110615.fb2
— Хорошо, — проблеял я, — называйте меня… видите ли, мне бы хотелось, чтобы вы обращались ко мне просто…
Однако она меня перебила:
— В этом мы похожи. Я Розета. Жуткое имечко, правда? А ты, если не ошибаюсь, — тут она улыбнулась и подняла руку, — кажется, Кветослав. — А потом она коснулась моего лба розой, что подарил ей Гмюнд. Старомодный знак благосклонности.
Она знала мое имя, и все-таки я не казался ей смешным. Я был вне себя от радости.
Мне с трудом удалось выйти из состояния очарованности. Гмюнд рассеянно улыбался, откинувшись на стуле, и блуждал взглядом по потолку. Прунслик зачем-то съежился за спиной полковника, стоявшего у окна и смотревшего на улицу. Одной рукой Олеярж держался за горло, другой сжимал макушку. Вдруг из его правого уха вытекла жидкость, густая и черная, как гудрон. Прунслик брезгливо сморщился и завращал глазами, одновременно будто отворачивая в собственном ухе воображаемый кран. Розета поднялась, собираясь что-то сказать, но он мгновенно приложил к искривленному рту указательный палец. Его льдисто-синие глаза приказывали повиноваться, их взгляд буквально пригвоздил Розету к полу, нежданная угроза заставила ее замереть на месте. Она посмотрела на Олеяржа. Голова у того тряслась, как в судорожном припадке. Отвратительная струйка из уха стекала на плечо пиджака. Наконец судорога прошла. Он осознал, что случилось, и в тревоге оглядел нас. А затем направился к двери.
Гмюнд все еще смотрел в потолок, он словно бы ничего не заметил. Прунслик хихикнул — прикинувшись, будто закашлялся, но с расчетом, чтобы уходивший Олеярж его услышал. Розета, как мне показалось, собиралась прикрикнуть на него, но потом передумала и молча покинула кабинет. Я остался сидеть и сосредоточился на своем сердце, которое по непонятным причинам и хотело и не хотело мчаться следом за Розетой.
Церковь вот, а вот — ворота, заходи, коли охота.
Мы встретились в подземном переходе у метро. Гмюнд пришел один. На мой вопрос, где его спутник, он ответил следующее: я за него не волнуюсь; скорее всего отсыпается после бессонной ночи в своем гостиничном номере. Я оглядывался по сторонам в поисках Розеты. Встреча была назначена на шесть. Гмюнд достал из кармана куртки серебряные часы на цепочке, щелкнул крышечкой и тут же вернул ее на место.
— Мы можем идти, — сказал он. — Розета подойдет прямо к Святому Штепану.
Поднявшись по лестнице на Вацлавскую площадь, мы очутились в удивительном, неправдоподобном мире. Горящие мутным огнем уличные фонари уподобились буям, которые своим светом рассеивали водяную пыль, антрацитовая ночь сошлась врукопашную с наступающим днем, зарабатывая кровавые отметины. Вода с бронзовой статуи капала в грязный сток, «дворники» на ветровых стеклах такси неумолимо отсчитывали последние минуты ночи. Зловещее место, зловещее время.
У Гмюнда было плохое настроение. На площади он спрятал мрачное лицо в воротник, не глядя ни влево, ни вправо; казалось, ему хотелось перенестись куда-нибудь подальше отсюда. Мы долго шли в полном молчании, и тем неожиданнее прозвучал его вопрос:
— А известно ли вам, когда умер пражский пешеход?
— Кто, простите?
— В прежние времена это была знаменитая личность, но нынче пешеходы остались только в книгах.
— Я не знаю. Не понимаю, о чем вы.
— Неважно. Так вот, пражский пешеход умер, когда город рассекли проспекты. С тех пор тут ходят пешком только выжившие из ума любители старины — вы, я, Розета, Раймонд и еще несколько человек. Нам угрожает опасность, и все-таки мы не сдаемся. Остальные засели в машинах, и в этом нет ничего удивительного. Они подчинились инстинкту самосохранения, испугавшись мысли, что кто-нибудь их переедет.
