11386.fb2 Годы без войны (Том 2) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

Годы без войны (Том 2) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

Он и прежде давал читать свои научные работы Арсению и делал это для того, чтобы не перешагнуть за круг, за которым острота его убеждений могла перейти в нечто большее и недопустимое.

Он не разделял умеренных взглядов Арсения, но признавал за ним способность чувствовать, что и где можно печатать и говорить, и пользовался ею. То, что для Арсения было привычным состоянием его жизни и не составляло трудов сказать другу, для Мещерякова было тем, чего недоставало ему. Он только просил Арсения, чтобы «между нами», и Арсений прочитывал, высказывал суждения и забывал, что прочитывал и о чем говорил. Это было удобно Мещерякову, было для него той домашней цензурой, когда не было видно действия, но виден был результат; это было той его маленькой тайной, которую он тщательно скрывал от всех и которая была важна для него. Но он опасался теперь не того, что тайна могла открыться. В диссертации его было столько спорных положений, что ее нельзя было давать читать всем, и в записке к Арсению он как раз написал об этом. «Ты знаешь, — было в записке, — я всегда упрекал и упрекаю наш русский народ в консерватизме, он неистребим, этот консерватизм, и все-таки я не хотел бы, чтобы эта моя мысль оскорбительно прозвучала для него (то есть для народа); присмотрись к тем положениям, которые мне кажутся особенно острыми». И дальше шел перечень страниц, на которых высказывались эти положения. «Зачем было писать эту глупейшую записку?» — рассудительно говорил он теперь, представляя последствия, которые ожидали его. Арсений подсказал бы только, как выправить эти места, не нарушая общего замысла диссертации, в сущности готовой уже к защите; но если записка и рукопись (в том настораживающем плане, как это указывалось в записке) будут прочтены на кафедре, работу перечеркнут и все придется начинать заново. «Как же все так получилось?» — снова и снова спрашивал он себя с чувством досады и сожаления, что поступок Арсения разбивал все жизненные планы его. Арсения было жаль, но более жаль было себя; с Арсением, как это казалось Мещерякову, было все определено, он сам выбрал себе участь; но Мещерякову надо было еще жить и отстаивать себя в этой жизни, и он думал теперь, как лучше было ему выйти из этой неожиданной для него трудности.

XVII

Кроме этой маленькой тайны (что он консультировался у Арсения), была у Мещерякова и другая, более глубокая и важная для него. Хотя он был убежденным западником в искусстве, но он не примыкал к тому течению западничества, которое, как и во все времена, было распространено среди определенного круга московской интеллигенции. Он только чувствовал, что у него есть единомышленники, и только создавал впечатление, что в контакте с ними, тогда как на самом деле старался держаться как можно дальше от них, и не столько из осторожности быть уличенным в чем-то недозволенном, сколько из боязни потерять самостоятельность, которой он дорожил и которая давала ему право рассуждать обо всем так, с тем оттенком народной справедливости, как он считал нужным делать это. И в то время как он пользовался славою западника (и всем, что принадлежность к этому течению давала ему), взгляды его разнились с общим течением и были ближе к тем главным проблемам жизни, которые, как и теперь, всегда стояли перед обществом. Он говорил о свободе не в том смысле, чтобы оправдать свои пристрастия и получить возможность безграничной деятельности для себя, как это выдвигалось другими, а в том, чтобы не навязывать народу (под каким бы национальным соусом ни подавалось это) отжившие формы труда, быта и отношений между людьми и чтобы поощрялось не только то и не столько потому, что оно есть исконно русское, но и потому, что оно есть высшее достижение цивилизованного мира. Он говорил о той свободе, при которой движение жизни не тормозилось бы оглядками на прошлое и хороводы и песни времен крепостничества, представляемые теперь как неподражаемые образцы народного творчества, не сковывали бы русского человека в его нравственном развитии; ему хотелось, чтобы той всегдашней разницы в культуре труда и быта, которая, он видел как историк, была между Западом и Востоком, чтобы разницы той пе было теперь; и он, не замечая того, в сущности, лишь торопил те события, которые естественно и сами собой происходили вокруг него, тогда как в общем течении западничества, к которому он примыкал, он чувствовал, ставились иные и отличные от его взглядов цели.

