100198.fb2
Шурик и Ольшевский выбрали сразу. Как это было давно!.. Я не люблю метро. И всякий раз, когда троллейбус поворачивает от Оперного к старому зданию нашей клиники, я вспоминаю…
Бывший психиатрический корпус заново перестроен, отделан. Давно уже нет решеток на окнах, нет наших больных. Там сейчас терапия. Только больничный сад мало изменился. Старые деревья медленнее растут? медленнее меняются на глазах. Они все те же. Они все помнят… И ту теплую раннюю осень, сентябрьский вечер, когда золотые клены тихо роняли листву на дорожки сада, а мы, впервые возвращаясь с кружка, спорили о «золотом памятнике». Кому все—таки его поставят? Микробиологу, которому удастся выделить особый вирус? Биохимику, который откроет эндотоксин, образующийся, возможно, при неправильном обмене веществ? Или все же тому, кто неоспоримо докажет: это ген, сложно передающийся по наследству, определяет причину болезни?
Они спорили, их глаза горели… А я, помнится, пытался их убедить, что тут не только болезнь. Не в одном только вирусе, токсине или гене заключается беда.
Шизофрения — это конструкция. Неправильная, патологическая конституция. Все здание построено вкривь и вкось! Весь склад другой — и логика, и мышление, и внутренний мир! Все — болезненное, не как у нас. Если хотите, это ребус! И, может быть, шанс, который предоставляет природа… Шанс разгадать иной, непонятный нам разум до той встречи, которую в будущем нам прочит фантастика! До встречи с инопланетным неземным разумом.
— Попробуйте! — говорил я тогда. — Войдите в контакт с больными! Вы видели их сегодня… Ведь это прообраз контакта, о котором спорят фантасты! Установите взаимопонимание с больной логикой, с больным мышлением — все—таки это логика человеческая! Что, если в будущем нас ждет гораздо более сложное — при встрече с неведомым в бесконечной Вселенной? Добейтесь, чтобы хоть один безнадежный больной вас понял и принял бы вашу логику.
И однажды им это удалось. Они добились — Шурик с Ольшевским! Для меня и сейчас непостижимо — как?..
Несколько часов подряд, сменяя друг друга, они осторожно и заботливо беседовали с больной студенткой. Состояние было тяжелым — нарушенное сознание, видения, бред. И вдруг девушка вздрогнула, широко раскрыла глаза… Я помню тот ее взгляд.
— А может, и правда это — болезнь! И все мне кажется? Все — по—другому?
Назавтра ее выписали, и больше с тех пор она в больницу не попадала. Что это было? Ошибка в диагнозе или камень, который удалось сдвинуть? Предвосхищение того открытия, что будет сделано через пять лет?
Открытия, которое позволит менять души и с могуществом опытного творца лепить заново духовный облик больного.
Вот так вывести больного из шуба /шуб — приступ (мед.)/ — это фантастика! Ни один психиатр вам не поверит. Самое страшное в этой болезни и в этих больных — непереубедимость. Их переубедить нельзя. Тем и страшно безумие. Или все—таки Шурик с Ольшевским совершили чудо…
Но чудеса — неповторимы. В этом трагедия всех чудес… Науке нужны не чудеса, а люди, способные переводить явления из разряда чудес в реальность. Делать их закономерными и повторяющимися. Как в природе — лето, осень, зима…
Старый больничный сад… Он помнит и первую, осень с золотым памятником первой мечты. И ту весну через пять лет… Ее запомнил и я — это была последняя такая весна в моей жизни. Все хранят в памяти старые деревья: зелень травы, ветки яблонь в цвету под окном ординаторской, розовые лепестки, устилающие дорожки сада… Мы не спеша гребем ногами бело—розовую пену — я и Шурик, закончивший институт.
Шурик — радостный, загоревший, с облупленным носом: только что вернулся из похода по Карпатам. Он прибежал в ординаторскую с огромным букетом душистых желтых рододендронов, которые я видел впервые в жизни, и с сияющей улыбкой сказал, что вместе с Ольшевским согласен ко мне в аспирантуру.
Весенний вечер полон запахов и ожидания. Клены, как зонтики, раскрывшиеся за одну ночь — непривычно! Кажется, только вчера их голые ветки раскачивались в холодной апрельской выси и темные сучья яблонь хлестали в мокрое окно ординаторской…
Помнит сад и пасмурный ноябрьский день еще через полгода, когда возвратившийся «с картошки» Ольшевский заявил, что не пойдет в аспирантуру. Изменившийся, похудевший, он приехал прямо с вокзала в штормовке и с рюкзаком и, по—стариковски сгибаясь от ветра, сказал, что диссертацией заниматься не будет и теория его вообще не интересует…
Он стал работать врачом в стареньком алкогольном отделении. Решение было продиктовано тем, что увидел он в маленькой деревеньке над Сожей, затерянной среди бесконечных полей, отделенной осенним бездорожьем от центральной усадьбы и давно оставленной молодежью.
Двадцать хат в живописной лощине. Яркие кроны лип золотит на рассвете солнце. И глядишь, над одной, над другой крышей стелется едва приметный дымок… Кислый дух самогона смешивается с запахом антоновки — стоит над садами в свежести росистого утра. И, кого ни встретишь в деревне — все под хмельком: от хозяйки, выгоняющей со двора корову, до бригадира на мотоцикле. Вечером — продается на разлив водка, и продавщица, привычно наполняя стаканы, покрикивает на перебравших…
А в последний день работы на глазах у всей группы, докапывавшей две оставшиеся борозды, пьяный водитель грузовика задавил школьницу, и все подоспевшие студенты—медики ничем не могли помочь. Только ужас и боль бессилия…
Рядом — дико хватался за голову шофер с детскими веснушками на смертельно побледневшем лице, и медленно оседала пыль над перевернутым самосвалом картошки…
С той осени Ольшевский стал мрачным и — неразговорчивым. И лишь на работе можно было увидеть прежнего Ольшевского — вечно сияющего и энергичного, с той же детской улыбкой в слезящихся близоруких глазах, когда он усталым движением снимал очки.