— Знаете, какое место в Праге я не люблю больше всего? — продолжил Гмюнд после того, как я отказался встать рядом с ним под зонтик, выглядевший в его руке по-детски крохотным. — Как раз это. Вацлавак, как его сегодня называют. А прежде — Конский рынок.
— Я тоже не люблю бывать здесь. Как вы думаете, почему?
— Ему не хватает вертикалей.
— А здание Музея?[17]
— Чайная жестянка, усаженная птицами, которые должны отвлечь внимание от ее убожества. Ярмарочный балаган, построенный Шульцем в стиле неоренессанс, пародия на античный храм. Лучше бы они оставили здесь Конские ворота, те были хотя бы бесхитростны, как и прочие старинные постройки. Но все ценное разрушено. Когда-то здесь стоял дом «У Лготку» с изумительной башней, но он пошел на слом, и дома «У Цисаржских» и «У Жлутицких» на углах Индржишской и Водичковой тоже; а ведь их украшали настоящие ренессансные обзорные башни. Коробка Музея, несмотря на свои размеры, не шла с ними ни в какое сравнение: его здание так плохо спроектировано, что не может служить доминантой. А эти разрушенные башни главенствовали над средней частью Конского рынка, над площадью, которую Лилиенкрон[18] назвал когда-то прекраснейшим местом в мире — наверняка и из-за этих башен тоже. Вообще-то они должны были уцелеть, однако в начале двадцатого века возле них возвели так называемые дворцы, пятисотметровые блоки, просверленные пассажами, точно эмментальский сыр. Эти постройки затмили их, превратили в сторожевые будки у исчезнувших застав. Как может выглядеть башня, притулившаяся возле гигантского дома? Как попрошайка у роскошного банка.
— Я слышал о новой стеклянной башне, которую собираются построить где-то на Мустке.
— Храни нас от этого Господь. Архитекторы двадцатого века не знают, что такое смирение, и наказание им за это — импотенция. Однако, говоря о вертикали, я имел в виду нечто иное. Как видите, Вацлавак похож на вермишелину длиной в три четверти километра и, надо отдать ему должное, неплохо справляется с ролью греческой агоры. Но разве допустимо, что здесь нет ни единого храма? До Девы Марии Снежной отсюда рукой подать, однако с площади эта церковь не видна. И Святой Индржих тоже, не говоря уже о Святом Кресте на Пршикопе, а ведь это самый приметный из всех пражских храмов. С глаз долой — из сердца вон. Меня совершенно не удивляет, что Прага за последнее столетие так опустилась. Отвратительный город плодит отвратительных людей.
Я в изумлении взглянул на него — с чего бы это человек, которого я едва знаю, вздумал со мной откровенничать? Или я встретил родственную душу, или ему известно обо мне больше, чем я предполагаю, и он надо мной издевается. Его лица я не увидел, помешали поля шляпы и поднятый воротник.
Я посмотрел на толпу, валившую по тротуару. Мертвенно-бледные прохожие и впрямь возбуждали отвращение; подобные вампирам, они мчались нам навстречу и дорогу уступали весьма неохотно. Даже в этот ранний час путались под ногами сутенеры; какие-то мошенники предлагали Гмюнду поменять валюту. Мы прошли устье Краковской и В Смечках. Туман душил сияние фонарей, дождь потихоньку ослабевал, лица прохожих просвечивали сквозь темноту, как подкладка сквозь протершийся фетр. Автомобили еще не приобрели цвет, просто одни выглядели светлыми, а другие — темными, без каких-либо полутонов. Час цвета только должен был пробить.