Но расходясь в главном, он сходился с ними в другом, в мелочах, которые окружали его. Ему казалось, что не того качества была отечественная обувь, не того качества выпускались машины, мебель, трико и не того качества даже как будто выпекался хлеб; в общем, все, казалось ему, было не того качества, как это же самое было на Западе. И хотя он во многом был прав и многие в Душе были согласны с ним, но говорить так было не принято, было непатриотично, и потому большинство на факультете относилось к Мещерякову настороженно, именно как к западнику, человеку крайних и непопулярных взглядов. Жизнь его, как он старался показать ее, представала перед всеми лишь с той внешней стороны, из которой можно было заключить, что она проста и однозначпа, тогда как на самом деле она состояла из тех противоречивых пачал, в одном из которых было все то, что есть в каждом русском человеке, то есть желание с ленцой и нерасторопностью взяться за дело (и желание того сытого барства, которое всегда прежде мужик видел только издалека), и в другом — то, что как раз и составляло внешнюю (для людей) сторону, по которой все судили о ней. Он любил более ходить в пижаме и мог появиться к завтраку непричесанным; и непричесанным и в пижаме мог с утра и до вечера просидеть в своем домашнем кабинете, обложившись книгами и не прочтя ни страницы в них, а затем, потянувшись, сказать, что как ни осудительна обломовщина, но не столь национально, сколь приятно это состояние жизни; но он сейчас же как будто преображался, едва надевал костюм и галстук, и особенно когда возникала необходимость защитить свои убеждения. Невысокий, сложенный неуклюже, он с несвойственной полному человеку живостью начинал двигаться и говорить, жестикулируя и забивая словами собеседника, так что трудно было противостоять ему; и то, что говорил, было продумано, остро и ядовито.

Хозяйскими же делами, как и заведено в русских семьях, занималась у Мещеряковых Надежда Аркадьевна. Выросшая в московском интеллигентном доме, она любила, чтобы все было сорганизованно возле нее, и, не умея сама, как взяться за это, с охотой, как только вышла замуж, переняла тот образ жизни, который между знакомыми ее назывался западным (что надо было толковать как передовой пли модный) и который позволял ей (благодаря заработкам мужа, публиковавшего свои труды), не притрагиваясь, в сущности, ни к чему, вести дом. По западному образцу она не хотела иметь детей и не имела их (хотя как это было соотнести с тем фактом, что на Западе точно так же не уменьшалось, а увеличивалось во всех странах население!); по западному образцу, как считала Надежда Аркадьевна, положено было держать приходящую домработницу, и она держала эту приходящую прислугу — Груню, которая, приходя, прежде пила с вареньем чай, а затем мыла и вытирала только то, что было на виду и в центре комнат, и не трогала ничего по углам; но Надежда Аркадьевна, видевшая, что так делалось и у других, перестала замечать это и на вопрос, как она управляется по дому, всегда с гордостью отвечала: «У меня приходящая, и я довольна ею». Как и замужние подруги ее, она рылась в западных изданиях, отыскивая образцы, как лучше расставить мебель, подобрать сочетание цветов или форму гардин, и хотя очевидным было, что то, что хорошо для тех условий жизни, то есть для Запада, не могло так же хорошо быть для этих, в каких жила Надежда Аркадьевна в Москве (уже потому, что не было мастеров, которые сделали бы это), она с энергией, если нравилось что, бралась переоборудовать все в квартире и приглашала для этого тех своих знакомых работников, с которыми у нее были свои, особые отношения и которые, приходя, каждый раз делали не то, что она просила, а то, что было удобнее и легче сделать им. «Ах, горе мне с вами», — говорила она, рассчитываясь с ними. Она приглашала их даже тогда, когда требовалось просто забить гвоздь.

«Лукич, — просила она, звоня по телефону этому самому работнику, с которым имела дело и которому покровительствовала, — зайди, есть дело». И Лукич собирался и шел к ней. Но приходил не один, а приводил с собой напарников, которые безмолвно затем топтались за его спиной.

— Гвоздь мне надо прибить, — говорила она Лукичу и напарникам, приглашая их пройти в комнату. И в то время как они, не снимая ботинок и пыльно следя на паркете, направлялись за ней, она, суетясь и путаясь в своем длинном домашнем халате (п вся в перстнях и сережках, как она всегда появлялась перед людьми), катилась впереди них, сдвигая по пути стулья и кресла, которые не столько мешали, сколько могли быть испачканы грубою одеждою Лукича и напарников. — Вот здесь. — И она указывала место на стене, где нужно было, чтобы у нее был гвоздь.

