за кого? А?

Я молчал.

— Ну, гляди же. Ежели что — поймаю на мушку.

Телеграфная комната опустела. Полидор Павлович закрыл дверь, стал прилаживать сорванную задвижку.

— Трам-тарарам… Черт его знает что такое. Вломились, как домушники. А еще офицеры, — пробурчал он и уже тише, так, что слышал только я, добавил: — Сволочь белоподкладочная… Палачи… Все равно по-вашему не будет…

К утру на вокзале все успокоилось. На станцию прибывали новые эшелоны. Юнкера и офицерские наскоро сформированные отряды запрудили вокзал, все пути. Пулеметы торчали из всех вокзальных окон, из подвалов, из чердачных — слуховых…

Юнкера готовились защищать железнодорожные ворота города от местных красногвардейских отрядов, от катившейся с севера грозной волны.

В пассажирских залах не было видно ни одного штатского пассажира. И лишь бродила неизвестно почему оставшаяся на работе уборщица и длинной метлой сметала в кучу вместе с опилками офицерские погоны.