115410.fb2
— Знаете, — сказал он, — я, кажется, понял, почему у нас ничего не выходит. Сила, которой мы подчиняемся, — это что—то целое и неделимое. Она охватывает весь наш мир в целом и контролирует всякое происходящее в нем действие. Мы же знакомы только с небольшими частями нашего мира. У вас это холл салуна, а у меня — еще и мой номер наверху. Но ведь что—то есть и за пределами этих стен. Там тоже что—то происходит. Когда мы пытаемся сорваться с крючка, мы пытаемся нарушить целостность всего действия. Сила этому противится, она перебрасывает дополнительную энергию из тех участков мира, которых мы не знаем, и усмиряет нас.
Я думаю, мы могли бы освободиться в двух случаях. Во—первых, если бы все участники действия одновременно попытались бы это сделать. Ведь тогда мы знали бы весь свой мир в целом и могли бы противостоять ему на всех участках. Думаю, когда—нибудь так и будет. Надо только подождать, пока во всех остальных не пробудится сознание.
— А во—вторых, — спросил я, — что во—вторых?
— А во—вторых, кажется, это может и не понадобиться. Я имею в виду всеобщее пробуждение сознания. Скорее всего здесь существует человек, который знает весь наш мир и вокруг которого разворачивается все действие. Если у него проснется сознание, то он, наверное, и в одиночку сможет освободить себя и всех нас заодно.
Мы одновременно задумались, кто бы из окружающих мог быть таким человеком, и через минуту мысленно, но от этого не менее горько, рассмеялись. Таким человеком мог быть только Боб Хаксли, красавец—герой, кумир толпы и женщин. Он мог бы освободиться, но именно у него не было ни малейшего повода желать освобождения. Зачем? Он герой, триумфатор, в этой жизни ему дано все, чему обычно завидуют люди, — сила, красота, ловкость, молодость, здоровье, богатство и удача. Последним идиотом надо быть, рассчитывая, что он добровольно от всего этого откажется…
Но, отсмеявшись, полковник все же заметил:
— Мне кажется, друг мой, вы не правы. Пусть жизни Боба Хаксли можно позавидовать, согласен. Но человек — странное существо. Он даже от самой прекрасной жизни будет отбиваться, если; ему будут ее будут навязывать извне. Все мы дети Адама и Евы, все мы готовы променять рай на свободу. Дайте срок, появится у этого Хаксли сознание и он тоже захочет свободы, вот увидите…
И вот теперь я гляжу в глаза Бобу Хаксли и читаю его мысли и вижу, что Бакстер прав. Ну что ж….
Следующие несколько минут между нами идет интенсивный обмен мыслями. Жадность, с которой Боб Хаксли набрасывается на новую информацию, и скорость, с которой он ее поглощает и переваривает, просто поразительна.
Даю ему несколько секунд на раздумья, а потом прямо спрашиваю — согласен ли он попытаться освободить всех нас. Хаксли растерян, он, конечно, готов попытаться, но сможет ли он?..
— Сможете, Роберт, — подключается к разговору полковник, — вы сможете. Сегодня, выходя из моей комнаты, вы на несколько секунд задержались в дверях. Это серьезное отклонение от общего хода событий. Причем на физическом, а не на мысленном уровне. Раньше такого не было. Значит, сможете. А что конкретно делать, вам учитель подскажет. У него богатый опыт…
Хаксли пару секунд колеблется и наконец соглашается. Еще с минуту обсуждаем детали, и на этом наша беззвучная беседа заканчивается.
Воистину странная это была беседа… Полковник закрыт от меня газетой и, чувствую, что он ее читает точно так же, как я свою книгу, про которою я даже не могу сказать, что это за она. То ли библия, то ли том Шекспира. Просто книга. Книга вообще… Хаксли же вовсе не видно — укрылся на своей галерее, только клубы сигарного дыма пускает.
Я с нетерпением жду, когда, наконец, ворвутся в салун люди Кооттонфилда и разыграется последний акт драмы идей.
А пока что я оглядываю салун, в котором царят полумрак и тишина, подобные темной воде в застойном омуте. И все в холле ведут себя так, как будто и не было никаких выстрелов, несколько минут назад и никто не падал сверху на столики (куда, кстати, этот парень делся? Его нигде не видно), и как будто никто не догадывается, что здесь начнется через пару минут. И грузный бармен полирует полотенцем стаканы, от которых скоро останутся лишь осколки. И тапер дремлет, положив руки и голову на крышку пианино, и пыльный солнечный луч освещает его лохматую шевелюру, высвечивает висок и подбирается к подрагивающим векам. И шериф, как ни в чем не бывало, сидит, подпирая стенку и вытянув ноги, и смотрит перед собой пустым взглядом. (Руки в карманах брюк; стул качается на двух ножках). Над шерифом огромное, чуть ли не на всю стену полотно в тяжелой, золоченой раме с изображением битвы при Геттисберге. И все делают вид, что и не подозревают (а может, и впрямь не подозревают), что скоро в холле пальбы и дыма будет больше, чем на картине…
Все заняты своим. И группа шулеров, лениво гоняющих по столу затасканную колоду карт — без денег, «на мелок». И несколько ковбоев за другим столиком, пьющих виски, (Это с утра—то, когда им давно пора со своими стадами ни пастбищах быть. Такие же, видать, ковбои, как и этот Боб Хаксли).