Лукич ставил перед собой ящик с инструментами и принимался смотреть на стену с выражением, словно он затруднялся сказать, можно или нельзя выполнить то, о чем просили его. Он тянул время и набивал себе цену, тогда как Надежда Аркадьевна, не понимавшая смысла этой паузы, торопила его:

— Что же ты, Лукич?

— Надо подумать, — отвечал тот.

Она боялась, что он откажет, и крутилась тут же, то предлагая поддержать стремянку, то наклоняясь и включая в розетку поданный ей от дрели шнур, и в бестолковости этой работы не замечала, как отворачивались и раздвигались полы ее халата и видны были ноги в кружевах тонкого заграничного белья. Лукич переглядывался с напарниками, но сейчас же делал вид, что не замечает ничего, так как важны были ему не кружева и ноги ее, а деньги, которыми из нравственных, разумеется, соображений (как она затем всегда объясняла мужу) она позволяла себе по-барски сорить.

— Я не обидела вас, Лукич, так ты скажи, — говорила она, заплатив им в несчетно раз больше, чем стоила их работа.

То, что муж ее (в научных трудах) предлагал для общего блага и что было, как он полагал, делом долгим, требовавшим определенных (от всех) усилий, Надежда Аркадьевна переносила на домашнюю обстановку и была всегда занята и растрачивала безо всякой видимой нужды мужнины средства. Главным же результатом ее деятельности была лишь та постоянная и неестественная канитель в доме, цель которой заключалась не в служении обществу, а в том только, чтобы в обществе этом отстаивать для себя право на это бесцельное существование; и Надежда Аркадьевна энергичнее, чем муж, всякий раз бралась защитить это право. Не вникавшая в суть тех главных расхождений с общим течением западничества, благодаря которым муж ее мог жить и уважать себя в жизни, а видевшая только то, что объединяло его (и ее) с этим течением, она долго не могла объяснить себе, отчего муж ее не заводил нужных знакомств.

— Ты мог бы иметь больше, — говорила она, чтобы повлиять на него, — Ты столько теряешь, столько теряешь! — И, не дождавшись в конце концов, когда муж начнет предпринимать что-то, решила сама исправить это его упущение.

XVIII

Она решила свести мужа с тем главным и влиятельным (по слухам, распространявшимся о нем) западником, неким искусствоведом Куркиным, который, если судить о нем по занимаемой должности, был никем, потому что никогда и нигде официально не работал, а только числился членом одного из творческих союзов, но если судить по тому шуму, какой время от времени возникал вокруг его имени, то можно было предположить, что имел и мог многое. Он публиковал те противоречивые статьи об искусстве (с одним только всегда ясным намеком, что всякая власть есть вред для искусства), в которых друзья его находили, что они остры, принципиальны и умны (как сами они не то чтобы не смели, но не умели печатно так сказать о своем), а недруги только разводили руками, не понимая, что этот Куркин отстаивает, что отрицает и почему дано ему право оценивать то, чего он сам никогда не делал и не умел делать, то есть нарисовать простейший пейзаж, но предполагалось, что знал и умел больше, чем умели и знали это художники. Кроме того, за Куркиным ходила слава, что у него будто есть наверху рука, и по совпадению ли событий или действительно от движения той всемогущей руки, но ряд назначений, в которых был заинтересован и сам Куркин и о которых просили его, связывался с его именем. С определенной улыбкой на губах он сказал (как передавался этот эпизод): «Что за вопрос? Будет» — и ходил затем, когда вышло нужное решение, с видом человека, которому доступно то, чего, может быть, не было доступно даже Наполеону. Эта-то возможность, в которую всякий порядочный человек не мог поверить и тем более воспользоваться ею, захватила Мещерякову как раз той своей стороною дела, что, не прикладывая тех лошадиных, как она выражалась, усилий, от которых инфаркты и прочее, то есть тех усилий, благодаря которым создаются ценности, можно было продвинуться мужу ее на ступеньку, на две и на три выше, чем он был теперь, и чего давно уже, как полагала она, заслуживал. «Поскольку у Куркина рука там, — рассуждала она, усвоив только это о нем и не желая слышать и знать ничего другого, — и поскольку взгляды их (то есть Куркина и мужа) совпадали (в чем она ни на минуту не сомневалась), почему бы этому Куркину не проявить желание и не помочь моему Илюше?» Она первой почувствовала, что место декана (в связи именно с делом Арсения) могло освободиться, и надо было, чтобы занял его ее муж, доцент Мещеряков. «Надо только подтолкнуть все», — думала она и встрече и знакомству с Куркиным придавала главное значение в этой своей затее. Познакомить же и свести ее и ее мужа с Куркиным бралась Лия, у которой приятелей было, как она сама говорила о том, половина Москвы и в самых разных по приверженности своей кружках и кланах.