— Простите, — спокойным голосом обратился ко мне Гмюнд. — Простите мне мою несдержанность. Я не привык так рано вставать, предпочитаю поспать подольше. Однако сегодня мне нужно оказаться в церкви еще на рассвете, я намереваюсь увидеть нечто такое, что позже увидеть попросту нельзя — хочу посмотреть, как первые лучи солнца освещают тот или иной неф храма, изучить их игру на резьбе и росписях, на колоннах и плитах пола. Ничего особенного я вам не обещаю, стекла в окнах пока обычные; но если мне позволят, я позабочусь о том, чтобы там появились копии первоначальных витражей. Окна узкие, света там всегда было мало. Тем важнее этот свет. Мы должны выбрать яркие, но при этом не слишком насыщенные тона.
— А разве вас не беспокоит, что игру света некому будет оценить? В такую рань служба еще не началась.
— Мне это безразлично. Храм не становится более пустым оттого, что там нет вас или меня. Мало того: я убежден, что храм вообще никогда не пустеет. И как знать — возможно, обстоятельства изменятся. Витражи продержатся в окнах не менее пяти десятков лет, а то и дольше. Нас уже не будет, а окна останутся.
— Вы говорите с такой уверенностью…
— Положа руку на сердце, ни в чем я не уверен. Тем более мне нельзя уклоняться от цели — ведь я должен убедить самого себя, что мои старания имеют смысл. Храм — это обитель Бога; каким его возвели, таким он и должен остаться. Если изначально витражи в окнах были разноцветными, то наш долг — восстановить их, не задавая лишних вопросов.
— Даже если в храм никто никогда не зайдет?
— Да.
Мы свернули на Штепанскую. Я попытался придумать, как сменить тему разговора, от которого мне стало жутко. Рыцарь словно угадал, о чем я думаю, и сказал:
— Мои предки со стороны Газембурков всегда были католиками. Они происходили из Уштека, городка в глухом уголке Чехии. В шестидесятые годы четырнадцатого века Вацлав Газембурк не поладил с Берками из Дубе из-за каких-то земель, трижды сразился с ними и трижды оказался побежден. Два его замка были сожжены дотла. Разорившийся и израненный, он со своими сыновьями перебрался в Прагу и купил несколько домов в Новом Городе. Вацлав поступил на службу к королю, сопровождал его в путешествиях в чужие края и надолго стал его ближайшим советчиком. А потом, за год до своей смерти, Карл приказал его казнить — к удивлению всей страны. О причинах этой казни, затронувшей весь наш род, летописцы и словом не обмолвились. Скорее всего, таково было желание самого императора: да, он карал, но не посягал на честь фамилии и никогда не мстил потомкам. Имущество Вацлава из Газембурка не перешло к короне. Мы лишились его позже, стараниями утраквистов.[19] Дома были сожжены, а те, кто выжил, перебрались в немецкий Любек. Там Газембурки осели надолго. В семнадцатом веке нам был дарован наследственный рыцарский титул — за то, что Индржих Газембурк, заседавший в городском совете, раскрыл некий заговор и спас город от гигантского пожара. С тех пор мы отказались от прежнего герба и оставили только титул рыцарей из Любека.
Я сказал, что тоже родом с севера и потому мы с ним земляки. Гмюнд коротко ответил, что знает об этом. Ясно было, что он собрал обо мне подробную информацию. Но где? И зачем? Впрочем, расспрашивать я не хотел, во всяком случае до поры до времени. Работа на него была для меня слишком важна, я не собирался рисковать ею. Мы быстро шагали по Штепанской, и постепенно нам стал открываться вид на храм.
— Мы неплохо жили до шестидесятых годов прошлого века. В то время мои предки уже водили дружбу с датским домом Гмюндов — в Дании у меня тоже есть корни. Одна часть семьи осталась в Любеке, другая вернулась в Чехию. Это было первое возвращение Газембурков на родину. Как вы наверняка поняли, я — потомок именно этих людей. Вильгельм Фридрих Гмюнд, который в 1865 году приехал с женой, детьми, братом и сестрами в Прагу, был моим прапрадедом. Ему здесь ничего не принадлежало, но в деньгах он недостатка не испытывал. По традиции он приобрел дом в Новом Городе, дом, носивший название «У Адских».
— Мне знакомо это название. Не стоял ли он прежде на Житной улице?