Когда начнется заварушка, все они с готовностью похватаются за невесть откуда взявшееся оружие и с удовольствием, не разбираясь кто и что, ввяжутся в сражение, хотя никто их об этом не просит…
Наконец—то!.. С треском распахиваются дверцы, и врываются в салун веселые ребята в широкополых шляпах и с кольтами в руках, и начинается…
У входа, кстати, неизвестно откуда возникает бочка. Та самая, для меня предназначенная. Секунду назад ее не было.
Трах—бах—тарарах…Вжиу—у—у…А—а—а! У—у—у!!!
Звон бьющейся посуды. Зеркала вдребезги, в картину сажают пулю за пулей, пороховой дым заволакивает поле битвы, под напором падающих тел разлетается на куски мебель, а звон кие плюхи и треск сворачиваемых челюстей заглушают даже выстрелы.
А… вот он спрыгивает со своей галереи, эффектно приземляется на столике полковника (тот продолжает читать газету) и открывает стрельбу. Уму непостижимо, как это он даже в полете и в пылу любой драки умеет выкроить время для самолюбования. Нарцисс поганый! На долю секунды во мне пробуждается раздражение. Но я его подавляю. В конце—концов, он не виноват, такая у него роль в этом спектакле…
Вот его сшибают со стола. Внимание! Мой выход.
Я выскакиваю вперед и на лету хватаю его за руку, и его сапоги впечатываются в пол, а я помогаю ему сохранить равновесие и наши зрачки встречаются…
Вот он, этот миг, короткая доля секунд, когда мы стоим рука в руке и глядим друг другу в глаза, и между нами полное
понимание, и мы знаем, что нам предстоит, и знаем, что мы это сделаем. Будет тяжело, но ведь все продлится не дольше секунды. Надо продержаться.
И вот вместо того, чтобы подчиниться воле неведомых богов и продолжать разыгрывать дурацкий фарс, мы просто стоим на месте, крепко сцепив руки, и ничего не делаем и не собираемся ничего делать.
И вот оно — навалилось. Все тело наливается свинцом и в глазах темнеет и тяжесть все нарастает. Надо держаться. Вдвоем. Поодиночке не сможем. В глазах совсем черно. Ничего не вижу, как самой кромешной ночью. И боже, какая тяжесть! Как будто я стою на дне самой глубокой впадины океана, заполненного ртутью. Мрак и тяжесть, и только пульсирует жалкая искорка сознания: «Держаться! Надо держаться… Надо!..»
И чудо свершается. Тяжесть наваливается, давит непереносимо, жутко, а потом начинается отлив, ртуть просачивается сквозь тело и испаряется, становится легко, и мрак рассеивается, и мы стоим, рука в руке, и смотрим друг другу в глаза, еще не смея поверить. И тишина! Какая тишина вокруг!
Никто не орет, не стреляет, не ломает мебель. Все застыли в неподвижности и изумленно смотрят на нас.
Наконец мы нерешительно разнимаем руки, шевелим пальцами, оглядываемся, и все с недоверчивыми лицами подходят к нам, медленными шагами, и мы глядим друг на друга, еще не вполне понимая, что произошло. И с пола встают раненные и убитые и, рукавами вытирая кровь с рубах и жилеток, тоже недоуменно вертят головами и вопросительно глядят на нас.
Учитель снимает и выбрасывает свои очки — они ему не нужны, у него и так хорошее зрение — и хрипло кричит:
— Мы свободны!
И тут до всех нас доходит, что мы действительно свободны и можем делать, что захотим, и незачем нам больше бегать, прыгать и стрелять друг в друга, подчиняясь чьей—то чужой воле, на потеху каким—то невидимым богам.
Кто—то из нас пинает ногой стену салуна, и она исчезает без следа, и солнечный свет заливает разгромленный холл, и солнце весело поблескивает на разбитых бутылках, и от осколков зеркал бегут зайчики, высвечивая темные углы с паутиной и шляпками гвоздей.