Нужен был только повод, и повод этот представился вскоре же после разговора Надежды Аркадьевны с Лией. На Крутицком валу открывалась в эти дни выставка картин московских художников, ц, как всегда бывает в таких случаях, одни художники, чьи картины были взяты, были рады и счастливы, а другне, чьи картины были отвергнуты, считали себя обойденными и, как всегда, говорили о себе, что справедливости нет, что их не понимают и что модернизм (то слово, за которое всегда готова спрятаться любая бездарность) есть зов времени и потребность по-своему выразить себя (то есть та странная потребность изображать человека в бесформенных кляксах, кубах и квадратах, которую ум человеческий, если он здоров, никогда не примет и не может принять за искусство). Недовольных было достаточно и достаточно было всяких высказываний, суть которых в конце концов уже не воспринималась, а воспринималось только, что кто-то и в чем-то был против и потому, что против, не был допущен к участию в выставке, а поскольку не был допущен, вызывал тот нездоровый интерес у определенного круга людей, которым всегда хочется быть там, где ктото против чего-то. Интерес этот на сей раз складывался вокруг молодого, энергичного, еще не сделавшего ничего, но всюду где можно заявлявшего о себе художника Ермакова (известного более по фронтовым рисункам отца). Ермаков этот (по унаследованной от отца же квартире) имел те возможности для жизни и работы — и кабинет с библиотекой, и гостиную, и светлую, с верхней остекленной фрамугой мастерскую, — каких не имели еще даже многие уже известные художники Москвы, и в этой своей квартире как бы в противовес официальной выставке организовал свою, но составленную, как он объявил друзьям, не только из своих картин. «Я модернист, но вы придите, придите», — говорил он, намекая на что-то, что должно было поразить всех. И многих действительно поражало то, что они видели у него. «Странно, но посмотреть стоит», — высказывались затем эти люди, и точно так же, как на Крутицком валу для всех, работала эта, у Ермакова, выставка для избранных и вызывала толки и интерес.

Лия, дважды побывавшая с мужем на Крутицком валу и оставшаяся довольной впечатлением, какое произвели на нее картины, выставленные там, была затем приглашена к Ермакову и, узнав от подруги, приглашавшей ее, что будет у Ермакова и Афанасий Юрьевич Куркин, сейчас же позвонила Мещеряковой, чтобы предупредить и позвать ее.

— Что ты говоришь! Неужели?! — воскликнула в трубку Надежда Аркадьевна.

— Важно, что будет, а там — как сложится.

— Да, да, важно, что будет, — тем же радостным топом и так, будто Лия стояла перед ней, повторила Надежда Аркадьевна.

Был воскресный день; и было то послеобеденное время — время ленного переваривания пищи, — когда Надежде Аркадьевне с округлявшей уже ее полнотой не то чтооы хотелось прилечь, но тянуло к дивану, к креслу, к телевизору, по которому не важно что, но передавали, тянуло к покою; но она почувствовала, что надо было теперь пожертвовать своим желанием, и это возбуждало ее.

Муж ее в пижаме и тапочках на босу ногу, как он утром еще выходил к столу, сидел у себя в кабинете в кресле и дочитывал статью. Мысли его ленно крутились вокруг того, что он читал, и потому он только слышал, что жене кто-то позвонил и что она с кем-то восторженно (что было привычно ему) говорила. Но он не прислушивался и не разбирал того, о чем она говорила, так как, несмотря на всю свою послеобеденную леность, мысли, какими он был занят, были теми важными мыслями, которые всегда занимали его, по которые теперь, именно в связи с прочитанной статьей, особенно ясно виделись ему. В статье хвалилась какая-то книга, герой которой так напоминал тургеневского Лунина, то есть того русского человека, который наделен всеми и всякими талантами и не наделен только одним — способностью проявить эти таланты без тепличных на то условий и потому вынужденный всю жизнь греться возле благодетеля и заглядывать ему в рот, — герой этот, механически перенесенный в обстановку нынешней жизни, признавался автором статьи как характер народный, достойный подражания. Мещерякову странным казалось это. Тем более странным, что автор статьи (по тем всегда в обилии ходящим по Москве слухам), известно было, принадлежал к той группе людей, которые именовали себя почвенниками и присваивали себе на том основании единоличное право говорить от имени народа и представлять его. «За кого они нас принимают („нас“ было для Мещерякова народ)? За дураков, что ли?» — думал он; и главная мысль его состояла теперь в том, что он сомневался, чтобы эти так называемые почвенники пеклись о народе. «Даже князья, даже графы, которым выгодно было иметь у себя под рукою такого русского мужика, как Пунин или Каратаев, — говорил себе Мещеряков, — но даже они, эти князья и графы, когда брались за перо, не могли печатно признать подобный характер народным, что-то удерживало их, совесть или что-то еще, что заставляло их видеть нечто другое в народном характере, — так что же происходит теперь?