— Верно. Мы лишились его, когда Прагу взялись перестраивать. Город — это женщина, которую необходимо охранять, а Прага тогда была беззащитна. Зло пришло изнутри, от городских советников. Как рак. Грабежи во время шведской войны и бесчинства солдат пассауского епископа[20] не навредили Праге так, как члены ее магистрата… Даже прусские обстрелы, даже пожары Старого и Еврейского Города были менее пагубны. Прадедушка Петр Гмюнд защищал дом, но не сумел спасти его — как это уже не однажды случалось в истории нашего рода. Он вынужден был переехать. Наш дом сровняли с землей, на его месте вырос пузатый многоэтажный великан, совершенно не соответствовавший духу средневекового города. Петр Гмюнд был строителем. Он сотрудничал с архитектором-неоготиком Иозефом Мокером,[21] который, как и мой прадед, принадлежал к пуристам и считал, что каждое здание имеет право выглядеть так, как было построено изначально: переделки позднейших времен следует безжалостно ликвидировать. Петр обосновался в Карлине, в доме на Краковской (нынче это Соколовский проспект), который сам и спроектировал. Здесь новые здания его не раздражали, высокие дома строились на бывших Госпитальных полях, где никогда не стояло ничего, кроме пары деревянных сараев. Прадедушка даже заявлял, что карлинская архитектура является высокоморальной, ибо не вытесняет собой первоначальную застройку. Из окон дома открывался вид на новый храм Святых Кирилла и Мефодия, построенный в ретророманском стиле. Этот вид радовал его душу.
В сорок восьмом году родители вместе со мной бежали в Англию. Мы были последними отростками чешской ветви семьи. Английский я выучил быстро, но отец с матерью не позволили мне забыть и родной язык. Я начал изучать архитектуру, однако выбор профессии оказался неудачным, я даже смотреть не мог на железные скелеты, обернутые бетоном. Тогда отец вступил в переписку с дальними родственниками в Любеке, потомками тех, кто сто лет назад остался в Германии. Нас пригласили в гости. Их семейству удалось избежать вечного газембуркского невезения, они были торговцами и жили в достатке. Во время мировой войны не погиб ни один из их мужчин: Гмюнды поставляли вермахту рыбные консервы, и фронт им не грозил. После войны они потеряли все из-за репараций, но не прошло и десяти лет, как им вновь удалось встать на ноги. Семья хранила верность традициям, и судьба чешской ветви была ей небезразлична. Родственникам польстило наше сходство. Мол, мой отец — это типичный Гмюнд, а я — истинный Газембурк. Мне даже продемонстрировали портрет Индржиха, того самого, что был посвящен в рыцари, и я тоже заметил, что мы с ним похожи. Нам предложили остаться в Любеке. Родители отказались, я согласился. Поступил в семейную фирму и спустя годы возглавил ее. Теперь я по собственной воле отошел от дел. У меня хватает забот и помимо торговли рыбой.
— Вы удачливый человек. У вас есть семья?
Он не ответил. Мы перешли Житную улицу и остановились перед храмом. Еще не развиднелось, да и Розета пока не появилась.
— Давайте обойдем вокруг, — предложил мне Гмюнд и бодро зашагал по направлению к маленькой улочке «На Рыбничку». Я не утерпел и спросил, почему он решил поведать мне историю своего рода.
— В прошлый раз мне показалось, что вы меня в чем-то подозреваете… а я нуждаюсь в вашем доверии.
— Олеяржа вы убеждали подобным же образом? Вы рассказывали ему то же, что и мне?
— Только в общих чертах, он знает не больше того, что вы сами от него услышали.
— Что вы о нем думаете?
— Бедолага. Болезнь превратила его в жестокого, однако не слишком хорошего полицейского.
— И притом весьма ранимого. Он наверняка не хочет, чтобы люди знали о его недуге.
— Вы правы. Его дело плохо. Болезнь вполне годится для шантажа. Как, впрочем, и иные вещи.