Взрослые, много повидавшие люди в синих пижамах, с искалеченной трудной жизнью, казалось, должны были признать в нем ребенка, которого любят, — и вдруг серьезнели в его присутствии.
Он был для них авторитет! И мне казалось: уйдя, они уже не придут сюда снова… И так было не раз.
— Как хотите, а я их люблю, — говорил Ольшевский. — Я им сочувствую. Конечно, алкоголизм — это страшно. Но больные, пришедшие сюда лечиться, так часто по особенностям своего характера, широте души и простодушию выигрывают перед многими пациентами терапевтических стационаров…
И я невольно с ним соглашался. Наблюдал не раз, как какой—нибудь терапевтический больной задерживает собственное излечение и мешает врачу тем, что все свои интересы и помыслы сосредоточивает на своей болезни. На своей язве, своем кишечнике… На своей боли.
И наоборот, больные Ольшевского сильнее чувствуют чужую боль. Не умея, не зная, как справиться с этой болью, они подпадают под власть наркотика. И за этих больных мы можем и должны бороться.
И, если в душе врача есть искра Божия, как раньше называли талант воздействовать на людские души, она сумеет разжечь частицу светлого в душе другого. Как мог Ольшевский… Воздействуя на личность каждого отдельного человека… Как это у него получалось? Загадка.
Только потом тайну откроет Шурик…
Накануне похода, оставляя мне ту самую тетрадь, он скажет, что Ольшевский рискнул применить открытие в своей практике.
Воздействовать на подсознание… Видеть его насквозь, словно в луче рентгена… Всю душу другого — мысли, страхи, причину боли. И корригировать…
Незаметно влиять на личность, словно трогать тайные струны недоступные сознательному контролю, умением опытного музыканта…
Или, наоборот, внезапно оглушить человека, наделив ясновидением. Безжалостным и огромным даром, открывающим глаза на мир и рождающим собственную критику такой силы, что этот дар вдруг явится ношей более тяжкой, чем вся болезнь, зато заставит сознательно бороться с болезнью…
Воздействовать на подсознание… Наверное, это мечта каждого психиатра. Но об этом мечтают не только врачи. Те, кто способен бросить бомбу на Хиросиму, рады бы добиться своих целей более простым путем. И поэтому так хочется порой сжечь тетрадь…
Пусть лучше сама жизнь научит этому таких, как Ольшевский. И пусть они борются с этим бедствием, воюя за каждого попавшего в беду человека, помогая его душе.
Именно в этом святое назначение врачей. Бороться другими способами должно все общество и каждый из нас в отдельности — за себя и за всех. Каждый день. Только так можно вылечить застарелый тяжелый недуг. Не Ольшевский, столкнувшийся «на картошке» с деревенским бедствием пьянства, открыл эту проблему.
И не я, на всю жизнь запомнивший своего первого больного в белой горячке — жалкого сорокалетнего художника Ваню… Маленького, растрепанного человека, доведенного до отчаяния болезнью. Ему все казалось, что по телу бегают мыши и тараканы; он их ловил, вытаскивал из карманов; вынимал изо рта улиток и слизняков; сматывал с себя паутину — она лезла из горла и из ушей.
Он задыхался. Спасли его с трудом. Сколько же поколений может безжалостно калечить свой генофонд? Всякий раз, размышляя об этом, я беру с полки выцветший старинный том: С. — Петербургъ, 1873 год.
Читаю: «Дневник писателя».
«Чуть не половину теперешнего бюджета нашего оплачивает водка, т. е. по—теперешнему народное пьянство и народный разврат, — стало быть, вся наша будущность. Мы, так сказать, будущностью нашей платим за наш величавый бюджет великой европейской державы. Мы подсекаем дерево в самом корне, чтобы достать поскорее плод».
«Мы будущностью нашей платим…» — вот что писал Достоевский более века назад.
Более века нашей самой больной проблеме. И затягивать ее решение — преступно.
Сегодня можно не просто спросить себя — что будет?.. Можно доказать — при помощи ЭВМ; привлекая статистику, генетику, математику, — какое поколение родится в той деревне, где был «на картошке» Ольшевский…
Об этом забывать нельзя! Закрывая глаза на проблему, доставшуюся от прошлого, мы и сегодня расплачиваемся нашим будущим…
Я вспоминаю маленький одноэтажный корпус.
Серое неприметное здание — самое страшное отделение в нашей больнице: отделение для больных умственно отсталых детей.
Проходя мимо, всякий раз хочется подальше обойти это здание, закрыть глаза, чтобы не видеть страшных своей пустотой детских взглядов в окне.
Дети есть дети… Льнут, плющат носы о стекло. Стоят на подоконниках, держатся за решетки, бессмысленно смотрят в сад.
Эти дети не умеют разговаривать, в школьном возрасте не сосчитают до трех. Они не слушают сказок. Их мозг не способен сосредоточиться на какой—либо информации. Жесты неестественны, глаза — пугают отсутствием мысли. Они не способны учиться и постигать жизнь.
Кто виноват, что есть такие дети? Кто виноват, что родители их были алкоголиками или просто пили? Кто виноват? Мы все. Ученые. Врачи. Писатели.