Кому, для чего и зачем нужно это? Этот пассивный тип, способный только на то, чтобы вновь обречь себя на крепостничество? Всякое печатное слово имеет обратное действие — потшают ли о и и это, понимают ли?» — думал Мещеряков, все убеждения которого были не просто отрицание того, что он прочитал (и что, как он видел, старались теперь некоторые навязать народу), но в противодействии этому, в желании пробуждать и активизировать силы народа.

«За кого же они нас принимают?» — продолжал он, нехотя вновь беря в руки статью и заглядывая в нее, в то время как Надежда Аркадьевна, закончившая свой разговор с Лией, вошла в кабинет и восторженным возгласом перебила эти его мысли:

— Мы приглашены, Илюша, собирайся и едем на выставку.

— На какую еще выставку?

— Это интересно, это не для всех, только что звонила Дружникова, и я согласилась, — сказала Надежда Аркадьевна, в согласии со своими мыслями недоуменно глядя на мужа. — Я дала согласие, Илюша, я сказала, что мы поедем, и она заедет за нами.

— И напрасно.

— Ты увидишь, ты не пожалеешь, и это важно для тебя.

— Для меня важно теперь только одно: докторская…

— Что ты все — докторская, докторская… Собирайся, я дала слово, я иду одеваться. — И она пошла в свою комнату, обдумывая на ходу, что надеть, чтобы произвести то нужное (на Куркина)

впечатление, которое одно только, как она полагала, могло решить дело.

В четвертом часу — Мещеряков уже в костюме и галстуке прохаживался по прихожей и разговаривал с Лией, расспрашивая ее о новостях (в научном мире), коих всегда у нее, как и друзей, было множество, — Надежда Аркадьевна еще собиралась и прикладывала к себе то одно, то другое платье и примеряла драгоценности к ним. Все то, что должно было быть наведено на ее лице, было наведено и, как ей это казалось, должно было молодить ее; но оно только делало ее лицо кукольно-безликим и производило нужное впечатление лишь на самое ее, когда она смотрелась в зеркало.

— Ну, можно так? — наконец выйдя к мужу и Лие и светясь вся этим своим кукольно-безликим лицом, сказала она.

— Все отлично, — поддержала ее Лия, обратившая внимание не на весь ее почти вечерний (что было некстати) наряд, а лишь на удлиненную ниточку жемчуга, которая, как и на торжествах у Лусо, красиво облегала ее шею.

— А что Григорий? — уже в «Москвиче» спросил Мещеряков у Лии о ее муже. — Не захотел?

— Ой, он занят, у него какие-то срочные дела. Он теперь так занят, так занят, — начала она (по той своей привычке, что она любила, ведя машину, разговаривать за рулем).

XIX

Родион Ермаков, голубоглазый, высокий, статный, неженатый молодой человек, всегда сопровождаемый какою-нибудь новою, на которых он никогда не женился, невестою и сопутствуемый теперь некоею Соней, сиявшей от счастья быть рядом с ним (гением, каковым, видимо, она признавала его), встречал гостей и проводил их через гостиную в ту самую отцовскую мастерскую с остекленною фрамугою наверху, где выставлены были рисунки и картины для осмотра. Впечатление, какое Родион обычно производил на всех и знакомых и незнакомых его, — было тем впечатлением, когда все признавали в нем и такт и большую внутреннюю культуру, чего недоставало будто бы всей теперешней молодежи.