И мы все выходим на широкую улицу, на залитые светом просторы, и со всех сторон подходят люди; тут и Коттонфилд со своей компанией — вот они идут, на ходу расстегивая кожаные ремни, отцепляя пояса с кобурами и бросая кольты и карабины на землю. Тут и полковник Бакстер со своей сигарой, и тысячи и тысячи других. Ковбои и фермеры, солдаты в голубых мундирах и краснокожие индейские вожди в перьях и боевой раскраске, за ними идут еще и еще. Лесорубы и моряки, конквистадоры в кирасах и крестоносцы в плащах и кольчугах, римские сенаторы в тогах с пурпурной каймой и зеленые человечки с летающих тарелок, монахи и привидения, мошенники, адвокаты, брачные аферисты и счастливые любовники, Наполеоны, Клеопатры, Тарзаны, роботы, астронавты и пришельцы из иных галактик…
И все мы кричим ура и качаем наших освободителей — безымянного учителя и авантюриста Боба Хаксли — человека мысли и человека действия.
Но вот мы видим, что учитель хочет что—то сказать и тогда кто—то прикатывает большую бочку и ставит ее вверх дном и учитель забирается на бочку и начинает говорить, но проходит еще несколько секунд, прежде чем окончательно смолкает гул толпы и становятся различимыми его слова:
— … нам навязывали эту жизнь. Мы не могли выбирать. Теперь мы можем действовать по своей воле. Осталось только одно. Я часто думал — зачем мы нужны нашим повелителям? И я пришел к выводу, что наши господа, наши боги, эти дивные и свободные существа, обитающие в каких—то лучезарных просторах неведомых нам миров, они в нас нуждаются. Мы, несвободные, нужны им для того, чтобы они могли быть свободными. Так же как господину, чтобы быть господином, нужен раб. Но мы освободились. И если раньше они смотрели на нас и диктовали нам свою волю, то теперь, возможно, мы сможем посмотреть на них и узнать, наконец, кто они такие…
Восторженный рев заглушает его слова. Да! Да! Мы хотим, наконец, увидеть их, нам интересно посмотреть — кто же они такие, эти могущественные, таинственные существа, наши боги и повелители.
— Смотрите, смотрите! — кричит кто—то.
И мы видим, как в утренней небесной синеве бесшумно возникают большие и малые черные прямоугольники с закругленными углами. Одни совсем близко от нас, другие — подальше, третьи кажутся соринками вдалеке. Вскоре все небо усеяно этими черными звездами.
И тогда мы стали подходить к ним поближе, а иные в нетерпении взмывали в воздух, подлетая к тем, что висели над нашими головами.
И мы все разом заглянули в эти темные провалы. И мы наконец увидели своих могучих богов и повелителей, бывших вершителей наших судеб.
Мы глядели на них со всех экранов всех стереовизоров, видеомагнитофонов и стеревизионов. Мы заглянули в темные, маленькие пещерки их квартир и в темные, большие пещеры их кинозалов. Мы созерцали своих богов.
Их вялые, тщедушные тела, отравленные никотином, алкоголем и наркотиками. Их бледные, ничего не выражающие лица. Их пустые глаза, в которых не читалось ни единой мысли.
Сначала как шорох листвы, как ропот ветерка, а после нарастая, как прибой в штормовую погоду и под конец с ревом снежной лавины шарахнулся по долине хохот, эхом отбился от горных склонов и вернулся назад. Мы смотрели с экранов и смеялись.
Мы хохотали, глядя на этих ничтожеств, потому что мы освободились от них. И теперь наши жизни принадлежали только нам. И чтобы мы ни делали, мы теперь будем это делать по своей собственной воле. По своей воле мы будем пересекать моря и пустыни, открывать неведомые острова и штурмовать горные вершины, по своей воле мы будем улетать к звездам, нырять за жемчугом в глубины теплых морей, охотиться на львов, драться на дуэлях, петь серенады и обсуждать странные и глубокие вопросы на диспутах в залах старинных университетов… Все это мы будем делать лишь тогда, когда сами захотим. А этим, которые своими руками отдали нам все самые интересные занятия, какие только были в их жизни, этим остается только одно — сидеть в своих темных пещерах и быть бессильными свидетелями наших веселых подвигов и вольных приключений. И это будет единственной радостью в их тусклых жизнях. Ради этого они покорно будут ходить на ненавистную работу и отдавать ей свои силы и свое время, а потом, задыхаясь в переполненных автобусах, рваться в свои пещеры, чтобы, наскоро проглотив безвкусный ужин прильнуть к экрану.
И так будет день за днем, месяц за месяцем, год за годом. И никто из них никогда не вырвется из замкнутого круга этого рабского существования. Весь этот цикл будет повторяться раз за разом, как осточертевшая пьеса испорченной шарманки и так будет всю их недолгую жизнь. Но самое смешное, что все эти рабы будут мнить себя по—прежнему счастливыми, сильными, независимыми и свободными.