Такт этот, в сущности, и так называемая внутренняя культура его были на самом деле только хорошо отрепетированной игрой, только тем, что надо было показать и что (по столичной своей жизни), Родион знал, обычно неотразимо действует на людей. Две тетки его, бывшие в доме (и бывшие, как он говорил о них, у него под пятой), участвовали во всем этом сегодняшнем торжестве только тем, что подавали вино и чай гостям, которых выборочно Родион приглашал после осмотра картин на этот чай и разговор в старинный отцовский кабинет с библиотекой. Соня в своей укороченной почти до бесстыдства, как сказали бы теперь, юбке, но выглядевшей по тем временам и современно и модно, — Сопя эта с красивыми в бесцветном капроне ногами, с красивою, делавшею ее лицо задумчивым и умным прическою неотступно всюду ходила за Родионом, и по выражению ее еще почти детского лица было видно, что она была горда своим положением очередной (чего она, естественно, не подозревала) невесты и будущей хозяйки дома.

В просторной и светлой мастерской, куда Родион вместе с Соней провели Лию и Мещеряковых, было уже человек пятнадцать гостей — те самые мужья с женами, которых Лия всех знала и с которыми сейчас же начала знакомить Надежду Аркадьевну и ее мужа. Все то, что было выставлено — картины и рисунки, — предполагалось, что никуда не денется и будет осмотрено, но прежде и главное было познакомить Мещеряковых со всеми (и прежде всего имелось в виду с Афанасием Юрьевичем Куркиным).

— Вон видишь, это и есть Куркин, — сказала она Надежде Аркадьевне, когда тем, кто был ближе (был в первой половине зала), Мещеряковы были уже представлены и оставалось только пройти в глубину, пройти мимо картин и рисунков, которые сейчас же привлекли внимание Мещерякова.

Куркин был виден со спины и разговаривал с кем-то. Тот, с кем он говорил, был Митя Гаврплов, простое, деревенского типа лицо которого сейчас же бросалось в глаза всем и диссонировало с гладкими, чисто выбритыми и холеными, как у большинства городских людей, лицами. Митя молчал, Куркин что-то заканчивал говорить ему, и за спиною Мити, прислушиваясь к разговору, стояла Анна Лукашова — все с той же своей модной худобою, но с непривычным (для тех, кто прежде знал ее) выражением лица, в котором не только не было ничего заискивающего, но было лишь то напряженное внимание, будто слова Куркина что-то важное должны были решить для нее. Рисунки же, расставленные между модернистскими, состоявшими из разноцветных клякс, квадратов и кубов картинами хозяина мастерской, были те самые эскизы Мити, которые он готовил к своему будущему полотну истории человеческих войн. Тут же, как было предложено Ермаковым, стояло и само белое полотно, то есть тот огромных размеров холст в подрамнике, на котором еще не было сделано ни одного мазка, и холст этот, как сфокусированные лучи солнца на бумажке, заставляющие дымиться ее, поминутно отвлекал внимание всех на себя.

— Посмотри-ка сюда, Илюша, посмотри же, — дергая за рукав мужа и отрывая его от Митиных мертвецов и от полотна, на котором еще ничего не было, и стараясь направить взгляд мужа на Куркина, говорила Надежда Аркадьевна. — Это нужный тебе человек, Лия сейчас познакомит нас, ты будь с ним помягче, это очень нужный, я потом тебе все расскажу, — в то время как Лия направилась уже к Куркину, пригласив за собою Мещеряковых, торопливо еще продолжала Надежда Аркадьевна.

Куркин встретил Лию и Мещеряковых тем быстрым поворотом головы, по которому люди, умеющие делать и делающие это, знают, что происходит это только оттого, что их не занимает тот разговор (и тот собеседник), с которым они стоят, и с готовностью ждут повода, чтобы прервать с ним и уйти от него.

— Кого вижу! — уже во второй раз и основательнее поворачиваясь к ней всем своим тяжелым лицом, тяжелым взглядом, тяжелым, отвислым подбородком, сказал Афанасий Юрьевич, давая понять Мите, что разговор с ним окончен. Все хорошеем, все хорошеем, — добавил он, тяжело и неприятно (и привычно для тех, кто знал его) улыбнувшись и стрельнув глазами на Мещеряковых и опять на Лию, как бы спрашивая ее, кто эти люди. — Хорошеем.

А где же ваш милый супружек? — спросил он, снова и неприятно для Мещеряковых взглянув на них.

— В делах. Он у меня теперь такой деловой. Да, хочу представить: мои добрые друзья. — И Лия, сказав о должности, научном звании и общественном положении Мещерякова, назвав при этом несколько печатных трудов его, представила сначала Надежду Аркадьевну, а затем ее мужа.